Кто действительно не хочет ничего, кроме своей судьбы, тому подобных нет, тот совершенно один, и вокруг него только холодное космическое пространство. Кто хочет только судьбы, у того уже нет ни образцов, ни идеалов, ничего дорогого, ничего утешительного у него уже нет!
Герман Гессе, «Демиан»
Хёсс решил: уезжают утром восемнадцатого. Первые документы начали уничтожать вечером накануне. В Дахау, Гросс-Розене и Майданеке начали на день раньше — Кунц знал это по докладам, проходившим через писарей. К утру он допил пузырёк метадона, но лучше не стало, наоборот — задрожали руки. Кунц давно не боялся так сильно, наверное, только после смерти Кюхлера, но когда их пригласили в кабинет Хёсса и пришлось собираться быстро и организованно, страх ушёл, как и мысли, что всё кончено. В кабинете собралась вся лагерная администрация. Лица их блестели и покрывались мелкой испариной от тепла, которое они воровали у остального лагеря. У стены стоял Рихард Бэр — новый комендант, перекатываясь с пятки на носок как провинившийся мальчишка, рядом — Роберт Мулька, офицер по административным делам, выпучивая мутные глазёнки. У лагерной карты жевал язык тощий остролицый Грабнер — начальник политического отдела. Кунц не доверил бы ему пистолет — его глаза метались от одного человека к другому будто он видел их уже мёртвыми или же представлял, как окрасил бы стены позади них, если бы был чуть смелее. Чуть поодаль кривил физиономию вечно недовольный Отто Молль — ответственный за крематории, лично сортировавший заключённых этим утром на «полезных» и «подлежащих уничтожению до эвакуации». Двери подпирал доктор Эдуард Виртс, сделавшийся за три дня морщинистым, как курага, видно, от страха заразиться тифом, и лишь взгляд Франца Хельфельда — ответственного за транспорт — наполняла безнадежная меланхоличность самоубийцы. Их подписи, приказы, распоряжения — все доказательства их причастности лежали в десяти ящиках у двери и краткой выжимкой, в десяти листах отчёта, которые писал Кунц лично. Он мог бы списать их за минуту, как и заключённых, если бы захотел. Закончив речь, Хёсс попросил Кунца задержаться и скупо пожелал удачи. Дифенбах ждал внизу. — Ну? — спросил он строго, на что Кунц лишь кивнул. — Я рад, что вам лучше, герр оберштурмбаннфюрер. Дифенбах поднял ворот плаща и вышел на улицу, не обернувшись. Кунц разложил десять листов отчёта на столе возле архива. Списки работников, сводные данные по смертности, подлинники приказов пойдут в отчёт, но самую опасную выдержку он оставил при себе, убрав внутрь подкладки шинели. Так её не найдут ни здесь, ни в дороге и тем более в Дахау, если зададутся целью. К шести утра лагерь заволокло дымом, но не от печей крематориев, а от бесчисленных груд бумаг, сожжённых в спешке. Всё, на чём значилась подпись, штамп, фамилия, номер блока, дата транспортировки, летело в бочки с бензином и рвы, залитые керосином. Ветер разносил листы по плацу; бумага плавилась, скручивалась и чернела, и эта картина показалась апокалиптичной. Ящики, которые они должны были доставить из Аушвица в полной сохранности, несли солдаты из административной роты под командованием Мулька. — Быстрее! — орал тот, краснея на глазах. Эвакуацию лагеря вглубь Рейха начали проводить ещё ночью, но на плацу стояла густая толпа. Свет прожекторов рисовал на снегу длинные, иссохшие тени. Старики, больные, дети — все, кого Клейн признал «негодными для эвакуации», уже лежали в канавах позади бараков. Кунц чувствовал, как в груди разливается и облегчение, и немыслимая усталость, и ускорил шаг. Когда они вышли за ворота лагеря, грузовик ещё не подошёл, но их уже ждала охрана — трое молодых солдат во главе с унтершарфюрером, представившимся как Остерман. У всех впали щёки, шинели, снятые с чужого плеча, едва застёгивались на пуговицы, и хоть они были замотаны в несуразные свалявшиеся пледы, всё равно дрожали на ветру. Кунц глянул на Доллбаума, и увидел в его глазах то же недоумение и злость, и едва удержался от смешка. Хельфельд отвлёк его, протянув конверт. Внутри был приказ, оформленный как «сводный транспортный документ» от административного управления Аушвица, и карты с прочерченными маршрутами. Хельфельд объяснил сбивчиво, что с этим документом их пропустят через блокпосты Рейха и разрушенные станции. — Это всё, что я могу для вас сделать. Берегите себя, — сказал он, тревожно наморщив лоб. — Спасибо, — поблагодарил Кунц и с той же искренней прямотой добавил: — И вы. Уезжайте как можно скорее. Когда они расселись в кабине, Кунц увидел, как Хёсс пожал руку Дифенбаху. Он сказал: «Сделай как умеешь, Гётс», после чего дверь кабины захлопнулась. Наконец мотор взревел и грузовик тронулся. Колонны заключённых уходили по соседней дороге, и над горизонтом уже послышались залпы артиллерии. Вскоре повалил снег. Иногда заносило, но Остерман вёл спокойно. Пока Дифенбах и Кунц теснились в кабине, Доллбаум сидел в кузове вместе с остальными, время от времени докладывая. Изредка Кунц бросал взгляд на Дифенбаха. Он мрачно смотрел в окно, и хоть рука лежала на люгере, разум точно занимал не Кунц. Кунц старался успокоиться, но получалось плохо. — Они уже в Заторе, — сказал Остерман будто между прочим. — Кто? — спросил Доллбаум через щель в брезенте. — Красные. — Быть не может. — Три колонны. — Мы успеем, — отрезал Дифенбах, и Остерман невольно подтянулся. Ветер прорывался сквозь брезент, щели в окнах и дверях, вскоре грузовик отсыл. Стало холодно, так холодно, что Кунц не придумал ничего лучше, чем убрать руки в портки. Доллбаум снова постучал в кабину. — Сзади колонна гражданских. Бабы с детьми. Кунц приподнялся, пытаясь заглянуть через стекло за машину. Вдоль дороги густо лежали повозки, тачки и даже один опрокинутый санный воз, и сквозь метель действительно проглядывались силуэты людей, двигающихся в ту же сторону — от лагеря. Они несли свертки, укутанные в стеганки, и плавно раскачивались, будто убаюкивали их. К девяти утра мотор захлопал гарью, и Остерман съехал в сугроб. Дифенбах первым вылетел из машины, не опуская люгер. — Сколько займёт ремонт? — Минут десять, герр оберштурмбаннфюрер, — сказал Остерман уже из-под грузовика. Подняв воротник, Кунц вышел следом и встал рядом с Доллбаумом. Перед ними расстелилось поле, белое и гладкое, словно вытертое. Доллбаум трясущимися руками поджёг сигарету. Заметив, что у него посинели губы, Кунц спросил: — Будешь шнапс? Доллбаум выпил, не раздумывая, и замотал головой по сторонам. — Вот дерьмо. Чувствуешь? С востока тянуло теплом, должно быть, предвестником той февральской сырости, что делает кожу липкой даже в мороз. Кунц прислушался… нет, это почти весеннее дуновение сопровождал низкий гул. — Артиллерия? — бросил Доллбаум нервно. — Нет, идиот, — ответил Дифенбах, проходя мимо с флягой в руках. — Авиация. Гул становился всё громче — сперва похожий на приближающуюся грозу, затем на огромный пчелиный рой. Кунц помнил этот звук: не Юнкерсы, не Хеншели и тем более не Фокке-Вульфы. — Ланкастеры, — сказал он, и сердце ухнуло вниз. — Британцы. — Но они же шли вчера на Бреслау… — пробормотал Остерман, заводя двигатель. — Зачем снова сюда? Вскоре самолёт, похожий на ледокол, появился над дорогой. Чёрная тень скользнула по полю и по крыше грузовика, и по снегу, за ним появился второй и третий — будто небесный конвой, медленный, но неотвратимый. — Ложись! — заорал Остерман. Он соскочил с подножки, толкнул Дифенбаха в снег и накрыл собой. Кунц схватил Доллбаума за плечо и потащил прочь от грузовика, цепляя сапогами рыхлый наст. В этот момент небо разверзлось. Гул перешёл в вой, затем — в треск. Пули пошли диагональными росчерками по крыше грузовика, отрывая от неё куски металла. Один из солдат вскрикнул и упал на колени, держась за шею. Кровь хлынула на их шинели. — Матерь божья, — взревел Доллбаум, вжимаясь лицом в снег. Остерман затащил их под сухой бурелом у дороги. Доллбаум кашлял, закрыв лицо воротником, Дифенбах жался к земле, и всё же в глазах его не было страха, лишь свирепое желание выжить. — Всё будет хорошо, — прошептал Кунц, хотя сам едва мог отдышаться. Послышался протяжный свист. — Бомбы! — проорал Остерман. — Ложись! Первый разрыв был далеко — в полутора километрах, но ударная волна всё равно накрыла их. Снег и земля взмыли в небо и забили по веткам. Второй разрыв был ближе — грузовик подбросило на переднюю ось, и он опустился обратно со страшным грохотом. Один ящик с документами выбросило из кузова. Кунц увидел, как его собственные отчёты вихрем улетают в сторону лесополосы. Второй налёт был короче. Ланкастеры шли ниже, выпуская пулемётные ленты по дороге, лесу и колоннам, тянувшимся на запад. Потом обрушилась тишина. Кунц поднялся после Остермана и обнаружил, что грузовик дымится, один солдат мёртв, второго ранило в живот, и он корчился под колёсами, умоляя о морфии. — Что делать? — спросил оставшийся солдат тихо, глянув на раненого. — Мы… Оставим его здесь? Остерман сжал губы. — Приказа не было. Если не хочешь пристрелить его, спрячь под бурелом. Кунц перевёл взгляд на Доллбаума — тот уже стоял, пошатываясь. — Я… смогу идти, — прошептал он, будто извиняясь. — Минуту. Кунц помог ему застегнуть воротник. Его руки дрожали: то ли от холода, то ли от осознания того, как легко, как просто они все могли остаться здесь. Тем временем небо посерело снова. — Нам нужно идти, — сказал Кунц. — Пока они не вернулись. — Пешком? — спросил Остерман. — Пешком, — отрезал Дифенбах, наконец отыскав фуражку в сугробе. — До любого, мать твою, места, где ещё ходят поезда. Он оглянулся на рассыпанные документы. Собрать всё было невозможно. Кое-что Кунц подобрал лично, солдат нашёл последние сводки о распределении транспорта и декабрьских депортациях, сложил в папку, застегнул. Дифенбах сам перебрал оставшиеся ящики и взял самое важное, остальное они подожгли. Кунц протянул папку Дифенбаху, сказав: — Держите крепко. Это всё, что у нас осталось. Дифенбах кивнул, и в глазах его снова промелькнула тень прежней ласковости. Кунц и Остерман развернули карты. Хоть путь был неблизкий, но не сложнее троп, по которым учил ходить дядя, и с этой мыслью они двинулись через лес. Вскоре они увидели импровизированный блокпост, сделанный из перевёрнутой телеги и двух бочек. На посту стояли трое солдат: один из Фольксштурм, сухопарый сильный старик, двое других — мальчишки из Имперской службы труда. — Стоять! — крикнул один. — Кто такие? Остерман представился. Мальчишки переглянулись, а старик и вовсе вышел на дорогу, рассматривая шинели. Остерман и солдат пригрозили пулемётами. — Из Аушвица? — спросил старик недоверчиво. — Да, — коротко ответил Остерман. — Тогда по этой дороге дальше не ходите. Там русские все разворотили. Если хотите в Водзислав — идите через просеку, вот туда. Старик указал на узкий проход в лесу, утоптанный десятками сапог. — Мы сами-то едва ушли, — мальчишка усмехнулся. — Удачи вам, господа. Если дойдёте, там, говорят, ещё ходят поезда на Гляйвиц. Лес пах дымом от кострищ. На пути попадались порванные вещмешки, каски и сожженная форма, а потом и тела солдат, лежащих ничком в снегу. Ближе к ночи они вышли к поляне, где беженцы теснились вокруг стылых костров. Среди женщин и стариков Кунц заметил солдат вермахта, сжавшихся в ком от страха, и подошёл ближе, не забыв показать винтовку: — Это дорога на Водзислав? — спросил он. — Поможете, и вас не тронут. — Да, ещё часа два пешком, — сказал один, не поднимая головы. — Идите прямо, главное — держитесь дальше от дорог, даже когда тропа закончится. Когда они наконец вышли из леса, в конце дороги показались дрожащие желтоватые огни машин. На перекрёстке стоял караул — уже не беженцы, а батальон земельных стрелков — охранники вокзалов и складов. Дежурный майор, заметив их, сделал шаг вперёд. — Из Аушвица? — Да, — сказал Остерман. — По приказу об эвакуации. Майор проверил документы и указал на желтоватое здание вокзала. — Вас оформят и направят на поезд в Гляйвиц. Сегодня уходит ещё один состав. — Во сколько? — спросил Дифенбах. — Если повезёт, то около полуночи, если нет — утром. Внутри вокзал напоминал огромный промозглый склеп. В углу у печки сидели люди — санитарки Красного Креста, два раненых офицера, связист с перемотанной головой и больше никого. Они подошли к стойке регистрации, но чиновник с серым безучастным лицом даже не поднял взгляд. — Место службы? — спросил он по слогам, открывая потрёпанный журнал. — Дахау, администрация, — сказал Остерман громко, и чиновник наконец очнулся. — Документы? Кунц подал свои и Доллбаума, Дифенбах — свои, чуть не выронив папку из шинели. Чиновник прикрыл лицо носовым платком и сбивчиво поинтересовался: — Вы больны? — На улице минус двадцать, сложите два плюс два, — выговорил Дифенбах чётко. — Я оберштурмбаннфюрер. Мне необходим транспорт. Конрад, покажи ему бумаги. Увидев приказ Хельфельда, чиновник вскочил с места и убежал в каморку за шторкой. Он нашёл бланк, быстро заполнил, приложил печать, время от времени поглядывая на папку — будто догадывался, что они везут нечто важное. — Поезд на Гляйвиц стоит на втором пути. Дальше — на Каттовиц. Оттуда — Мюнхен или Дахау, если будет место. Если нет — направят с грузовым эшелоном. Сейчас так везут всех. Удачи, господа. Поезд был не пассажирский — обычный военный состав. Остерман вместе со своим солдатом осмотрели вагон, и только потом пропустили их внутрь. В вагоне, среди застывших глыб грязи и соломы стояли лавки, на которых уже теснились люди — двое унтер-офицеров вермахта, женщина в форме железнодорожной службы с перевязанной рукой и трое солдат без знаков различия. Они пугливо оглядели друг друга и каждый вновь стал думать о своём. Доллбаум сел в углу, закутавшись в китель, Кунц — рядом, чтобы почувствовать хоть какое тепло. Он прикрыл глаза, надеясь забыться, но неожиданно задремал. Вагон мирно стучал по рельсам. Мысленно удалось вернуться в прошлое, когда рядом с поместьем ещё ходили поезда, и он сидел на лесной поляне, слушая их гудение. Поезд уносил в веймарский Берлин, где у них всегда было мясо, картофель и капуста, где дядя учил охотиться и говорил: «Потом будешь вспоминать, какими мы были и как нам было хорошо», и каждое воскресенье на столе стоял черничный пирог, и Герман — он был жив. Поезд дёрнулся. Кунц вскочил, глянув на часы — половина второго. Вагон мелко задрожал и пополз как полумёртвый зверь. Вскоре в прорезях между досками Кунц увидел редкие приглушённые огни и услышал свист артиллерии, который нарастал с каждой минутой. — В Гляйвице будем через четыре часа, — сказал один из солдат вермахта, сплюнув на пол. — Если не разбомбят рельсы. Чтобы достать сигареты, пришлось договариваться с пальцами. Суставы окоченели снова, и в этом опять был виноват метадон, не полегчало даже после банки консервов. После еды Дифенбах наконец сел рядом, выдохнув неразборчивое проклятие. В полумраке его руки напоминали кривые ветви, опущенные в воск. — Как вы, не устали? — спросил Кунц. Дифенбах заговорил нехотя: — Конечно, устал. Я не в том состоянии, чтобы прыгать оленем по полям. — Мы обязательно довезём вас. Поверьте, могло быть хуже. В России всегда было хуже. Вы даже не представляете, что я видел. Кунц развязал шарф, чтобы накрыться им, и убедил себя, что стало теплее. Едва удалось найти место, в котором лавка не впивается в копчик, как Дифенбах шепнул: — Ты не должен был воевать, — и первой мыслью было — нет, показалось. На рассвете поезд остановился посреди поля. Стояли долго — час, за ним второй, затем по вагонам волной прошло сообщение: американцы разбили мост. Снаружи было бело и пусто, как на непроявившейся фотографии. Над путями низко проходили самолёты Люфтваффе, но от мороза и холодной неопределённости, которая сопровождала их всё время, легче не становилось. Кунц ходил по полю из стороны в сторону, и всякий раз, когда он возвращался к вагону, следы успевало занести. К полудню их согнали обратно в поезд. Солдат Остермана уже не чувствовал ног, и Кунц понял раньше других, что он не жилец. Состав повели обходными путями, на подъезде к Гляйвицу они простояли ещё три часа. Станция была забита эшелонами с ранеными и беженцами. Их высадили не на перрон, а между путями. Поднявшись, Кунц почувствовал, как налились ноги, словно кровь в них за ночь успела загустеть. На вокзале стояли толпы. Света не было, но Кунц успел заприметить солдат вермахта, СС и детей в форме Фольксштурма среди беженцев — женщин и стариков, несущих громадные вещмешки и чемоданы как придётся, даже на спинах. Вскоре толпа тронулась и сдавила их со всех сторон. Заорали, заплакали, и лицо Доллбаума мелко задрожало. — Держись Дифенбаха, — крикнул Кунц. Они попытались пробиться к зданию вокзала, но толпа шла волнами, и в какой-то момент их просто внесло внутрь. — Назад! Назад, мать вашу! — орал унтер-офицер железнодорожной охраны, размахивая карабином. Он бил прикладом по спинам подошедших слишком близко, и один удар пришёлся по руке Кунца. Он схватил унтер-офицера за ворот и встряхивал до тех пор, пока в глазах не появилась осознанность. — Видишь погоны? — обозначил Кунц громко. — Мы из инспекции лагерей, из Аушвица. Отведи нас к дежурному офицеру. — Пересадки нет, — затараторил унтер-офицер. — Восточные линии перегружены. Западные… Он глянул на Дифенбаха, и лицо его сделалось как у провинившегося ребёнка. Оставив их под табличкой с расписанием, он пролез в узкий проход за кассами, не забыв запереться на ключ. Кунц присмотрелся: поверх маршрутов мелом были написаны другие, и если на запад ещё можно было дождаться поезд, на восток не шёл ни один. — Мне надоело, — процедил Дифенбах сквозь зубы, и Остерман трижды постучал в дверь. Не дождавшись ответа, он достал пистолет-пулемёт из-под шинели и ударил боком ствольной коробки по двери, но замок не поддался. Тогда Остерман вставил дульную часть в щель и использовал как рычаг. Кунц увидел, как открывается дверь, и не смог сдержать удивлённого смешка. Знай Герман об этом, будучи в России!.. Внутри тёмной каморки сидел чиновник в поношенном мундире с нашивками транспортного управления на кителе. Увидев их, он вскочил с места, попутно вытирая руки о брюки. — Господа… Господа, можно ваши документы? Кунц положил бумаги на стол. Чиновник взял их двумя пальцами, пролистал, задержался на приказе от Хельфельда и мгновенно побелел. — Ждите. Поезд подадут сегодня-завтра. — Выдайте дрова, — приказал Дифенбах. — Мои люди мёрзнут. Чиновник вздохнул как человек, который понимает, что спор бессмысленен, и начал оправдываться: — Я могу дать вам два полена. Вы не поймите меня неправильно… Я очень уважаю вас, но выдам два полена… И не здесь. В старом зале ожидания вам всё расскажут. Два полена — почти издевательство, но Дифенбах кивнул. Старый зал ожидания был закрыт от беженцев и охранялся. Внутри уже горел маленький костёр — кто-то развёл его прямо на каменном полу, и дым стелился под потолком. Офицеры из разных ведомств грелись молча, протягивая руки к огню, и не смотрели друг на друга. Пока охрана выдавала полена из общей кучи, Кунц уловил краем глаза движение на входе. Вошли трое, но не в шинелях, а в аккуратных, почти новых серо-зеленых мундирах. На петлицах красовались нашивки «WVHA» — экономическое и административное главное управление СС. Кунц понял, что всё это не к добру, раньше, чем повставали те, кто едва держался на ногах. Старший, гауптштурмфюрер лет сорока, остановился по центру зала. Взгляд его задержался на буржуйке, на людях, на ящиках. — Кто разрешил разжечь огонь? — спросил он спокойно. Никто не ответил. — Документы, — сказал он чуть громче. Остерман сделал шаг, но Дифенбах опередил его, требовательно отдав кенкарту, тем самым обозначив без слов, что у них мало времени. Кунц подал свои бумаги следом, Доллбаум замешкался, и это заметили сразу. Один из офицеров — молодой, с узким лицом вяленой рыбы — протянул руку. — Быстрее. Доллбаум уронил удостоверение. Кунц наклонился первым, но офицер уже поднял документ сам. Он прочитал фамилию и посмотрел на Доллбаума поверх бумаги. — Администрация лагеря, — произнёс он, чуть растягивая слова. — Какого? — Дахау, — сказал Доллбаум сипло. — Вы эвакуируетесь? — спросил старший, глядя на Кунца. — По приказу, — ответил Кунц. — Из Аушвица после инспекции. — По какому? Кунц назвал номер. Офицер кивнул, будто сверил числа в голове. — Архивы при вас? — Частично. — Почему не полностью? Пауза затянулась ровно настолько, чтобы вмешался Дифенбах: — Уничтожены при налёте. Остальное в дороге. — Знаете, — усмехнулся старший, опустив взгляд в документы Кунца, — чаще всего архивы уничтожают не бомбы. В следующее мгновение лицо его посерьёзнело. — Герр штандартенфюрер в курсе маршрута? — Он утвердил общий порядок эвакуации, — ответил Кунц. — Детали на местах. Так говорил дядя, почти дословно. Старший кивнул как растерянный мальчишка и приказал заканчивать с проверкой. — Вы поедете первым эшелоном в отдельном вагоне. Поезд подали без объявления. Информация о прибытии прошлась сквозь толпу, всколыхнув её и потянув к перрону. Оставшись в стороне, Кунц нервно думал — вызовут ли, не вызовут?.. Наконец он увидел унтер-офицера из железнодорожной службы, идущего вдоль стены. Он выкрикивал фамилии, сверяясь со списком, и когда дошёл до Дифенбаха, заметно обрадовался. — За мной! — сказал он. — Быстрее! Столь явное покровительство толпа заметила сразу. Кто-то закричал: — Почему они?! Мужик два метра ростом рванул вперёд, но приклад карабина опустился точно в лоб. Мальчишка упал ему под ноги, но никто не заметил, и на его место встал другой. — Приоритетный транспорт, — проорал унтер-офицер. — Служебные лица. Отойти! Люди нехотя отступали, провожая их озверевшими взглядами. Унтер-офицер провёл их вдоль состава — не к теплушкам, а к служебному вагону, как и обещали. Внутри гулял ветер, но было, где посидеть и растопить дрова. Кунц понял, что отмечает детали вокруг машинально, как если бы отмечал в Аушвице списанных заключённых, и испугался. Как же так?.. Дверь закрыли с протяжным металлическим скрежетом. Снаружи кто-то ударил по обшивке кулаком, потом — ещё раз, и поезд тронулся рывком. Остерман начал судорожно растапливать печку щепками, найденными в ящике под лавкой, оставив дрова на потом. Все понимали, что путь будет долгим.***
Майера не дали увидеть ни на следующий день, ни в выходные. К началу следующей недели остарбайтер с облегчённых работ проронил в перерыве: «Уже похоронили», но Герман не сразу понял, что он имел в виду. Через два дня Шафранский сам забрал его из швейной мастерской и потащил через хозяйственные ворота под надзором часового. Дорога вела к редкому сосновому леску за лагерем, туда, где проволока тонула в зарослях кустарника. Перед Германом открылся холм, перекрытый траншеями, и десяток непохороненных тел, завёрнутых в брезент. Шафранский подвёл его к свежей полосе взрытой земли; снег на ней ещё не схватился настом. Небольшая дощечка, вбитая сбоку, гласила: «421». Герман смотрел долго. Ни креста, ни имени — безбожники! Впрочем, теперь было всё равно, кто лежал в земле, перед лицом господа все будут одинаковыми. — Вот ты и дома, — сказал Герман. Земля, где Майер появился на свет, приняла его обратно как тело под номером, но и Герман не мог рассчитывать на лучший исход. В журналах учёта эта могила будет проходить как «группа № N., участок северно-западный, N. тел». Весной её сравняют. Осенью трава вырастет поверх. Герман обтёр щёки, перекрестился, и они пошли обратно в лагерь. В Антифашистскую школу он не пришёл, и Коган ожидаемо пригласил его в кабинет перед ужином. Герман сел туда, куда указали, только взгляд снова задержался на фотографиях дольше, чем следовало. — Интересно? — спросил Коган, повернувшись к стене. — Это Смоленск. Осень сорок третий, после освобождения. Я тогда был политрук роты. Тебе должна быть хорошо известен должность. Коган поправил фотографию, вырвав из воспоминаний и снова заставив злиться на себя за лиричность, затем раскурил трубку и отошёл к окну. Герман занервничал, что снова не ушло от проницательного взгляда. — Значить, по документам ты у нас, — Коган сделал паузу, достав часы из верхнего ящика стола, — часовщик. Интересный профессия. Требует терпения. Где учился? — В Лейпциге. — Адрес? — Приходской переулок, — сказал Герман первое, что пришло в голову, но Коган кивнул, будто бы согласился. — Какой система хода у часов Glashütte, довоенный выпуск? Герман заколебался — часы Франке он не рассматривал близко. — Анкерный спуск. — Все часы — анкерные. Это как сказать «винтовка — со стволом», — повысил голос Коган. — Точнее. — Баланс с винтовыми грузиками. — Сколько зубец у анкерного колеса стандартного калибр? Герман молчал не более трёх секунд, но даже это показалось непростительно долгим. — Зависит от модели. Коган застучал пальцами по столу, присматриваясь. — Как регулируется суточный ход? — Зависит от модели. — В какую сторону сдвинуть, если часы спешить? Каждый удар отдавался в мозгу, и Герман никак не мог подобрать нужного слова. Нога затряслась. — К минусу. — Точнее. В сторону «S» или «A»? Герман замолчал — поздно. Коган откинулся на спинку стула и отсыпал немного табака в блюдце. — Ты знать, что такое «S» и «A»? «Slow» и «Avance» — французские маркировки. Кадровым офицерам не преподавать французский язык? — Только в школе, — сказал Герман, придвинувшись чуть ближе, показывая, что теперь честен. — Я плохо учился, товарищ по воспитательной работе. — Символ профессиональной немецкой армия, — ответил Коган с иронией, но следующий вопрос прозвучал без угрозы: — Зачем подменил документы? — Чтобы выжить. — Если я передать дело дальше — будет обвинение в сокрытии звания. Впрочем, жизнь — это всегда компромисс, верно? Коган аккуратно стряхнул табак обратно в кисет, закрыл его, выровнял по краю стола. — В лагере чуть больше четырехсот офицеров. Часть из них убеждённый нацисты, часть — приспособленцы, часть — растерянные. — Я не был антифашистом, — поправил его Герман. — Я дезертир, устал воевать. Я морально не был готов к такой войне. — Назови соединение. — Двести пятьдесят первая пехотная дивизия, командир — генерал-лейтенант Бурхардт. — Ты был в Минске? — подметил Коган. — В штабных записях говориться, что ты служить на Московском направлении. — Так точно, к осени нас перебросили ближе к Можайску. Дошёл до Никулинских выселок. Коган молчал. В очках отражались блики от лампы, и достоверно не получилось бы узнать, о чём он думает на самом деле. Герман занервничал — Майера могли пытать, но он не знал того, что знал Герман, и Коган может не поверить. — Потом был ранен и переведён в тыл, — продолжил Герман, наконец положив ладони на ногу, чтобы не тряслась. — Кочевал из Смоленска во Ржев. — Ржев? — переспросил Коган. — Год. — Январь 1943 года. — По вискам потекло, но Герман не решился поднять руку. — Оборонительные бои, контрудары. — И всё? Взгляд снова пробежался по благодарностям — за эвакуацию, переводческую работу… Коган был там, точно был и видел всё собственными глазами!.. — Зачистки. Лесные районы южнее Ржева. — Подразделения СД? — Чаще сами. Приказы посылались через корпус: «обеспечение тыла», «борьба с бандформированиями». Перо неспешно заскользило по бумаге. Герман почувствовал, как капля пота скатилась по щеке и звонко ударилась об пол, — и быстро смахнул её сапогом. — Были ли расстрелы гражданских? Герман попытался разжать челюсти — получилось не сразу. Он всегда был собран, когда брал в руки оружие, и тело вело себя в точности как сейчас. — Подозреваемых в помощи. — По сколько человек? — Сотни. Перо плавно скользило по бумаге. — Ты участвовал? — Да, — сказал Герман то, в чём давно хотел покаяться. — Ты тогда ещё верил в победа? — Я должен был сохранить свою роту, — последовал тот же бесхитростный ответ, но легче не стало. — Командир батальона ссылался на распоряжение корпуса. Формулировка: «Создать зону, свободную от бандитских элементов». Коган записывал неспешно. — Сколько человек расстрелять по итогам операции? — Я не помню, — неожиданно для себя соврал Герман. Коган посмотрел в упор. В памяти промелькнуло первое убийство под Гданьском. Триста сорок пять человек. Будь Кунц на их месте, что бы он сделал сейчас? — Кто отдавал непосредственный приказ? — продолжил допрос Коган. — Командир батальона. По устному распоряжению полка. — Фамилии. Герман назвал их без заминки, Коган записал. — Ты осознавать, что это преступление? — Я должен был сохранить свою роту. — Ты должен был сохранить свою роту, — повторил Коган. — От кого? Герман замялся. — От партизан. — Хорошо. Допустить, в лесу действовать диверсионные группы. Ты кадровый офицер, ты знать, что такое партизанский война. Она требовать агентурной работы, изоляция каналов снабжения, фильтрация. — Он слегка постучал пером по столу. — Массовые расстрелы — это военный необходимость или метод устрашения? — Это приказ, — признался Герман. — Я не спрашивать, что это. Я спрашивать — зачем. — Должно быть, чтобы отыграться за потерянные позиции, — с трудом признал Герман. — Значит, не для защиты роты, — подытожил Коган. — А если бы ты отказаться расстреливать? — Меня бы отдали под трибунал. — За что? — За невыполнение приказа в зоне боевых действий, — сорвался Герман. — Наша система требует… — В январе сорок третьего? — хлёстко перебил его Коган. — После Сталинград? Ты знать, сколько офицеров вермахта в сорок втором–сорок третьем переводить в резерв по состоянию здоровья? Ты уже был ранен. У тебя было основание для перевода в тыл. — Это не освобождает от службы, — повторил Герман. — Но даёт возможность не участвовать в карательных операциях, — выговорил Коган чётко, указывая на его грудь. — Сказать честно: ты хотя бы раз подать рапорт с просьбой не привлекать тебя к зачисткам? Герман не ответил. — Почему? Герман почувствовал, как внутри поднимается раздражение. — Потому что это ничего не изменило бы. — Для кого? — Для русских — нет. — А для тебя? — спросил Коган и выжидал, пока у него не затряслась нога. — Ты говорить: «Я должен был сохранить роту». Но людей расстреливать ты. Не командир батальона. Не полковник. Ты. Если бы ты отказался, тебя бы сняли, назначили другого. С каждым словом мир медленно и болезненно сходил с привычной оси. Герман понял, что выбор был всегда — тогда почему он из раза в раз поступал иначе? — Это не так просто, — сказал он. — Очень просто, — ответил Коган. — Есть приказ. Есть исполнитель. Он перелистнул страницу. — Ты говорить, что не был убеждённым нацистом. Хорошо. Значит, идеологии не было? — Нет. — Карьеризм? — Да, но только до сорок второго. — Тогда что удерживало тебя после? Герман хотел было сказать «долг», «братство», «Кунц», но и сам не знал ответа. Было лишь одно понятное чувство, сопровождающее его всю дорогу. — Страх. — Вот. — Коган кивнул в подтверждение слов. — Страх — это мотив, но страх не отменять ответственности. Ты мог дезертировать раньше? — В сорок первом — нет. — А в сорок втором? После первых зачисток? Герман прикрыл глаза, но всё равно видел приоткрытые рты, лица, искажённые и бледные больше обычного, будто их стирала чья-то злая рука, холодные, несмотря на зной. — Мог, — сказал он наконец. Коган не торжествовал, однако глаза его заблестели. — Когда? — После расстрела под Брянском. И смог бы забрать брата. — Почему не сделал? Герману нечего было сказать, честное слово! Кто его заставляет так жить? — Потому что мне было всё равно. — Значит, ты не просто офицер, исполнявший приказ. Ты человек, который понимать, что участвовать в преступлении, и продолжал, — подытожил Коган. — Да. — И твой страх был важнее жизней тех, кого расстреливали. — Да, — повторил Герман, не поднимая глаз. Коган закрыл папку. — Это и есть ответственность, а не то, что вы подразумевать в виду. Назови имя, дата и место рождения. — Герман Бринкерхоф, Берлин, пятнадцатое апреля 1914 года. Вдруг Герман ясно увидел себя молодым. Он всегда считал себя хорошим офицером, добросовестным, заботящимся о солдатах. Ничтожный и жалкий трус, глупец, попавший в капкан войны, будь она проклята! — Я был наравне с ними, — сказал он скорее для себя. — Под другим офицером они сломались бы намного раньше. — Верю, — ответил Коган без издёвки. — Знать, что самое опасное? Не фанатики. Фанатик заметен. Самый опасный — исполнитель, который считает себя порядочным. Герман согласился кивком. Он проиграл эту войну. Коган придвинул свой стул ближе. — Придерживаться мнение, что признание без дальнейшего действия — это форма самоутешение. Ты знать структуру дивизии, как мыслят офицеры, знать, как они будут оправдываться. — Вы хотите, чтобы я доносил? — спросил Герман прямо. — Нет-нет. Я хочу, чтобы ты анализировать. — Коган сел, едва касаясь его плеча своим. — Среди этих четырёхсот офицеров есть те, кто готов продолжать войну даже в плену. Есть те, кто будут готовить саботаж. Ты их узнать быстрее меня. Ты считать себя хорошим командиром, так докажи это. Спасти жизнь тех, кто может пострадать в лагере или после войны. — Что конкретно вы предлагаете? — спросил Герман прямо, и Коган ответил с той же прямотой: — Работа при учётно-оперативной группе. Анализ показаний, выявление скрытых функционер НСДАП, сотрудник абвера, СД. Твоё дело о подмене документов остаться здесь. Я не настаиваю. Я даю возможность сделать выбор без страха. Как же Герман устал от напора и прямолинейности, от простых, как удар, истин! Проще было поверить, что он снова имеет право выбирать, чем признать, что просто учится бояться иначе. Цинично было искуплять вину теми же навыками, которые и сделали его преступником. Впрочем, почему он решил, что у бога остались на них какие-то планы? Может быть, бог устал раньше, может быть, он ушёл ещё тогда, когда они только подумали напасть на Польшу? Швейная машинка вгоняла в сон однообразным ритмом. Света не хватало, и, отпросившись у остарбайтера, Герман встал ближе к окну, чтобы долатать рукав вручную. Не хотелось краснеть за свою работу. — Ты сегодня совсем как покойник, — протянул Зигель из своего угла. — Он бы не хотел, чтобы ты расклеился. Герман поднял глаза впервые за утро. Под носом у Зигеля ещё проступал красноватый след, но в голосе его не было злобы, только усталая насмешка. — Слышал про третий барак? — продолжил Зигель, пользуясь тем, что остарбайтер сделал вид, будто не слышит разговор. — Говорят, баню будут топить чаще. Серьёзно всё это. Эй, Вольф? Шей не шей, если рубаха гнилая — всё равно порвётся. Герман закончил рукав, проверил строчку. Гнилая ткань, гнилые решения, гнилые люди, но шить всё равно надо. Где бы они ни находились, человеку нужен человек, даже если он не заслуживает его. — Как тебя зовут? — спросил Герман. Глаза Зигеля округлились. Удивление было почти детским — и потому особенно неуместным здесь. — Бруно. — Герман. Меня зовут Герман, — представился он, прокладывая второй шов. — Думал, тебя завербовали. Теперь у них есть я. — Не обвиняю. — Зигель помолчал немного, затем добавил с ухмылкой: — Герман-Герман. Человек войны. Герман покачал головой. Вот снова — прямота… Как же он устал от неё! Через три дня после разговора Герман был вызван к дежурному по мастерским. Коротко приказали: «В хозчасть» и выбрать себе помощника. Зигель вызвался вынести вещи на улицу и остался, видимо, посчитав вид Германа совсем жалким. У ворот их уже ждали конвоиры с винтовками. Один из них сверил вещи по списку: десять гимнастёрок, пять ватников, четыре пары валенок, все — починены лучшим образом. Вскоре подошёл Коган и объяснил: — В деревне размещён временный пункт для эвакуированных. Вы двое шить — вы и передать. Зигель удивлённо глянул на Германа, что не осталось незамеченным. — Под охраной, разумеется, — добавил Коган, заблестев зубами. Дорога вела через редкий сосняк. Снег уже оседал, но в колеях поблёскивал лёд. Для Германа путь оказался тяжелее, чем он ожидал, и приходилось не только с боем вгонять костыль в землю, но и вырывать его обратно. За мыслями, что хотел доказать Коган, и приятной тяжестью за плечами Герман не заметил, как показались первые избы. У ворот деревня была новой — светлые брёвна ещё не успели почернеть, в глубине встречали избы с обугленными венцами и дырами, залатанными досками и забитыми мхом. Под окнами каждой притаился крохотный огород, укрытый снегом, — торчали лишь палки-опоры — за избами виднелись сараи, крытые соломой, из одного доносилось худое мычание, отчего Герман помедлил, сперва не поверив своим ушам. У колодца на них сурово косились женщины в полинявших шубах и платках. Рядом встали мальчишки в огромных валенках, побросав палки с намотанными на них верёвками. Тот, чья меховая шапка закрывала глаза, пальцем показал на ногу Германа, и лица их сделались сморщенными и пустыми. Один из конвоиров окликнул председателя сельсовета. Тот вышел из избы — полухромой, в потёртой гимнастёрке без погон. — Привезли? — спросил он радостно. — Привезли. Тюки с одеждой аккуратно положили на лавку. Герман невольно отметил — всё распределяется по списку: сначала семьям фронтовиков, потом — многодетным, потом — вдовам. Он встал чуть поодаль от лавки, не мешая распределению. Тощая женщина схватила ватник и стала растягивать из стороны в сторону с упорством умалишённого. — Крепко-то, — протянула она. — Слышьте, предсядатель? Тот махнул рукой — не мешай! — одевая мальчишку в перешитый ватник. Одна старуха, получив тулуп, перекрестилась и уставилась на Германа. — Всех калечут, — сказала она хрипло, показав узловатым пальцем на костыль. — Моему бы… Ты шил? Герман качнул головой. Среди мелочной суеты она казалась привидением в своем перешитом и подпоясанном верёвкой полушубке. — Немец? — сказала она, и морщины сложились в улыбку. — Да, — ответил он на русском. Старуха достала холщовый узел из-за пазухи. Внутри лежал плотный чёрный кусок хлеба, похожий на кирпич. Герман замотал головой, но старуха настойчиво прижала узел к груди. — Бери, — сказала она, положив его руку поверх. — Ты шил крепко. Мой не вернётся. А ноги тебе уже не пришить. В голосе не было жалости, лишь тоска, да и та — которая вскоре забудется за житейскими тяготами. Конвоир насторожился, но в конце концов задымил, отвернувшись к дороге, и долго провожал старуху взглядом. Хлеб с лёгкостью поместился в карман шинели, и Герман подметил: «Пятьдесят граммов», но весил он больше любой формы. Они вышли со двора тем же порядком. Женщины у колодца разошлись — видимо, привыкли к проходящим частям, эвакуированным, пленным, и любопытство уступило месту работе. Когда они миновали первые избы, раздался низкий густой голос: «Ой, дороги, пыль да туман, Холода, тревоги да степной бурьян…» В разнобой, но уверенно вступили женщины. Герман прислушался — он понимал не всё, но слова были излишни; достаточно было чувствовать ту смирение и тоску, с которой пели. Быть может, в этом тихом принятии и заключалось их умение оставаться на своей стороне, а вовсе не нечто пассивное — будто нужно смириться, согласиться со всем, что происходит, перестать верить. «Выстрел грянет, ворон кружит, Твой дружок в бурьяне неживой лежит…» Герман помедлил, чтобы позволить себе быть человеком, и смахнул слезу. Конвоир впереди не обернулся — он, вероятно, тоже слушал песню. Зигель смотрел в землю, о чём-то печально вспоминая. «Может, крылья сложишь посреди степей, И тогда дорога станет чуть светлей…» Старик ещё несколько секунд тянул последнюю ноту, потом стих и он. Герман разломал хлеб и вложил одну половину в карман Зигеля.***
За окном тянулись бесконечные поля Верхней Силезии, изредка прерываемые серыми безымянные станциями. На одной из них поезд остановили надолго. Прошёл слух, что впереди разрушен стрелочный узел, но вскоре по соседнем путям прошла тележка с трупами. От мысли, что кто-то не справился, по спине Кунца пробежали мурашки. — Наверняка с платформы, — попытался успокоить их Остерман. — Давка. В Оппельне их не выпустили из вагона, но разрешили открыть дверь. Состав стоял на запасном пути, пока по главной линии шли поезда с танками, вышедшими из ремонта. Здесь Кунц впервые увидел офицеров из управления лагерей с такими же папками, как у них. Один из гауптштурмфюреров, куривший у вагона напротив, заметил Дифенбаха и побежал к ним. — Значит, правда!.. — сказал он восторженно, отдавая честь. — Рад видеть вас, герр оберштурмбаннфюрер. Архивы? — Часть, — ответил Дифенбах, не скрывая раздражения. — Хорошо, что вы в центре состава. По крайним бомбят чаще. Желаю вам огромнейшей удачи. Можете пожать мне руку? Дифенбах нехотя поднялся. Обхватив ладонь двумя руками, гауптштурмфюрер заулыбался и ещё раз пожелал удачи. Кунц был уверен, что он не будет мыть руку до конца дороги. Дальше шли медленно. Поезд несколько раз останавливался в поле — пропускали санитарные эшелоны. Один из них был открыт, Кунц увидел десятки носилок, наваленных друг на друга и скреплённых как попало. Один раненный висел у самых рельс! В Богумине их пересадили. Вагоны проверяли чехи из железнодорожной службы. Они смотрели на форму без оторопи и внимательно изучали перевозимые документы. Один задержался взглядом на подписях, которые оставил Кунц. — Вы это писали? — спросил он по-немецки с сильным акцентом. — Да. Чех вернул бумаги, поставив диагноз: — Тогда вы знаете, что делаете. В Оломоуце поезд простоял полдня. Здесь проходил крупный транспортный узел — стояли эшелоны из Майданека, из лагерей протектората, из тыловых госпиталей. На платформе жгли костры прямо в бочках: бумаги, ящики, мебель, доски из забора возле путей — всё летело в огонь. Кунц увидел, как один офицер бросил в пламя портфель, не открывая, затем сорвал знаки различия и бросил туда же. Должно быть, он был пьян, и наутро пожалеет об этом. Ночью поезд пошёл на юг, обходя Вену. Линии были перегружены, и состав то и дело оттаскивали на запасные пути. В Санкт-Пёльтене их снова признали приоритетом. Начальник станции — пожилой австриец, в профиль напомнивший Германа — лично проводил их к составу, идущему на Линц. Солдата Остермана оставили — у него развилась гангрена, но Кунцу было всё равно, что с ним будет. Пока они шли, видели, как голодные, бледнолицые беженцы сидели на полу, на рельсах и между путями. Пока их пропустили без очереди, кто-то брезгливо отворачивался, кто-то плевал вслед. — Так, значит, Дахау? — переспросил начальник станции, чтобы отвлечь их. — Да, там порядок. Теперь вы в безопасности, господа. Через переполненный перрон Линца машинист мчал, не останавливаясь. Один раз над ними низко прошёл самолёт, но никто не стрелял. В Мюнхен их не пустили — здесь уже действовали новые распоряжения, но грузовик нашёлся быстро. Водитель был слишком стар, чтобы задавать вопросы, и лишь уточнил, к какому из входов Дахау ему нужно подъехать. Сжав подол шинели, Кунц считал ямы и выбоины, запоминал, где сгорел амбар, где повален указатель — всё, что могло пригодиться потом. Мысль о том, что «потом» может не настать, вдруг испугала его. Если Фогель мёртв, ради чего он всё это делал? Их расселили быстро. Кунцу вернули его кабинет в административном здании. На столе лежала пыльная стопка неразобранных папок, как будто он вышел на полчаса, а не на несколько недель. Он сел, раскрыл одну и сразу же закрыл. Руки дрожали. Через час Брехт привёл Демиана. Тот сел возле печки, опасливо покосился в сторону Кунца, но потом всё-таки ткнулся мордой в колено. — Всё хорошо, мы поладили, — улыбчиво сказал Брехт. — Не переживай, я кормил его получше, чем себя. Как себя чувствуешь? — Скверно, — признался Кунц. — Давай быстро, я хочу есть. Неожиданно лицо Брехта помрачнело. — Ты не обратился по адресу, который я дал? Кунц промолчал, зная, к чему он ведёт. — А стоило бы, — продолжил Брехт мягче. — И мне не нравится, что ты начал экономить метадон. Хочу напомнить, что это не твоя собственность, к тому же ты выглядишь хуже. Если ты снова будешь играть в самостоятельность, я просто скажу, что ты не годен к службе. Кунц кивнул, чтобы разговор закончился. Брехт поставил новый пузырёк на стол и вышел из комнаты, и вовремя, иначе бы рука сама собой потянулась за пистолетом. «Ублюдок! — подумал Кунц. — Он должен исчезнуть, мне больше не нужны подельники. Должны исчезнуть все». План начал складываться. На следующий день Кунц изучил схемы дежурств и вычислил, что в бараках Доллбаума проще всего было забыть лопату или наждачку — случаи были. Трое особо опасных заключённых из рабочих команд — те, кого и так вскоре собирались расстрелять, — не станут медлить. Брехт, а заодно и Доллбаум, должны оказаться именно в том секторе, откуда они побегут, например, во время обхода, и в нужный момент заключённые набросятся на них. Охрана среагирует мгновенно, начнёт стрелять, всё закончится быстро. Кунц даже представил рапорт: «Во время инцидента погибли унтерштурмфюрер Доллбаум и обершарфюрер Брехт, убитые восставшими заключёнными. Приняты меры. Виновные ликвидированы. Порядок восстановлен». Он должен отнять у Дифенбаха самое дорогое прежде, чем тот подумает отнять Фогеля. Возможно, Кунц тронулся умом от всего пережитого. Стоило бы переждать хотя бы неделю, но он погружался в дело глубже с каждым вечером, обдумывая, стоит ли подговаривать капо, в какой день, в какой час, как самому в этот момент оказаться в стороне. Из головы не уходил последний разговор с Дифенбахом, и теперь, каждый раз, когда Кунц проходил мимо дома на краю лагеря, сердце сжималось: «Вызовет? Снова заговорит об этом?..» Однако Дифенбах не вызывал, наоборот — всё реже появлялся в административном здании. Тем временем в Дахау пришёл тиф. Изо дня в день Кунц видел, как санитарки дезинфицируют коридоры и как призраки в полосатых робах подносят им вёдра, и думал, не умер ли под Аушвицем? Когда в лагере появился врач в гражданской одежде, он отсрочил свою кончину. Врач заходил к Дифенбаху каждый вечер и оставался там надолго. Слухи ходили разные: одни говорили, что у Дифенбаха рак, другие — что он пьёт литрами и печень его не выдержала, но Кунц знал, что правда находится где-то посередине. Одним февральским вечером Кунц проскользнул в его дом, оставшись незамеченным. Он надеялся, что врач ушёл, но уже на лестнице услышал тихие голоса. Отступать было поздно, Кунц прошёл в комнату. На кровати лежал Дифенбах, перебирая страницы небольшой книги. Лицо его осунулось, глаза впали, но он не был обеспокоен — просто читал. На комоде стояли пузырьки, лежали шприцы и грязные салфетки, врач собирал чемодан. Кунц не знал, что сказать, лишь поприветствовал и попрощался с ним кивком. Увидев Дифенбаха, он понял, что чувства его сложны, и в первую очередь он хочет видеть Дифенбаха здоровым. — Зачем пришёл? — спросил Дифенбах, не поднимая глаз. — Вам принести поесть? Вы едите? Дифенбах молчал. Кунц прочитал рецепт, налил воды в стакан, бросил туда таблетку. Подождав, пока она растворится, придвинул стакан чуть ближе, однако Дифенбах не шевельнулся. Казалось бы, ответ ему дали, но с этого вечера Кунц стал приходить чаще. Сперва он убеждал себя, что лучше быть рядом с Дифенбахом, чем позволить болезни развязать ему язык. Он приходил утром до службы и вечером после, приносил миску супа и ломоть хлеба, иногда — молоко, которое удавалось добыть у интенданта под видом «лечебного пайка для заместителя коменданта». Сперва Дифенбах кривил лицо, но всё-таки ел, потом перестал. Его начало рвать даже от воды. Впервые это произошло абсурдно. Дифенбах сидел в кресле, передавая писарю сводки с фронта, и вдруг согнулся пополам. Кунц успел подставить вазу в последний момент. Воняло желчью и ружьями. Дифенбах ошарашено посмотрел на него и задрожал, как от холода. Кунц вытер рот полотенцем, стараясь не касаться кожи дольше, чем Дифенбах теперь позволил бы, и успокоил себя: «Если он выживет — он будет мне обязан», но долго быть безразличным не получилось. Однажды, когда Дифенбах потерял сознание, Кунц сам дотащил его до кровати, стянул сапоги и китель, подложил подушки так, чтобы было удобнее. Он испугался, что Дифенбах умрёт прямо на его руках. Болезнь накатывала волнами. Всё реже Дифенбах сам спускался к карте Германского Рейха и просил принести распоряжения и всё чаще стонал в кровати, называя Кунца неизвестными именами. — Ты опять всё испортил, — шептал Дифенбах. — Он вас всех накажет… Кунц сидел рядом и смачивал губы водой из миски, боясь двинуться слишком резко и испугать его. Всё же мысли упрямо напоминали: «Если он придёт в себя, он вспомнит. Он всё равно вспомнит!» Когда врач обмолвился, что Дифенбах может прожить до конца года, на Кунца напал столь чудовищный страх, что он выпил весь метадон разом. Демиан сидел у печки, опустив уши, и грустно наблюдал за ним. — Ему не должно стать лучше, Демиан, — признался Кунц, когда смог наконец рассмотреть человеческие глаза. — Он не должен прожить до весны. Он доложит в Берлин, что я извращенец, что я неблагонадёжен. Бертхольда убьют! Демиан отвернулся к стене, о чём-то печально размышляя, но всё-таки кивнул. Раз отец дал благословение, Кунц вернулся к первоначальному плану. Вечером, когда Доллбаум жрал похлёбку за себя и подчинённых, попавших в карантин, Кунц уже знал, что они исчезнут. Первым делом Кунц переговорил с капо из строительной команды. Тот был достаточно хитёр, чтобы понять намёки, и достаточно самодоволен, чтобы посчитать немца круглым идиотом. Кунц изобразил пьяного, попросил спеть, рассмеялся в точности как Доллбаум, а затем пригрозил: — Завтра в блоке семнадцать обход… Чёртов Доллбаум! Там в корзине стройматериалы, а ты что думал? Глаза капо заблестели, значит, прольётся кровь. На следующий день Кунц подписал приказ у адъютанта Вайтера, что Брехт и Доллбаум должны проверить рабочую команду в блоке семнадцать. Он сослался на «подозрительные отчёты», задокументированные травмы, тиф — всё выглядело как стандартная проверка проблемного блока, на которой должны присутствовать ответственный за барак и врач. Себе он назначил другую задачу — инспекцию склада инструментов в стороне от лагерного двора. Там, в тени, он мог всё хорошо видеть и слышать. В назначенное время Кунц закончил с делами и затаился. Наконец скрипнули ворота. Доллбаум шёл первым, надрывая глотку, Брехт следовал позади охраны, слегка подергиваясь, словно от судороги. Рука потянулась за люгером, но Кунц остановился, испугавшись, что стальной корпус блеснёт в свете фонаря. Вдруг между охраной и заключёнными завязался разговор. Брехт вспылил, что было на него совсем не похоже, подбежал к капо. Тот сделал выпад, удар пришёлся в шею. Почти сразу второй рванулся на Доллбаума, сбив с ног. Доллбаум закричал, но его уже били ногами, стальной рамой, обломком доски. Когда Кунц бросился навстречу, Брехт ещё пытался закрыть рану ладонями. Охрана открыла огонь. Деревянные стены задрожали от автоматных очередей, но Кунц, решив играть в героя до последнего, схватил Брехта за ворот шинели и ползком потащил к санитарам. Когда лагерь затих, Брехт ещё выпускал ртом кровавые пузыри. Вдруг он перевёл взгляд на Кунца, приподнял руку, куда-то указывая. Кунца окатило холодом, и всё же он опустился на корточки и потрепал его по плечу, посчитав, что никто не должен умирать в одиночестве. Брехт выпустил хриплое «а-а-а» и замер, так и не закрыв глаза. Кунц не сразу почувствовал, что пуля задела плечо. Кровь струкой бежала по спине, вызывая мурашки. Вдруг санитар начал снимать с него шинель, причитая: — Вам тоже надо в перевязочную! — Потом. Кунц посмотрел на шею Брехта, вывернутую вбок, на выпученные глаза, на рот, полный крови, и захотел скрыться. К тому времени охрана уже волокла Доллбаума к носилкам. Он стонал и закатывал глаза, не имея представления, каково быть раненым по-настоящему, и Кунц ускорил шаг. Рапорт он продиктовал в перевязочной, так, как репетировал в ночи, подписал, поставил дату. Никто не стал задавать вопросов. Вечером Кунц не пошёл в столовую. Его мутило. Он просидел в административном здании до глубокой ночи, потом взял под мышку последние отчёты — как предлог — и направился к Дифенбаху. По заверениям санитарки, тот весь день провёл в беспамятстве. Он боялся, что шанса больше не представится. В доме было тихо. Сквозняк тянул за собой запах желчи и травяной настойки, напоминая о последних днях жизни отца. Кунц зажёг только одну лампу на лестнице и не слышно прошёл в спальню. Дифенбах лежал на боку, отвернувшись к стене, и дышал поверхностно. Кунц понаблюдал немного, надеясь, что всё решится само собой, но Дифенбах упрямо продолжал дышать. На глаза попалась большая подушка, отставленная к стене, и в голове промелькнула мысль: «А что, если прижать и сосчитать до двадцати»?» Кунц схватил подушку, склонился над кроватью. Никто не удивится, — это сердце, печень, тиф! — осталось только повторить то, что он не раз делал на фронте. Отчего же задрожала подушка?.. Дифенбах открыл глаза и посмотрел в упор. Вдруг в них, всё отчётливей с каждой минутой, проявился страх. Кунц остолбенел. Он и не думал, что Дифенбах может смотреть так. Кунц медленно подложил подушку под голову, выровнял, как делал десятки раз до этого. — Все хорошо, — сказал он и не узнал собственный голос. — Лежите. Дифенбах не смел отводить взгляд, и Кунц поспешил за дверь. Ноги сами собой привели к капелле у железной дороги. Кунц сел на крайнюю скамью, снял фуражку, сжал со всей силы. Ох, если бы он мог придушить тех, кто одел его в эту форму! — Если ты вообще есть… — сказал Кунц в отчаянии. — Не забирай его. Я сделаю всё, буду ухаживать. Дай ему ещё немного времени ради меня. Я не хороший человек, но разве не ради таких ты висел на кресте?! Прошу, пусть выживет! Пусть выживет! Иисус над пасторской трибуной смотрел беспристрастно. Ответа не последовало. Кунц понял, кто его главный враг. Следующим утром Кунц пришёл к Дифенбаху с кастрюлькой жидкой овсянки. Уже на подходе он услышал An den kleinen Radioapparat, льющуюся из гостиной. Дифенбах сидел за столом напротив карты Германского Рейха и читал книгу. Желтоватый, исхудавший, с запавшими щеками, он тем не менее выглядел лучше. — Ты как будто призрака увидел, — сказал он спокойно. — Вам… лучше? — уточнил Кунц, поставив кастрюлю на стол, и разложил приборы. — Не обольщайся, — ответил Дифенбах. Он снова опустил взгляд в книгу. — Что вы читаете? — продолжил Кунц, лишь бы говорить. — Библию. — Какую часть? — Где бог отвечает Иову, что он вообще-то никто, чтобы что-то понимать. Кунц невольно улыбнулся. Он снова был в красном шарфе, и Дифенбах заметил это, задержавшись взглядом столь же долго, как в те времена, когда они только начали общаться. — К твоему счастью, Каспар жив, правда, орёт, как всегда. Я знаю, что это сделал ты. Не лично, конечно, но ты это придумал. Несмотря на нервы, Кунц постарался ответить уверенно: — Посмотрите, меня тоже… — Не оправдывайся. Иначе я подниму журналы постов и перетрясу охрану. — Дифенбах помолчал немного и пролистнул страницу. — В конце месяца перенаправлю тебя в Берлин. В аппарат, может, в канцелярию. Больше не хочу видеть тебя здесь. На душе стало гадливо, но разве не этого он добивался? Закончив раскладывать завтрак, Кунц отдал формальный солдатский поклон и собрался уйти, но Дифенбах заговорил снова. — Когда Франке устраивал тебя, сказал, что с тобой нужно быть осторожным. Ты — проблема, которую я смогу решить, если догадки подтвердятся. Он видит людей насквозь. Дьявол всегда здесь. Но если дядя жив, с ними ничего не случится, дядя и мама — всё, что у него осталось!.. С трудом разлепив губы, Кунц сказал: — Спасибо за откровенность, Гётс. Дифенбах отложил книгу на край стола и посмотрел в упор удивительными глазами. На этот раз они не выражали ничего. — Выметайся. Кунц больше не стал противиться. Он вдруг остро ощутил, что остался один, не сейчас — давно, сегодня ему лишь сообщили об этом официально. Дядя больше не стоял за спиной, положив руку на плечо. Он стоял напротив.***
На следующей неделе Германа перевели из барака в здание госпиталя «в связи с привлечением к хозяйственно-санитарным работам без освобождения от прямых обязанностей», но Герман знал истинную причину. Он переглянулся с Зигелем, кивнул и взял словарь и сборник полезных выражений. Его отвели в здание госпиталя через чёрных ход в бывшую кладовую. Узкая железная койка, стол, табурет, окно под потолком, на двери — крючок вместо замка, но Герман не мог представить условий лучше. — Временно, — сказал старший по санитарной части. — Болел тифом? — Да, — ответил Герман на русском. — Остальное решит врач, — сказал старший по санитарной части и захлопнул дверь. Если сперва о тифе шептались, то теперь говорили напрямую даже русские. Перед обедом Герман заметил, как остарбайтеры принесли в госпиталь свежую солому для подстилов и узнал от Цвена, что дезинфекционная камера работает через раз — тот жаловался на неисправность клапанов, но деталей не хватало. Когда он увидел женщину-врача на морозе в одном халате, развешивающую бельё с той самоотдачей, с которой он сам служит когда-то, нестерпимо захотелось помочь, но сразу после Антифашистской школы его отвели в административное здание. Допросная походила на бывшую канцелярию, по крайней мере на ту, что Герман мельком увидел в Административно-хозяйственном управлении СС. Для устрашения завесили окна, столы сдвинули вокруг табурета в середину комнаты, но даже он, понимая уловки, почувствовал себя скверно. У стеллажей стоял знакомый майор, Герман невольно подтянулся. — Думать, пора представить по имени. Майор Радугин, — сказал Коган. — Представитель, как сказать… Оперативный отдел. Майор украдкой посмотрел на него и занялся бумагами. Рядом за столом разместились переводчик и Коган, Германа, как и пятерых офицеров из числа пленных, уже признанных лояльными к власти, посадили к окну. Он невольно тронул часы под рубахой — на месте. Первым привели обер-лейтенанта Вильгельма Краузе. Коган зачитал вслух: сорок два года, кадровый офицер, член НСДАП с 1933 года. Он сел прямо, сложил руки на коленях, даже не взглянув в сторону лояльных офицеров. — Вы состояли в партии? — спросил Коган на русском — видимо, для протокола, — переводчик повторил. — Да, — сказал Краузе, приподняв подбородок. — По служебной необходимости. — С какого года? — С тридцать третьего. — Добровольно? Пауза была едва заметной. — В то время… каждый офицер занимал партийную должность. Герман отметил, как умело Краузе маневрирует, и уже представил его, носящим новый «советско-германский» китель. Коган не торопился. Вопросы задавались чётко по списку: дата вступления, партийные функции, участие в акциях на оккупированных территориях. Когда Краузе отвечал, Герман наблюдал за другими лояльными офицерами: бывший майор артиллерии кривил рот, едва слышал оправдания, видимо, схожие со своими собственными, другой, инженер по образованию, старательно записывал что-то в блокнот, воображая себя если не русским майором, то точно Коганом. — В личном деле указано: блокляйтер с 1937 по 1941 год, — сказал Коган. Краузе проморгался, но линия плеч не дрогнула. — Участвовали ли вы в мероприятиях по «очистке тыла»? — Я выполнял приказы командования, — сказал он ровным голосом, и Герман вздохнул — всё кончено. После часа допроса Краузе вывели. Майор обернулся к присутствующим и спросил на немецком: — Мнения? Первым заговорил бывший артиллерист: — Не фанатик. Карьерист. Будет искать место при новой власти. — Опасен в случае дестабилизации, — затараторил инженер. — Он дисциплинирован, — подхватил Герман. — Это всё, что я могу сказать. — Конкретней, — посоветовал Коган. — Он будет соблюдать порядок. Любой порядок, — ответил Герман. — Только оставьте право говорить. Коган сделал пометку. Он не возражал, но окончательное решение, как Герман понял позже, принимал майор. Иногда Коган не подавал голоса. Он стоял у стеллажей, сложив руки за спиной, покашливал и внимательно наблюдал за лояльными офицерами. Герман спиной чувствовал его взгляд и никак не мог запомнить имена немцев, выбирающих одинаковые отговорки, корчащих одинаковые скорбные лица — «приказ», «у меня не было выбора», «я не мог поступить иначе». Когда объявили молодого гауптштурмфюрера СС Ганса Рота, в комнату вошли ещё пятеро русских без опознавательных знаков, и Герман оживился. Рот опустился на табурет раскрасневшимся и сразу завопил: — Я требую соблюдения Женевской конвенции! Русские не подавали вида. — Ваша партия? — спросил незнакомец на русском, переводчик повторил. — Я вышел из неё в сорок четвёртом! — По каким причинам? — Разногласия с руководством. — В чём заключались разногласия? — В методах ведения войны. — Каких именно? Рот пожевал язык. — Излишняя жёсткость в отношении гражданского населения. Один из лояльных офицеров усмехнулся, и Рот это заметил. Лицо его вмиг налилось краской. Он привстал и указал на них пальцем: — Вы теперь судите?! Уроды! Гореть вам всем в аду! Ох, если бы Герман горел в аду каждый раз, когда его туда посылали!.. Он провёл линию по штанине, рисуя «дорожку» как фрау Мельсбах. Она придумала игру в далёком 1920 году, когда он был ещё мальчиком и не мог уснуть в холодной комнате. Фрау Мельсбах садилась рядом и говорила: «Смотри, Герман, вот поле. А вот дорога. Если не собьёшься — найдёшь дом», — и проводила пальцем по ладони. Правило было простое: провести линию, не отрывая пальца и не пересекая её дважды, и замкнуть в прямоугольник, если пересёк — придётся начинать сначала. После серии уточняющих вопросов майор повернулся к ним: — Оценка? Инженер сказал: — Адаптивный тип. — При первом же слухе о переломе фронта переметнётся обратно, — вторил ему артиллерист. Герман добавил: — Он не раскаивается, но будет торговаться. Рота перевели в отдельную группу — усиленное наблюдение, никаких контактов, что Герман посчитал небольшой победой. Гауптман медицинской службы Мюллер, член НСДАП с 1939 года, плакал. — Я вступил, чтобы получить место в клинике, — говорил он в платок. — Это была формальность. Я никого не расстреливал. Лицо майора оставалось непроницаемым. — Вы верите в идеи национал-социализма? — Нет! — повторял он из раза в раз. — Я очень хочу домой. Отпустите меня домой. Однако Коган давил, пока он не признался в том, что никогда не сделал бы. Мюллер слюнтяй, идиот, но точно не убийца — Герман видел таких не раз, но промолчал. Палец прошёл через «реку» — пора начинать сначала. Сложнее всего было с теми, кто решил не выделяться. Оберст-лейтенант фон Лютцов отвечал коротко: либо «да», либо «нет», либо «не помню». Герман наблюдал за его руками — неподвижны, за дыханием — ровное, даже взгляд его оставался пуст, будто он погрузился в промежуточное состояние между жизнью и смертью. — Он не определился, — признавался Герман после. — Ждёт значительной перемены. Например, капитуляции. После допроса фон Лютцова его задержали. Остальных офицеров отпустили под конвой, переводчик вышел последним, в комнате остались майор, Коган и Герман. Лампа по-прежнему светила в центр, табурет стоял пустой, как после спектакля. — Ждёт перемены, — повторил майор на русском, не поднимая глаз от протоколов. — А ты? — Дождался, — ответил Герман на том же языке. Майор захлопнул папку и вышел, бросив Когану короткое «Сводку к утру». Коган заговорил не сразу. Он отодвинул край плотной ткани на окне, повздыхал. — Тяжёлый день. Что это быть? Пальцем по штанина. — Привычка, — соврал Герман. — Решения принимать не ты, — сказал Коган в платок и неспешно осмотрел его. — Не брать на себя больше, чем нужно. Ты понимать, зачем я перевёл тебя в госпиталь? — Болезнь развязывает язык, — ответил Герман, заметив кровь на краешке ткани. — Возможно, я смогу помочь. Коган глянул на него поверх очков, но счёл ответ приемлемым и позвал конвоира. У двери он помедлил, чуть улыбнувшись: — В следующий раз стараться не чертить заметно. Радугин отвлекаться на мелочи. Фронтовая привычка, может, и пристрелит. По спине пробежал холодок от цинизма, с которым Коган указал ему на место, и попрощался как велел устав. Впрочем, ему и так позволяли слишком многое. Одно он понял точно — у Когана туберкулёз, видимо, прогрессирующий. Коган не жилец. Через некоторое время солдат принёс свёрток: ватные штаны, тёмную гимнастёрку без знаков различия, поношенную телогрейку и ушанку с оторванной кокардой. Немецкую форму — выцветшую, но ещё целую — приказали сдать на склад. — В санитарном секторе — без вражеской формы, — коротко объяснил он. — Приказ сверху. Герман понимал: родная форма вызывала подозрения, русская должна сделать его обезличенным.***
Не было ни привычного вокзального гула, ни суеты, ни даже военной деловитости. Берлин молчал. Кунц помедлил у последней электрической лампы. Там, где прежде работало табло, висели свежие плакаты о тотальной войне, наклеенные поверх старых призывов, листовки с именами погибших и срочном наборе в фольксштурм. Демиан забрюзжал, что всё это было не к добру. Он вышел на улицу. Берлин изуродовали, и снег лежал серо-чёрными островками, перемешанный с кирпичной крошкой и стеклом. Среди обвалившихся фасадов, оголённых лестничных пролётов и погоревшей мебели, казавшейся чуждой, женщины вешали занавески. Они же разбирали завалы и тянули тележки под надзором мальчишек из Гитлерюгенда, вцепившихся в винтовки, которые были тяжелее их самих. У всех были безумные глаза, почти волчьи. Чем дальше Кунц уходил на запад, к Вильмерсдорфу, тем отчётливее становилась разница. Дом пострадал меньше, чем остальной Берлин, но война была и здесь — в окнах, забитых фанерой, во вздыбленных дорогах и в удушающем запахе пороха. Он шёл домой окольными путями, меняя улицы, переходя через задние дворы. Внутри шинели, под подкладкой, шуршали отчёты. Мама открыла сразу, будто ждала давно, и бросилась гладить волосы, спину, плечи. — Господи… Иди. Он вошёл и, проверив, на месте ли пальто, оставил шинель на вешалке. Демиан вбежал следом и радостно подпрыгнул, но Кунц лишь прижал его к себе на секунду — и отпустил. — Мама, — сказал он, чтобы не тратить времени, которого у него было. — Мне нужно оставить у тебя кое-что. Если будут спрашивать — это дядины бумаги, поняла? Она кивнула, прижав руки к груди. Он разложил документы на столе, перепроверил и завернул в бумагу. — Если будут спрашивать, скажи, что я редко бываю, что ты ничего не знаешь. Если станет опасно — в печь. — А ты? — спросила мать, провожая его большими влажными глазами. — Вернусь завтра. Кунц поцеловал её в щёку. Он понадеялся — пусть глупо, отчаянно, — что мать приняла Детлефа за его любовника; что для неё теперь всё проще и безопаснее: он уходит к молодому мужчине, ещё не вызывающему подозрений, к тому же глубоко раненому. Кунц решил спросить, не заглядывая в глаза: — Мама, они живы? — Живы. Я ничего не спрашивала. Я вижу, что он ранен, что ему больно и что без тебя он бы не выжил. Мне этого хватает, но Кунц… у него страшный взгляд. Не злой. Страшный. Она подбирала слова осторожно, но Кунц всё равно готов был броситься ей в ноги. Наконец мама нашла его руку, но, почувствовав, как слезает кожа, отстранилась снова. — Ты слишком молод, чтобы я могла защитить тебя от всего, и слишком взрослый, чтобы я могла притворяться, что ничего не вижу. Я боюсь… — Ты боишься не того, — прервал её Кунц. — Ты не представляешь, скольких людей я убил, чтобы вернуться домой. Я убил человека, который шантажировал меня, — немца. Я покалечил того, кто мне верил, — ради тебя, ради всех нас, и, бог видит, убью каждого, пока мы не останемся одни в целом мире. Я не исповедуюсь. Я просто хочу, чтобы ты поняла, что твои страхи невинны по сравнению с тем адом, где я живу четыре года. — Замолчи, — сказала мама тихо. — Мне не нужно знать, кого ты убил, я этого всё равно не исправлю. Война идёт шестой год, я каждый день вижу, что она делает с людьми. Делай, что должен, и выживи назло всем. Я люблю тебя очень сильно. — И я люблю, — сказал Кунц, уронив голову на её плечо. — Я не заставлю тебя привыкнуть к тому, что рассказал, даю слово. Их встреча не продлилась больше получаса. Кунц снял довоенное пальто, мама не удерживала, только поправила ворот — машинально, как делала всегда. — Поешь что-нибудь. Я принесла им еды. Вот и всё, иди. Из Вильмерсдорфа в Митте он шёл окружными путями. В центре города сновали патрули, и он решил идти по тем же путям, что и с Германом после школы. В Митте дома прижимались друг к другу, как зубья, но если знать, где спуститься в подвал, где сломали забор, а где деревья сплетаются над головой столь плотно, что не пропускают солнечный луч, путь не покажется долгим. Кунц скрылся за дверью нужного дома, напоследок проверив, не следят ли за ним, и вытянул пистолет из-за пояса. Окна на первом этаже были выбиты, и он пригнулся слишком поздно — чёрт возьми!.. Кунц останавливался на каждом пролёте, думая, чем на самом деле мог обернуться скрип или шорох, но обошлось. У двери квартиры под чердаком Кунц затаился и постучал дважды. Потом ещё раз, и наконец услышал осторожные шаги. — Это я, — шепнул он. — Кунц. Щёлкнул замок. Дверь приоткрылась ровно настолько, чтобы показался ствол. — Детлеф, это я, — повторил Кунц. Детлеф втянул его внутрь. Чуть поодаль у стены, держась за косяк, стоял Фогель. Кунц бросился к нему и крепко обнял. Слова показались излишними, тем более когда руки Фогеля легли на пальто. Осознание пришло постепенно. Он был весь серовато-бледный и исхудавший, бинт на колене кровил. — Ты должен лечь, — сказал Кунц, поразившись. — Я больше никуда не уйду. Я всё улажу. Каждый шаг давался с большим трудом, и всё же Фогель держал лицо. Он по-прежнему не говорил ни слова. Кунц не посмел помочь, лишь придержал матрас, пока он рывками ложился на кровать, и кинулся к серванту. — Обезболивающее, спит, морфий? — Добро пожаловать в Берлин, — протянул Детлеф. — У нас ничего нет. Кунц походил из комнаты в комнату, пытаясь собраться с мыслями, пока не нащупал пузырёк в кармане. — Это поможет пережить ночь, — сказал он, вытряхнув на ладонь три таблетки. Фогель поколебался, но всё же выпил. Они ждали пять минут, десять, двадцать, но легче не стало, Фогель только прикрыл глаза, будто мысленно отделился от тела, но казалось, что это сработала многолетняя дисциплина, а не метадон. Кунц сел рядом, осторожно развернул бинт. Колено опухло и покрылось сосудистой сеточкой. Детлеф пропустил его в кухню, где стоял таз воды. Кунц намочил бинт, отжал прямо на ковёр — и как можно бережней наложил поверх колена. — Теперь повязку, — подал голос Фогель. Закончив бинтовать, Кунц проверил, не туго ли, и одёрнул штанину. Он не заглядывал в лицо, понимая, как тяжело Фогелю признать свою беспомощность, и скрылся с Детлефом в гостиной. Было неясно, что делать дальше и почему метадон не сработал. Пока он думал, рукавом протирая пыльные корешки в домашней библиотеке, той самой, которую Герман постепенно вынес из дома, Детлеф рассматривал пузырёк. — Странно, — сказал он, захрустев таблеткой. — Ты что творишь?! — крикнул Кунц, выхватив пузырёк. Вдруг Детлеф рассмеялся совершенно искренне. — Матерь божья, да это же конфеты. Из крахмала, ещё довоенные, точно говорю! Кунц не поверил ушам, бросил таблетку в рот и раскусил. Мята ударила в ноздри, внутри всё заклокотало. Значит, он сошёл с ума раньше, чем понял это, но ему не было страшно, только смешно. Детлеф смотрел недоверчиво, подтягивая сползший бинт на макушку. — Не веди себя как торчок. Достань настоящее лекарство. В соседней комнате мой дядя, и если он… — Следи за языком, — перебил Кунц. — Если ты не понял, я здесь не ради тебя, бесполезного балласта. Детлеф посмотрел с холодным Фогелевским вопросом. — Ты не Бертхольд и не имеешь права гавкать на тех, кто прикрывает твою спину, — смягчился Кунц. — Что я позволяю ему, не позволю тебе. Покачав головой, Детлеф отвернулся. — Из-за тебя мы застряли в этой дыре, как я должен к тебе относиться? Он же не дурак… — Я вас не брошу, этого достаточно, — уверил Кунц и добавил напоследок: — Следи за домом. Постараюсь вернуться быстро. То отделение административного управления СС, куда он шёл, располагалось в комплексе на Принц-Альбрехт-штрассе. Уже издали Кунц заметил, что половина окон была заколочена, половина — заклеена крест-накрест бумагой. Во дворе стояли грузовики без опознавательных знаков; в один из них грузили ящики — видимо, для должностных лиц, и Кунц предъявил удостоверение ответственному офицеру. — Унтерштурмфюрер фон Мельсбах, отдел снабжения. По распоряжению штандартенфюрера. Его узнали и сопроводили на склад. Заглянув в журнал, Кунц увидел, что списки корректируются карандашом, и решил не мелочиться. — Мне необходимо обезболивающее для офицера, — сказал он дежурившему унтерштурмфюреру. — Фронтовое ранение, раздроблено колено. Артрит под вопросом. Тот кивнул и, заглянув в удостоверение, улыбнулся. — Морфий почти весь изъят. Есть долантин. Ампулы. — Забираю всю коробку. Унтерштурмфюрер поставил печать, Кунц расписался дядиной фамилией. Он завернул ампулы в шинель, вышел, не ускоряя шаг, и за углом бросился во дворы. Он не сделал ничего плохого — дядя виноват сам. Фогель лежал так же, как Кунц его оставил — на боку, лицом к стене. Детлеф сидел рядом на кровати, стряхивая пепел в кружку Германа. Кунц забрал кружку и кивком отослал его прочь, благо, Детлеф не стал противиться. Фогель проводил его затравленным взглядом. Кунц достал платок из кармана, вытер его лоб. В нижнем ящике серванта Герман хранил шнапс — осталось немного. Брюки Фогель спускал нехотя и не посмотрел на Кунца ни пока тот делал укол, ни после. Кунц понял. Он разулся, снял китель и лёг рядом. Когда Фогель наконец смог глубоко вздохнуть, он придвинулся ближе и положил голову на грудь. Сердце стучало быстро. Фогель опустил руку на затылок, слегка взъерошил волосы и не отпускал. Вскоре хватка ослабла. Ночью окраины загремели, и дом отозвался стуком и скрежетом. В перерывах между звуками они находили друг друга на ощупь. Фогель торопился, будто признал, что следующего раза может не быть, но между ними возникла та редкая, почти забытая нежность, — а может, Кунц слишком истосковался по его телу. В один момент Фогель погладил его по волосам как пса, который решил больше не кусаться, поднял, поставил лицом к кровати. Почувствовав губы на члене, Кунц ухватился за изголовье, но устоять было сложно. Сквозь напускную сдержанность он чувствовал, что это если это не в новинку, то сложно и вызывает брезгливость. Воображение нарисовало, как Фогель впивается в него, лижет, щурит ясные глаза, стараясь угодить. Кончил он так же быстро, как и в первый раз. С рассветом боль отступила настолько, что Фогель уснул крепко. Слушая его дыхание, Кунц не заметил, как задремал сам, а утром не нашёл его рядом. Фогель пил кофе в гостиной, на печке варилась баланда из остатков капусты, яиц и картофельной кожуры. — Как колено? — спросил Кунц. — Скверно. Нужно перетерпеть. Фогель побрился — не так гладко, как прежде, о пережитой боли напоминали лишь тени под глазами. Сев рядом, Кунц почувствовал аромат крема и поцеловал его в губы, надеясь унести хоть немного запаха. Фогель не торопил, позволил положить голову на плечо, выправил ворот рубашки. Когда вновь захотелось близости, Кунц начал рассказ. Фогель слушал внимательно, не задавая вопросов, лишь изредка щурил глаза. — Теперь всё это не имеет значения, — сказал он. — Я мог его убить, — сказал Кунц, не скрывая разочарования. — Но не убил, и, надо сказать, к лучшему. Он сказал о твоей гомосексуальности напрямую? Назвал мою фамилию? — Нет… — ответил Кунц и ударил себя по колену от разочарования. — Чёрт возьми, Бертхольд! — Поверь мне, если бы он хотел тебя убить — сделал бы это сразу. Всё-таки ты остаёшься главным вложением его начальника. Он ведёт непонятную мне игру, значит, будем исходить из худшего сценария. Предположим: он знает и решил действовать не сразу. Падай в дядины ноги, проси прощения. Скомпрометируй его первым. — Дядя ведь и натравил его! — Стало быть, от чувства собственничества, — сказал Фогель уверенно. — Ты не можешь позволить себе паниковать. Не заявляйся сюда с едой, Детлеф может выходить из квартиры. Твоя мать представила нас как родственников. — А если дядя нажмёт на меня? — Тогда ты со всем соглашаешься и выигрываешь время для меня. Кунц встал, прошёлся по комнате. Взгляд снова зацепился за книги, чашку, пальто на вешалке, которое висело так, будто Герман вернётся с минуты на минуту. Тогда же он заметил, что Фогель обжил угол с диваном, почти не прикасаясь к его вещам. — Тяжело здесь, — заметил Кунц, но Детлеф, появившись из кухни, сбил с мысли, и он заговорил о другом: — Бертхольд, скажи, как ты вывел деньги? — Через нейтральных посредников в Швейцарию, — ответил он, не отводя взгляд. — Часть — наличными, часть — через счёт в Базеле. — У меня на руках тридцать тысяч марок — золотом, наличными и облигациями. В конце концов я барон и не собираюсь делить хлеб с крестьянами и коммунистической швалью, когда всё закончится. Детлеф присвистнул, Фогель не медля достал лист из кармана и попросил перо. — Старый знакомый работает через швейцарские торговые фирмы. Скажи, что от меня. Возможно, ты ещё успеешь. Взяв листок с адресом, Кунц коротко поцеловал его. Уходить не хотелось. — Больше лежи и не геройствуй. У меня день рождения в конце недели, я приду. Фогель ответил привычно сухо: — Я не собирался. Первым делом Кунц пошёл по адресу. На стене у двери проглядывались следы от снятых табличек — значит, хозяевам было, что скрывать. На мгновение он заколебался, но в конце концов решил быть честным, и постучал трижды. Шагали тяжело, но уверенно, открыли без промедления. Несмотря на возраст, мужчина был сухой, подтянутый, с военной выправкой. Взгляд скользнул по форме, по сапогам и задержался на руках. — От Фогеля, — обозначил Кунц. — Заходи. В комнате было тепло и аккуратно до педантичности — ни одной лишней вещи. Окно закрывала заштопанная штора, будто человек не мог позволить войне диктовать свои условия. Мужчина сел за стол и спросил спокойным, слегка меланхоличным голосом: — Ты его любовник? — Это важно? — ответил Кунц с вызовом. — Естественно. Фогелевская кровать даёт мне некоторые гарантии. — Он надел очки, присмотрелся. — Так-так, ты не отпрыск фон Мельсбаха? Кунц кивнул. — Мир тесен до неприличия. Я знал твоего отца. Упрямый был человек и честный — по-своему. — Он умер прошлой осенью, — сказал Кунц и всё же почувствовал тепло от воспоминаний о той части жизни, которая казалась давно отсечённой. — Мне известно. Соболезную. — Мужчина помолчал немного. — Считаю важным сказать, что я неоднократно вытаскивал Бертхольда из ситуаций, где он должен был умереть. Ты знаешь его сейчас, а я знал его, когда люди не имели для него ценности. И всё же мы продолжаем говорить о нём. — Осторожнее со словами, — ответил Кунц, решив пресечь игру: и Фогель, и его «человек из прошлого» казались одинаково невыносимыми. Мужчина заинтересованно улыбнулся. — Защищаешь его? — Простите, иначе не могу. На лице человека промелькнуло сожаление по чему-то далёкому, а может, и вовсе небывалому. Он достал договор из ящика и дал ознакомиться, больше не желая медлить. — Платить можешь золотом — пять тысяч марок, — заговорил он по-деловому. — Деньги уйдут через медицинские закупки. Риски есть, но они управляемы. Деньги приноси завтра. Две золотые цепочки и три перстня с камнями Кунц оставил у себя на случай, если придётся откупаться. Детлефу, который помог перенести деньги из дома в дом в карманах, за поясом и даже в портках, Кунц отдал золотые кайзеровские монеты, которые можно будет обменять на пару банок консервов. Вечером он наконец явился в Главное административно-хозяйственное управление по работе. Дядю не удалось найти — его не было в городе чуть больше недели, с Кунцем разговаривали неохотно. На распоряжение Дифенбаха не взглянули — оно словно потеряло вес в Берлине, но разговор был, иначе Кунца не посадили бы в канцелярию. В кабинетах, выходивших на Принц-Альбрехт-штрассе, вместо окон стояли фанерные доски, в коридорах царил полумрак и пахло керосином. Кунца определили к работе с отчётами по снабжению и перераспределению имущества. Рабочий день начинался в четыре тридцать. Налёты чаще случались в сумерках, и к полудню сотрудники должны были разобрать все бумаги, свезённые за ночь. Кунц приходил в здание через внутренний двор, где грузовики без опознавательных знаков стояли так плотно, что между ними едва проходил человек, и думал, когда же в них прилетит бомба, но ничего не менялось. В его кабинете сидели трое: толстый, сопящий как пёс унтерштурмфюрер, старик из довоенного министерства и писарь, которого мобилизовали прямо со студенческой скамьи. Они почти не разговаривали. О порядке Дахау не шло речи — документы приходили с опозданием или без печатей, часто склады числились эвакуированными, но оставались на месте, другие исчезали вместе с ответственными лицами. Когда Кунц заикнулся об этом, ему вежливо намекнули, что достаточно уметь держать перо. Изредка из коридоров доносились споры старших офицеров: — Это имущество закреплено за лагерем. — Из лагеря связи нет! — Тогда списывайте. Подобные решения принимались за минуты. Когда электричество гасло, зажигали лампы и продолжали писать от руки. Бумагу экономили — старые формы переворачивали и использовали заново. В обед Кунц выходил на улицу, чтобы выкурить сигарету напротив доски объявлений, куда в девять утра вывешивали списки погибших. Женщины толкались, кричали и плакали — лишь бы убедиться, что всё обошлось, вызывая отвращение. В день рождения случилось событие, которое Кунц не смог назвать иначе как чудом. Утром в канцелярию попал груз, эвакуированный с очередного склада, — часть ящиков была уже вскрыта и разворована. Никто толком не знал, куда должен поступить груз, и старались побыстрее отправить его в другое ведомство. Кунц перебирал ведомости в стороне, пока в глаза не бросилась строка: «Фруктовые и ягодные консервы, служебное назначение». Банка отправилась в портфель. Он добрался к Фогелю уже в сумерках. Не дав раздеться, Детлеф выхватил банку из рук и рассмотрел со всех сторон. — Малина, господи. Это что, настоящее?.. Лицо Фогеля осталось беспристрастным, лишь в глазах блеснул огонёк. Варенье намазывали на галеты с благоговейным ожиданием, почти как на фронте. Через час, повторяя «С днем рождения!», Детлеф скрылся в комнате, чтобы допить кофе, наконец оставив их вдвоём. Печь дышала остатками дров, и Кунц не сразу понял, что Берлин стих. Он был непростительно трезвым, — а может, шнапс Германа успел выветриться? — но Фогеля развезло. На щеках проступал румянец, он впервые на памяти Кунца привалился к спинке дивана. Нога снова распухла, но что Кунц мог сделать, кроме как положить голову на плечо? — Знаю, — сказал он, — я не тот, о котором ты будешь грезить до конца жизни, но я буду преданным. Не оставляй меня, как не оставлял Германа, Бертхольд. Бог видит, ты больше никогда не будешь один. Фогель положил ладонь на шею, удерживая. — Ради тебя я украл бы весь склад, — рассмеялся Кунц. — Мне так хорошо. Фогель повернулся к окну. — Как тихо. — Сегодня отдохнём, а завтра снова… — Мы живём во времена, когда передышку дают мертвецам. Кунц погладил здоровое колено, представляя, как придёт завтра, и в понедельник, и потом. В начале марта мальчишки из Гитлерюгенда соорудили блокпост в конце улицы, и каждый офицер из Административно-хозяйственного управления считал важным сказать им, чтобы собирались домой, но Кунц молчал. Видеться с Фогелем становилось опасно, они не рисковали. Перед долгожданной встречей Кунц петлял по улицам, выполняя поручения, которые придумывал сам, но всё чаще заходил, отстояв очередь за служебными консервами — на полчаса, но на близость хватало. Всё же Кунц любил его тело, особенно в те моменты, когда оно обмякало после ласки, и возможность удовольствия, которое оно могло дать. Он хотел стать любовником, которого Фогель запомнит надолго, и каждый раз с ужасом выныривал в реальность. Пятнадцатого марта заболела голова. До рассвета Кунц не отходил от нужника, пока не принесли обезболивающее. Он вернулся в кабинет, закурил и устроился у окна, чтобы ни с кем не встречаться взглядом. Мысли были панические — не пойди он по адресу, его ожидает смерть, и если пойдёт — тоже. Однако адрес означал выбор, а Кунц не мог позволить забрать им всё, чем дорожил до войны — хотя бы ради Германа. Неожиданно коридор наполнился командирскими голосами. Дверь открылась, вошли два полевых жандарма и ещё двое в штатском и направились прямиком к рабочим столам. — Документы на стол! Никому не вставать. Кунц почувствовал, как холодок пробежал по затылку. Он уничтожил бумагу Брехта и никогда больше не записывал адрес, но сама мысль о нём казалась неопровержимой уликой предательства. Пока жандарм выворачивал ящики стола, спросил: — Фамилия. — Фон Мельсбах. Взгляд изменился едва заметно. Он проверил удостоверение, затем бегло просмотрел бумаги, в которых Кунц был уверен, и указал пальцем на зачёркнутую строку. — Почему исправление? — Ошибка в учёте поставок. Секунда, и жандарм бросил документы в ящик. — Работайте. Кунц поднял сигарету с пола и поджёг снова. Отчего же затряслись руки?.. По комнате прокатилась волна молчаливого облегчения, и всё же было трудно делать вид, что ничего не произошло. Секретарь вбежал в двери и сбивчиво проронил: — Штандартенфюрер прибыл.***
Январь тянулся мучительно медленно. Свет давали с перебоями — керосин экономили, электричество включали только в первой половине дня, вдобавок на разводках начали зачитывать сводки. Шафранский передавал сообщения Совинформбюро, переводчик вторил ему на немецком: освобождены Познань, Лодзь, войска вышли к Одеру. Слушали с каменными лицами, даже остарбайтеры, которые больше всего хотели нацепить новые погоны, не торжествовали, может, только чуть-чуть, но не показывались из солидарности. Пайки уменьшились: четыреста граммов хлеба в сутки для офицеров, баланда из мёрзлой картошки и крупы, иногда добавляли кусочек солёной рыбы. Герману, который никогда прежде не видел селёдку, было вкусно, но другие не разделяли его радость. — Если русские на Одере, — проронил Зигель за обедом, — значит, Силезия в полной заднице. — И Берлин, — добавил Цвен тихо. — Дезкамера опять встала, пар не держится. Я просил новые прокладки, так нет резины. — Сколько там сейчас трупов? — Двадцать два! Герман обычно пресекал разговор о фронте, но сегодня не стал. Пусть — Майер бы одобрил… Он старался не думать о том, как живут фон Мельсбахи. Изредка — всего на мгновение — в голове проскальзывала мысль, что Кунц не вернулся из госпиталя, что путь его прервался глупо и пусто, но не потому, что он заслужил этого, вовсе нет. Возможно, и он как настоящий исполнитель должен был умереть от шальной пули, но вместо этого вынужден доживать за Ульрихом Вольфом. Жизнь, как и любая обязанность, безумно тяжела. Несмотря на помощь в Антифашистской школе, работа в мастерской шла без перерывов. Чинили гимнастёрки для пленных, перешивали советские телогрейки, латали валенки. В конце января поступила партия изношенных шинелей — с пятнами, прожжёнными полами, с оторванными хлястиками, и Герман вызвался помогать в ночную смену, придумав, как распороть форму, чтобы хватило сделать подстилы. В ту ночь в мастерской работали шестеро. У двери стоял часовой, поэтому сидели далеко друг от друга, чтобы ненароком не обмолвиться словом. Герман распарывал подкладку, когда вошёл Коган. Он был в гимнастёрке и без фуражки, нос, как всегда, покраснел, и всё же его задумчивый вид казался подозрительным. — Работаете? — спросил он по-русски, осматриваясь по сторонам. — Так точно, — отозвался часовой. — Пройдись по дальним. Проверка норм выработки. Часовой замялся, но подчинился. Коган подошёл к Герману, громко стуча сапогами. — Ночь — время думать, — произнёс он на немецком и с большим трудом подавил кашель. — Как в госпитале? Тепло? — Тепло, — согласился Герман, хотя редко бывал в комнате. — Разрешите продолжить? — Хочу понять, зачем ты нужен мне, — неожиданно признался Коган — или сделал вид, что признался. — Продолжать-продолжать, я не мешать. Молчание затянулось ровно настолько, чтобы Герман занервничал. Он никогда не считал себя пугливым, но в этом напоре видел что-то далёкое, возможно, даже себя из прошлого. Вдруг ножик соскочил со шва и прошёлся по большому пальцу. Боясь испачкать ткань, Герман быстро завернул руку в рубашку, предварительно вытащив её из брюк, и Коган продолжил: — Тебя ждать в Германии? — Приёмная семья, товарищ по воспитательной работе. Я из детского дома. — Учиться лучше из желания не вернуться туда, откуда вышел? — Ради памяти отца, — сказал Герман, продолжив дело, и отметил мысленно: «Теперь ему было бы за меня стыдно». Он ждал реакции — любой. В многозначительной паузе и вовсе показалось, что Коган говорил сам с собой, что желание карабкаться вверх было единственной целью — до изоляции в лагере. — Друзья? — продолжил Коган. — Женщина? — Один друг. Уехал, когда всё это началось. Жены нет. Коган снова замолк. За работой Герман не сразу почувствовал запах табака — Коган закурил трубку, потом протянул ему «Беломор», и Герман потратил последнюю спичку. Заметив на рукаве кровь, он всё же решился сказать: — Вам стоит беречь лёгкие. — Наблюдать за допрашиваемыми, — пресёк его Коган. — Моё здоровье — не предмет обсуждения. Ты умный человек, Герман, и правильно понять, как говорить с офицером НКВД, так что продолжить. Герман не отводил взгляд ещё пару секунд — ровно столько, сколько допустимо при разговоре с начальством, и нож снова пошёл по шву. Тогда же он заметил, что сапоги Когана в угольной пыли — значит, прошёл через котельную, а не по центральному коридору, инсценируя обход. Дым от трубки поднялся выше, расползся под потолком. Коган остановился у груды шинелей и подцепил пальцем обгоревший край полы. — Ты предлагать из этого делать настилы? — Да. Сукно плотное. Если распороть по шву и убрать прокладки, хватит на два подстила. — Для изолятора? — Там холоднее всего. Коган кивнул и неожиданно сказал: — После войны многие оказаться, как сказать… не у дел? Будут искать собеседника, а семья и друг — понятия временные. Война всех делать сиротами, даже если родители живы. Ночью действительно легче думать. Не всем полезно думать в одиночка. — Товарищ капитан, всё в порядке? — осторожно поинтересовался часовой. — Продолжать работу, — ответил Коган на русском и обратился к Герману — тоже на русском: — Не пытайся строить догадки обо мне, тебе бы потянуть своё прошлое. Я не умираю, а испытываю временные трудности. У нас есть поговорка: «Как волка не корми, он всё равно в лес смотрит». Как мне отпустить волка в лес, чтобы он не погрыз кур, а? «Оставить его на цепи», — подумал Герман, пока Коган с улыбкой смотрел в его сторону. И всё же он не уходил ещё несколько секунд. В конце и вовсе показалось, что Коган пришёл не ради отчёта и не ради проверки, а потому что не с кем было поговорить. Герман попрощался стоя, взял телогрейку и провёл пальцем по штанине, вычерчивая прямоугольник. Линия шла ровно. В госпиталь он вернулся поздно, когда в коридоре уже погасили свет. Из кухни доносился слабый запах подгоревшей баланды — кто-то не успел выскрести котёл, но конвоир не позволил не то что остановиться, даже осмотреться. Герман помедлил у дверей, прежде чем войти. За стеной слышались голоса. Сначала — сбивчивый непонятный шёпот медсестры, потом — её голос. — Температура сорок три. Знобит как пьяньчугу. — Пульс? — Слабоват… — Переверните на бок. Следите, чтобы не захлебнулся. Герман не стал зажигать свечу — их почти не осталось, а словарь он мог почитать и в Антифашистской школе. Пока он устраивал ногу, казалось странным, что война была не там, где Одер, не там, а здесь, за тонкой стеной, где женщины переворачивают больного. — А тот-то, рядом, живёт? — вдруг спросила медсестра, но осеклась и заговорила так тихо, что Герман её не расслышал. Врач молчала, и в этом Герман услышал свою личную трагедию. Утром вода в умывальнике превратилась в лёд, пришлось разбивать его кружкой. Пока бритва дошла до Германа, затупилась вновь, и он едва ли сумел побрить щёки. На разводке Зигель растолкал офицеров и встал рядом. Пока зачитывали сводку, он шепнул: — Цвена загнали в карантин. Говорил же, в дезинфекторе всякая зараза. — И молча пошли завтракать. Изредка Зигель придерживал его за локоть, да и Герман сам был не против, однако, ступив за порог голубого барака, он ощутил, как захлестнула злоба. Бросив один костыль при входе — всё равно бесполезно! — он обратился к русскому солдату с просьбой показаться врачу, и тот повел его вниз по склону. — Ты куда попёр?! — крикнул Зигель вслед. — Потом, — ответил Герман сам себе. Дверь госпиталя была приоткрыта, изнутри тянуло холодным спёртым воздухом. Медсестра стояла у входа c тазом мыльной воды и натирала миски. — Нельзя-нельзя! — затараторила она, перегородив путь большими ладонями. — Я вместо завтрак, — ответил Герман по-русски, медленно, подбирая слова. — Вода? Лёд? Могу помочь. Она захлопала глазами, открыла рот, но тут же закрыла. Из палат вышла врач в белом халате поверх ватника и взглянула на него злыми уставшими глазами. — Что хочешь? — Я могу воду. — Воду носят санитарки. Вам здесь делать нечего, — сказала она жёстко. — Я понимаю. — Нет, не понимаешь. Это карантин. Если заразишься, отвечать буду я. — Я болел, — сказал Герман чуть тише. — В сорок втором. Она вскинула брови, став совсем далёкой. — Справку принесёшь? Герман выдержал взгляд, впрочем, не зная, как выразить свои мысли на чужом языке, но повезло — из части госпиталя, закрытого ширмами и тряпками, закашляли, и никто не подал воды. Врач прикрыла глаза. — Воду из котельной и чистые тряпки, если можешь принести, — приказала она. — Не прикасайся к больным без моего разрешения. Герман кивнул. В госпитале было много офицеров и ни одной медсестры — кроме деревенской. Окна запотели, на стёклах расползлась изморозь, не пропуская свет. За занавесом на нарах лежали девять человек, в углу — ещё один, укрытый одеялом до подбородка, и по хохолку на макушке Герман понял, что это Цвен. Он бредил во сне, ворочаясь из стороны в сторону. — Температура почти сорок, — сказала медсестра, прижав руки к груди, и снова отлучилась за штору. Герман принёс ведро. В изоляторе смотрели на пар, стелящийся под потолком, круглыми глазами, словно не верили, что это происходит взаправду. Герман быстро наколол лёд, принёс ещё ведро, разлив совсем немного. Когда он шагнул к Цвену, врач напомнила строго: — Я сказала — без разрешения. Лучше подай бинт. Он исполнил приказ, снова взглянув на Цвена. — Он выживет? — спросил на немецком, не сразу вспомнив слово на русском. — Жизнь? — Я не могу ничего обещать, — ответила она чуть тише. Работа заняла полчаса, хотя для Германа прошло не больше десяти минут. Поменяв последнюю простынь, врач попыталась положить офицера на место, но силы её закончились. Она кивком подозвала Германа, тот, не зная, как правильно, схватил офицера за плечо. — Под спину, — сказала она, показывая. — Не так. Под лопатку. Руки двигались быстро и уверенно. Он повторял за ней. — Всё, теперь уходи. Иначе вызову конвоира, — сказала врач, показав на дверь, и Герман не стал противиться. После Антифашистской школы, вернувшись за перчатками, Герман снова заглянул в госпиталь. Притаившись за стеной, врач стояла у койки тифозного, проверяла пульс, диктовала новым медсёстрам: — Камфора — один кубик. Обтирание уксусом. Бельё — в дезкамеру. Он наблюдал из коридора, на следующее утро снова предложил помощь: — Переводить? Многие не понимать… Она мерила температуру офицеру и даже не повернулась, услышав голос. — Нам не нужны посредники. — Вода? — Воду носят санитарки. Я не буду повторять снова. Он всё равно остался и вынес заражённое бельё к дезинфекционной бочке, чтобы другим осталось меньше работы, не требуя слов благодарности. Однажды, уже когда он вошёл в перевязочную, она мыла руки в тазу с ледяной водой. — Я могу составить сводку на немецком для комиссии, — предложил он. Она резко повернулась. — Я справлюсь сама. — Я хочу помочь. По лицу её прокатилась волна мышц. — Не нужно ходить за мной. Делай то, что вам поручено. После этого она начала пресекать его попытки приблизиться. Если он входил в палату без вызова — отправляла в коридор, если предлагал помощь при осмотре — поручала мыть пол. По вечерам, когда медсёстры кипятили инструменты в эмалированных кастрюлях, он сидел у себя и слышал их разговоры: о фронте, о наступлении на Одере, о том, что Красная армия вскоре войдёт в Берлин, и изнывал от неприкаянности. Иногда в изолятор приносили новых больных через чёрный ход, где жил он — уже в тяжёлом состоянии. В январском холоде транспортировка на санных носилках делала только хуже. Герман помог перенести одного из лояльных офицеров в изолятор. Тот ещё недавно участвовал в обсуждениях на допросах, а теперь бредил. — Это просто грипп, — шептал он. — Всё проедет, так ведь? Заметив сыпь на спине, врач кивнула медсестре. — В изолятор. Под конец января заболевших стало столько, что освободили две комнаты — вынесли лишние шкафы, поставили дополнительные нары. Солому меняли через день, но и её не хватало. Дезинфекционная камера работала круглосуточно, пока не заканчивался уголь. Санитарки ходили в ватных повязках, пропитанных слабым раствором карболки, руки у всех были потрескавшиеся и красные. Герман больше не пытался говорить с врачом, но носил воду, колол дрова, переводил за больными, когда просила медсестра, в перерывах между работой, но каждый вечер видел, как она проходила по коридору — усталая, сгорбленная, не созданная для этого мира, и чувствовал себя виноватым. Наутро возник план, который он донёс Когану. Официально Герман числился в мастерской, но после упоминания, что он услышал подозрительные слова за стеной, если его не находили на месте во время завтрака или ужина, значит, он работал в госпитальном крыле. Коган не возразил, причём в лагере было мало людей, которые могли помогать тифозным. Завтраки он перестал брать совсем. Четыреста граммов хлеба — его паёк — он отдавал в изолятор, иногда — Цвену, иногда клал на стол молча. Взамен не получал ничего, кроме кивка, но и этого было достаточно. Наконец поручили растапливать дополнительную печь. Уголь приходилось добывать самому: из котельной давали мало, приходилось просить у завхоза, объясняя, что в изоляторе температура должна быть выше. В середине февраля морозы усилились, и окна в госпитале покрывались изнутри льдом. Потом — вода. Вёдра. Тряпки. Врач сначала говорила с ним только по делу: «Не так», «Осторожнее», «Подними голову», «Подержи, чтобы обработала язвы», однако февраль тянулся медленно, а тиф не собирался отступать. Цвен пролежал три недели. Первые дни бредил, звал отца, пытался подняться. Герман стоял рядом, когда его приходилось удерживать. Однажды Цвен узнал его и прошептал: — Это ты? Мне кажется, я ослеп… Врач осекла его: — Не отвечай. В середине месяца умер один из старших унтер-офицеров. Его вынесли ночью, как велели инструкции, чтобы не поднимать панику, Герман помогал нести носилки. Снег похрустывал под ногами, серп месяца застыл над тропой, освещая путь, и больше не сдвигался с места. На обратном пути Герман помедлил. Он не помнил другого неба, и почему же оно всё так же спокойно и светло?.. Встретив его в дверях, врач впервые обратилась не по делу. — Береги ногу. Это не изменит твоего положения. — Знаю, — ответил Герман прямо. Глаза её разгневались, сузились. Голос не дрогнул: — Зачем? Герман снова взглянул на губы, на мягкий изгиб бровей, на покатые женские плечи — и правда?.. Разве хватит заученных просьб и извинений, чтобы обличить мысли в слова? — Чтобы быть не только формой, — сказал Герман на немецком. Она промолчала. Тем временем русские вышли к Одеру и вели бои за плацдармы. В лагерь каждый день прибывали новые пленные — обмороженные, истощённые, часто уже с температурой и кашлем. Госпиталь был переполнен. Лекарств не хватало, а противотифозных сывороток и подавно — их берегли для самых тяжёлых. Основное лечение — покой, тепло, вода, смена белья и железная дисциплина, но Герман видел, что и этого хватало. Однажды вечером он задержался в Антифашистской школе и принёс воду уже затемно. В изоляторе было непривычно тихо, врач сидела на стуле дежурного и листала журнал, механически ли, задумчиво ли наматывая прядь на палец. Герман помедлил, любуясь, и успел отвести взгляд раньше, чем она спросила: — Сегодня без ужина? Он кивнул. — Я запрещу тебе приходить сюда, если будешь отдавать хлеб больному. — И Герману пришлось согласиться. Понемногу она оттаяла и начала задавать вопросы, когда выдавалось время поесть в комнате: — Ты учился, на кого? — Офицер. — У вас были курсы по медицинской подготовке? Он отвечал осторожно, без подробностей, о детском доме, о приёмной семье, о том, чему учили. Она слушала, не перебивая, хоть наверняка не понимала большинство слов. — Мой отец был фельдшером, — сказала она однажды, перевязывая больного. — Иногда только родители держат нас здесь. Герман не ответил, хоть сперва порывался, и просто передал бинт. К концу февраля Цвен начал приходить в сознание чаще. Температура спадала медленно. Однажды он даже попытался пошутить, и врач позволила Герману посидеть рядом несколько минут. За окном снег начал оседать, медленно оголялась земля. Капало с крыши, и солнце грело через стекло, подсвечивая его страшное полупрозрачное тело, но Цвен казался самым счастливым человеком на земле, улыбаясь в пустоту. Февраль подходил к концу. В сводках говорили о подготовке к решающему наступлению, но Герман ничего не ждал, кроме голоса за стеной — каждую ночь, и вблизи — каждый день, который приносил такое наслаждение, что больше он не думал вникать в себя. Солнце, карболка, пустое щебетание медсестёр, которым всё равно удалось сохранить в себе что-то девичье, и её глаза — всё в свободное от практических и мелочных занятий время тянуло к себе, наружу. Когда в последние дни февраля в изоляторе за неделю не появилось ни одного нового больного, врач подметила: — Возможно, вспышка идёт на спад. Герман почувствовал странное облегчение — и одновременно грусть. Значит, завтра ему, вероятно, снова придётся присутствовать на допросах. Он не пошёл на ужин, попросив отвести в госпиталь, и спрятал хлеб в карман — для неё ли?.. Медсестра встретила его грустной улыбкой, протирая миски на входе, и кивком указала в перевязочную. Герман услышал голос Когана раньше, чем увидел его. — …я сказал, что добьюсь. Не сразу, но добьюсь, — говорил он по-русски негромко. Герман остановился в тени коридора. Врач стояла без ватника, но с серым платком на плечах, Коган был раздет до кителя. Он держал в руках небольшой свёрток, аккуратно перевязанный бечёвкой, сказал что-то — Герман не расслышал — и провёл ладонью по тыльной стороне её кисти, будто проверяя, холодная ли. Рука её высвободилась не сразу. Внутри Германа что-то оборвалось. Он вспомнил, что просто пленный и не имеет права даже стоять в коридоре без спроса. Коган обернулся. Они несколько секунд смотрели друг на друга, пока он не вышел, закрыв дверь. — Тебе нужно осмотреть ногу? — спросил он, но быстро разглядел во взгляде истинные намерения. — Если нет и не хотеть есть — возвращаться обратно в мастерские. Твоё участие больше не требоваться в прежнем объёме. — Понял, — ответил Герман. Коган кивнул и, возвращаясь в перевязочную, добавил: — Через два часа за тобой зайдут. Есть новый списки. У дверей Герман помедлил, достал хлеб из кармана и отломил половину, остальное положил на окно. Покрепче обхватив костыль, он пошёл дальше.