Демон

Горячая работа
NC-17
В процессе
354
10
автор
RavenTores бета
Серия:
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 393 страницы, 196 964 слова, 16 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
354 Нравится 153 Отзывы 185 В сборник

Часть пятнадцатая

Настройки

Моя история лишена приятности, в ней нет милой гармонии выдуманных историй, она отдает бессмыслицей и душевной смутой, безумием и бредом, как жизнь всех, кто уже не хочет обманываться.

Герман Гессе, «Демиан»

      Последние часы перед отправкой Кунц хотел провести вместе с Фогелем и сказал маме, что уезжает в ночь. Весь вечер Кунц фантазировал о его теле и так увлёкся своим занятием, что не заметил, как мамин голос отдалился, а потом и вовсе стих в гостиной. Кунц последовал за ней, по привычке прикрыв дверь отцовского кабинета. Мама сидела на диване и смотрела в окно. Она была не просто опечалена, на её лице застыл страх женщины, теряющей сына.       — Он не обижает тебя? — спросила мама тихо.       Кунц растерялся. «Он!» Она сказала «он», и всё же Кунц начал оправдываться:       — Нет, мама. С ней всё…       — Кунц, он ведь может приходить сюда, — перебила мама. — Я видела, как люди косятся друг на друга в Митте. Что говорить про Штеглиц!.. В Вильмерсдорфе соседи или поуезжали, или не открывают окон.       — Мама, что ты говоришь? — разозлился Кунц. — Я не хочу даже слышать…       — А если он поживёт здесь немного? Фриц же жил с нами, и никто не подумал ничего плохого.       — Но он не Фриц! — сдался Кунц. — Зачем ты вспомнила о Зайделе? Думаешь, я с ним… Чёрт возьми! Я же не такой!       Мама решительно заглянула в глаза, словно проверяя твёрдость его намерений, и сжала ладонь своей. Её руки были холодными и немного тряслись.       — Конечно, не такой, мой мальчик, прости меня. Просто не хочу, чтобы дом стал для тебя чужим и чтобы ты всё время куда-то бежал.       — Дом не чужой мне хотя бы потому, что здесь ты, — ответил Кунц, и стало невыносимо стыдно. — Ты зачем всё это затеяла?       — У меня дурное предчувствие.       — Это всего лишь предчувствие. Я приеду, и ты поймёшь, как ошибалась.       — Только прошу тебя, Кунц, — она начала бережно поправлять его китель. — Прошу, подумай, как перевестись на службу в Берлин. Русские уже на Висле. Они придут в Варшаву, Кунц, и в Аушвиц, и повесят тебя.       Кунц сел рядом с ней и попытался посмотреть на ситуацию здраво, но вместо решения снова накатил страх. Как так получилось, что только сейчас он ощутил всю подлинную глубину катастрофы, частью которой стал?       — Есть один выход, — признался Кунц. — Меня хотят завербовать.       — Русские?       — Говорит, что не русские.       — Узнай кто и действуй, — сказала мама решительно. — Я помогу, чем смогу. Морица мне давно не жаль. Иногда мне кажется, что у нас всё общее, особенно чувства к тебе. Я знаю всё, что знает он, и, бог видит, Кунц, в его душе одна чернота.       Из-за дверного косяка показалась голова Демиана, Кунц взглянул на часы — тянуть больше нельзя. Надев плащ, он зачесал волосы перед зеркалом, чтобы предстать перед Фогелем в лучшем виде, и на этот раз мама лишь улыбнулась. Напоследок Кунц поцеловал её в щёку, повторив, что всё будет хорошо, но внутри всё клокотало и переворачивалось. С каких пор его семья раскололась и приходится выбирать, кто прав, а кто виноват больше?       Пристегнув Демиана к поводку, Кунц двинулся в направлении Даме по набережной, которую уже прихватили первые заморозки. Демиан недовольно брюзжал, и в конце пути Кунц подметил в шутку:       — Что с тобой, Демиан? В тебе поселился мой отец?       Демиан промолчал, однако в голубых глазах Кунц уловил едва уловимую тень зрелой человеческой осмысленности. «Не может быть, — подумал он испуганно. — Суеверные глупости!» И всё же как же снова хотелось увидеть отца, даже в такой форме!..       Дверь открыл Фогель. Демиан прорвался внутрь и рысцой скрылся в темноте. В ту же минуту Детлеф вылетел в коридор, вопя:       — Псина! На моей кровати!       Только Фогель открыл рот, Кунц поцеловал его в щёку, после протянул руку Детлефу, здороваясь.       — Я не мог оставить пса одного, — сказал Кунц и вытянул Демиана за ошейник к двери. — Лежать. Лежать, я сказал. Он послушный, просто глуповат. Больше он вас не побеспокоит.       — Но-но, не под пальто. Провоняет, — заметил Детлеф и посмотрел на Фогеля с тенью радости в глазах.       Демиан опустил уши и свернулся под вешалкой. Он снова стал похож на молодого глупого пса, пока не взглянул исподлобья. По спине пробежал холодок, и в гостиной Кунц достал метадон из кармана, чтобы хоть ненадолго остановить поток мыслей. Фогель схватил его за руку, остановив. Кунца снова обуял стыд, и очень не хотелось краснеть перед ним как ребёнок, но вместо слов Фогель привлёк его к себе за поцелуем.       — Что хочешь: вино, коньяк? — спросил Фогель, отступая к шкафу-витрине.       — Коньяк.       Кунц сел на диван и взглянул на подоконник, который был задёрнут занавеской и пустовал. Стало совсем хорошо, когда Фогель сел рядом и протянул стопку.       — Начальник везёт меня в Польшу, — признался Кунц. — Варшаву скоро возьмут русские. Не знаю, как быть.       — Не заставляй меня говорить совсем уж прописные истины, — ответил Фогель командирским голосом. — Узнай, где твой начальник хранит документы, и перепрячь. Даже русские умеют говорить на языке фактов.       — Я не самоубийца, — возразил Кунц. — Видел бы ты его…       — И кто он? Дьявол? Ты не казался мне суеверным. На каждого найдётся управа. Как и у всех людей, у него одна голова, две руки и очень много страхов.       Они распили бутылку быстро и без сантиментов. Когда Кунц разливал остатки коньяка по бокалам, Фогель коснулся его руки будто бы невзначай, и обоих это позабавило. Кунц положил голову на спинку дивана, любуясь. Хоть в полумраке Фогель нагонял на себя важность, как и всегда, взгляд его был подёрнут ещё незнакомым тёплым интересом. Кунц ощутил жар, который не имел ничего общего с алкоголем, прижался к плечу Фогеля лбом и расстегнул две верхние пуговицы на рубашке, где были шрамы, как от ветряной оспы, и поочередно поцеловал их.       — Мне нравится кое-что, — шепнул он и понял, что слова будут звучать пошло и грубо. — Я покажу.       Кунц расстегнул ремень на его брюках. На мгновение в глазах Фогеля промелькнуло удивление, но он положил руку на шею и стал направлять. Кунц не знал, что доставляло больше удовольствия — тело Фогеля, подтянутое, нервное, или быть ведомым. На этот раз не тошнило, но внутренне он вздрагивал каждый раз, когда Фогель дёргал рукой, показывая, как нужно. Вскоре Кунц приноровился и наконец не увидел в звуках соприкосновения тел ничего пошлого; да и что пошлого могло быть в Фогеле, щурящем ясные глаза, выдыхающем похвалу, едва получалось сделать так, как он хотел?       Вдруг заревели сирены. Они отпрянули друг от друга, и Кунцу показалось, что от страха у него онемело лицо. Демиан примчался в комнату и с тревожным визгом заметался у ног.       — Спускайся в подвал, — приказал Фогель, болезненно припав на трость. — Дверь в конце коридора.       Кунц стащил Демиана вниз и гладил его морду до тех пор, пока не увидел Фогеля на лестнице. Кунц помог спустить Детлефа в подвал, и там его вырвало прямо на сапоги. Желчь была жёлтая и густая, с резким едким запахом и казалась чем-то совершенно чуждым человеческому телу. Фогель, напротив, действовал спокойно и чётко. Он вытянул из угла соломенный матрас и устроил Детлефа на боку, положив свитер под голову. Кунц не посмел мешать, а вместо этого осмотрелся. Послышались первые разрывы.       Фогель был предусмотрителен и оставил в подвале три ведра воды. В углу лежала старая стопка белья, аккуратно сложенная. Кунц схватил рубашку, окунул в воду и начал вытирать пол, но работа не помогла отвлечься — от следующего удара с потолка посыпалась извёстка, и руки словно одеревенели. Раздался грохот — упал шкаф, а может, целая стена? Если бомба попадёт в дом, их завалит. Они задохнутся!       Голос Фогеля мигом вернул его в реальность:       — Намочи рубашку.       Кунц исполнил просьбу. Детлеф лежал с зажмуренными глазами и был бледен как мел. Фогель аккуратно вытер его губы, затем вылил немного воды на ладонь и провёл по лбу.       — Дыши глубже, — сказал он спокойно. — Это не смертельно, ты знаешь. Всё переживём.       Детлеф мотнул головой, и вскоре морщины на его лице расправились. Когда его дыхание выровнялось, Фогель и Кунц сели чуть поодаль и закурили. На полусогнутых ногах Демиан подлез к Детлефу и грел его до тех пор, пока дом не прекратил скрежетать. Мгновение в воздухе кружила пыль, и Кунц явственно почувствовал, как дрожит — дрожала даже голова! Снаряд грохотнул так, что вода в вёдрах пошла волнами. Фогель положил руку на коленку, успокаивая или же избавляя себя от лишних мельтешений перед глазами.       — «Ланкастеры», — сказал он через время.       — И сколько нужно отслужить, чтобы различать самолёты? — спросил Кунц, сосредоточив на нём всё своё внимание.       — Девятнадцать лет. Хватит трястись. Ты будто не был на войне, — упрекнул Фогель, впрочем, не убирая руки. — Ну? Тогда слушай меня: у британских бомбардировщиков стоят четырехтактные двигатели, которые работают на более высокой частоте и создают характерный ровный гул, похожий на вибрацию пчелиного улья. У американских самолётов более низкий и рваный звук.       — А русские ревут как стадо разъярённых быков. Это я запомнил навсегда, — сказал Кунц, разозлившись. — Зачем знать всё это, Бертхольд, если при любом звуке мы всё равно мчимся в подвал?       — Эти мгновения невозможно удержать. Только из них состоит вся моя жизнь, — ответил Фогель ровным голосом, но глаза его выдали некое беспокойство. — Из меня бы вышел хороший полковник.       Кунц качнул головой, не отыскав слов поддержки.       — Я ведь был достаточно талантлив для этого. По крайней мере, до сорока двух. Ни поддержки, ни продвижения, ни перевода в Генеральный штаб, ни штабной работы. Ты ведь знаешь, как это бывает. Сначала мне было двадцать, потом тридцать, потом сорок. Теперь вот пятьдесят.       — Ты руководил дивизией. Это дорого стоит.       — И то лишь благодаря человеку из прошлого, который вовремя подвернулся под руку, — Фогель ухмыльнулся. — Мы ведь обладаем некоторой степенью сентиментальности. Стоило только напомнить…       Фогель замолчал, но всё стало ясно без слов. Взрывы отдалились в сторону центрального Берлина, Демиан зашебуршился, и внимание стало откровенно раздражать Фогеля.       — Что ты ещё хочешь услышать?       — По тебе можно сделать неверный вывод, что мы машины для похоти и ничего другого в нас нет.       — Ты ещё достаточно юн, чтобы понимать, что такое одиночество, — сказал Фогель, потеряв терпение. — Я чуть не умер во Франции, а Герман даже не соизволил увидеться со мной. Я взял его под патронаж, пытался продвинуть в штаб. С моей подачи ему доверили командовать ротой. Если бы в моей жизни был такой же человек, как я, я бы молился на него.       — Я-я-я! Ты невыносимый эгоист! — не сдержался Кунц. — Он же видел в тебе друга!       — Многие, на кого ты смотришь такими глазами, видят в тебе друга, — возразил Фогель, — но такова твоя природа. Я знал, что Герман восхищается мной, хочет быть таким же. Я давал ему это — ровно столько, сколько было нужно, чтобы он не смог оттолкнуть меня. Я мог бы признать это ещё в сороковом, но не хотел. Я всё-таки любил его и думал, что если буду рядом, он будет тянуться ко мне всё больше и больше. Не смей больше читать мне нравоучения. Тебе повезло наткнуться на меня. Поверь, все твои встречи закончатся после первой ночи.       Кунц почувствовал неловкость. Он даже растерялся на какое-то время и всё никак не мог понять, отчего эта неловкость — от осознания, что они похожи до мелочей, или же от того, что он стал участником романа, в котором ему изначально не было места?       — Мне тоже не повезло, — признался Кунц. — Трижды. Прости, Берти, я понимаю, как тяжело тебе было.       Демиан вбежал вверх по ступеням и гавкнул, сказав тем самым, что обошлось. Кунц прислушался — тишина. Держась за стены, Детлеф встал следом. Кровь отлила от лица, и всё же когда он переступал через грязную рубаху, щеки загорелись стыдливым румянцем.       — Спасибо, — бросил он через плечо. — Я пожарю картошку.       — Сядь, — ответил Фогель на выдохе, поднявшись следом.       Чуть позже Фогель стоял у плиты, опершись на здоровую ногу, и неспешно помешивал картошку. Сковорода потрескивала, луком пахло сытно, по-домашнему. На столе стояла банка с маринованной свёклой, и пока Детлеф задумчиво смотрел вдаль, Кунц вылавливал одну за другой.       В один момент Детлеф сполз вниз по стене и посмотрел в упор. Глаза были живые, цепкие и, кажется, впервые за последние сутки — спокойные.       — Знаешь, — заговорил Детлеф негромко, — мне привиделся папа в белом халате. Я уже подумал, что правда сдох.       — Никогда не поверю, — отозвался Фогель. — Он бы предпочёл передник, как у кухарки.       — Не спорь, я видел. Он стоял на лестнице и улыбался как идиот. Ты же знаешь эту его улыбку, — сказал Детлеф, не отрывая взгляд от Кунца. — Что смотришь на меня? Думаешь, я псих? Всё из-за осколка. Берт меня тогда вытащил. Прислал за мной машину, даже бумаги подделал, помнишь?       Фогель обернулся через плечо.       — Альтхаус хотел выписать ему пулю в спину. Я слышал, как Берт говорил с ним… — Детлеф кисло усмехнулся. — Он зашёл в палатку, увидел, как Берт сидит рядом со мной и сказал, мол, «воняет тут не от гноя, а от вас, педиков». Сказал, вырезал бы нас обоих. Думаешь, я бредил? Нет! Я это помню отчётливо.       — Детлеф, — предупредил Фогель, — закрой рот.       — А потом он сказал Альтхаусу что-то, что у того лицо посерело как у покойника. Берт умеет угрожать, это точно, — шмыгнув носом, Детлеф отправил хлеб в рот. — Был бы в этом толк! Но дело в том, что я не педик, понимаешь? Они относятся ко мне так же, как к нему!       — А я бы хотел, чтобы у меня был такой дядя, как Бертхольд, — признался Кунц.       Детлеф проморгался, словно не сразу осознал, что он говорит всерьёз.       — Ты не понял?       — Здесь нечего понимать, — пресёк его Кунц. — Он помогал, как мог. Мой дядя отправил меня в лагерь, чтобы я отработал всё, что он дал мне в детстве. Твой же сидит и молчит, пока ты говоришь гадости как идиот.       Слова достучались до Детлефа почти мгновенно. Глубоко вздохнув, он скрылся за газетой, Кунц продолжил есть и всё же незаметно, почти неуловимо, напряжение отступило. Проходя мимо, Фогель погладил его затылок.       Через полчаса спальная уже остыла, но когда Фогель сел на кровать и подозвал кивком, Кунц быстро снял китель, брюки и лёг на своё место. Клонило в сон, и всё же пока Фогель вправлял колено и не было видно его лица, Кунц поинтересовался:       — Тебе понравилось?       Фогель стал отстранённым и нервозным.       — Значит, кто-то уже уложил тебя, да так, что ты теперь ненавидишь одно только воспоминание, — уколол Кунц в ответ.       К его удивлению, Фогель молчал.       — Я же не враг тебе, — смягчился Кунц. — Давай будем доверять друг другу.       Фогель молчал так долго, что он начал думать — всё кончено, зря сказал лишнее. Вдруг он уложил Кунца под себя, поцеловал шрам под веком, задержался. Уверенность доказать кому-то что-то обвалилась, оставив желание быть.       Тело напрягалось, отказываясь принимать. Кунц ждал боли, и она пришла — острая, будто нож пронзил живот.       — Так всегда. Приятней тебе не станет, — сказал Фогель, также обо всём догадавшись, и продолжил.       Не было тепла, не было той дрожащей радости, какой он ждал когда-то в фантазиях о Кюхлере, и боль не отпускала ни на мгновение, только меняла форму. Кунц нащупал ножку кровати и сжал. Разум твердил: если он выдержит это — выдержит всё.       Вскоре Фогель оттаял, прижался ближе, шепнул, что Кунц принимает его, что он всё понимает, но Кунц не смог ответить. В какой-то миг даже показалось, что боль — это просто форма признания, что Фогель, вжимаясь в него и нашёптывая эти хриплые отчаянные слова, сам просит прощения за то, что не может сказать иначе.       Вскоре за окном посерело, как в преддверии метели. Кунц встал с усилием, как будто каждый сустав нужно было уговаривать. Левая нога подкашивалась, и всё ещё было больно, будто его вывернули, а потом расправили обратно, но не до конца. Тем не менее он быстро надел брюки и майку.       Фогель встал следом.       — Всё в порядке, — сказал Кунц не оборачиваясь. — Я же понимаю, что ты за человек.       Вдруг ногу свело так, будто кто-то сжал её изнутри. Кунц рухнул кровать, сцепив зубы, но лишь бы не издать ни звука! Фогель настойчиво потянул его назад, заставляя лечь. Он раскатал чулки и медленно одел — сначала правую ногу, потом левую. Кунц не нашёл нужных слов.       Фогель внимательно наблюдал, как он застёгивает китель, подтягивает манжеты, щёлкает пряжку ремня. Когда он надел сапоги, Фогель шагнул к подоконнику и, взяв гребень, осторожно провёл им по волосам. Фогель зачесал их назад — один раз, другой; движения — предельно бережные, словно волосы могли болеть. Кунц наклонился вперёд, позволяя поправить воротник и застегнуть пропущенную пуговицу. Теперь он запомнит всё: и свою собственную боль, и как Фогель застёгивал его рубашку как свою.       Вместе прошли в коридор. Демиан гавкнул, встречая его. Напоследок Кунц заглянул в кухню, прощаясь с Детлефом, который по обыкновению встречал рассвет за газетой.       У дверей Фогель помедлил и тронул железный крест на кармане.       — Я помню, как вручал его тебе, — подметил он. — За наступление под Никулинскими Выселками. Ты справишься, Кунц, потому что ты умеешь слушать и терпеть, потому что ты упрямый.       Сказать по-прежнему ничего не удалось — ни «да», ни «и ты». Кунц дёрнул за поводок — Демиан послушно тронулся вперёд, заскользив когтями по плитке. Очень не хотелось смотреть на Фогеля как в последний раз, и Кунц не обернулся.       Морозный воздух быстро привёл в чувство. Кунц остановился на набережной, облизнул губы — и только тогда позволил себе подумать: всё ещё жив.       Жив, чёрт возьми.       

***

      Когда по трубе закоптил чёрный вонючий дым, в барак ворвались русские. Сначала появились двое: один, с мокрыми волосами и в гимнастёрке, с порога нацелил на них пулемёт-пистолет, другой сперва осмотрелся, потом неожиданно побагровел, рассвирепел и влепил пощёчину пленному, стоящему рядом. Вслед за ними пришли трое из штаба в чистых тёплых гимнастёрках с кобурами на поясе. Увидев дым, они коротко переговорили между собой на русском и только потом обратились к пленным — тоже на русском:       — Кто поджёг?       Герман сделал шаг вперёд.       — Как зовут?       — Ульрих Вольф. Информация. Поговорить с Коган.       Русские переглянулись. Один помотал головой, но тот, кто начал разговор, был настроен решительно. Коган появился через минуту, будто знал, что его позовут. Он не был зол, не был раздражён и смотрел в упор с интересом.       — Ты понимать, что сделать? — спросил он на немецком языке. — Понимать, Вольф?       — Да, — кивнул Герман. — Я хочу договориться. Кто-то выдёргивает доски из стены, люди мёрзнут. Обговоренные условия должны быть соблюдены.       Коган осмотрел стену, где зияла дыра. Герман помнил этот взгляд ещё со времён военного училища, когда Вебер проверял, сколько он сможет простоять не двигаясь. Наверняка это была одна из частей воспитательного плана, чтобы испугать и рассорить их.       — Это лагерь, не курорт, — наконец сказал Коган, разогнувшись.       — Дисциплина, — сказал Герман на русском, привлекая внимание, и продолжил на немецком: — Дисциплина нужна и русским, и немцам. Как привлечь офицеров к труду Маркса и Ленина, если они думают только о том…       — Интересный ты, Вольф, — перебил его Коган, — человек. Только не понять: идеалист, дурак? Хорошо, расследование будет. В обед представить десять человек в Антифашистская школа. Проследить.       Остарбайтеры переглянулись и кивнули едва заметно. Русские ушли, и они снова сгрудились в кучу.       — И всё же, — сказал Рихтер, — они не успокоятся, пока не выбьют из нас всё, что связано с Германией.       — Вступить — значит, предать всех, — согласился Кляйн.       — Они хотят видеть участливость, — сказал Цвен осторожно.       — Цвен прав, — согласился Герман. — И не только — раскаяние. Я говорил с майором в штабе, русские хотят, чтобы мы отработали.       — Ты думаешь, они позволят нам вернуться в Германию? — проронил кто-то с отчаянием. — После всего?! Нет! Даже если мы будем строить коммунизм на собственных горбах!       — Отрицать и спорить нет смысла, — сказал Герман наконец. — Так будет правильно или, во всяком случае, легче.       — Я не знаю, чего ты добиваешься… — протянул Кляйн и, махнув рукой, вернулся на койку.       — Ты же принял ответственность, когда надел китель, — бросил вслед ему Герман.       — Не я подписывал приказ!       — Нас учили отвечать не только за приказ, но и за его исполнение.       — Молчать! — проорал один из остарбайтеров и ударил кулаком по койке. — Вам здесь не казарма! В бараке порядок.       За ним поднялся второй, замахнувшись дубинкой.       — По койкам, быстро! Лечь и молчать! Утро наступит быстро.       Так ничего и не решив, расселись по местам. Герман не спал до рассвета, думая лишь о том, что стоит ещё хоть одной трещине пройти сквозь их строй, и они пропадут. Каждый будет выживать сам по себе, а в одиночку никто не выживет. Он вспомнил слова Фогеля: «Идеи не погибают, погибают люди», и подумал, что тот снова оказался прав. Фогель не жил так, как говорил, но мыслил правильно. Будь у него больше мужества и меньше гнили в душе, он мог бы стать лучшим. Если Герман сумеет удержать офицеров от падения, от озлобления и предательства, быть может, в этом и заключалась его искупительная задача.       Утром за окном хлестал дождь, барак дрожал от ветра, и когда дверь распахнулась, внутрь ворвались не только русские голоса, но и запах наступающей зимы.       — Подъём! На разводку! — раздался приказ на русском, и остарбайтеры сразу зашевелились, подгоняя офицеров.       Они вывалились на серый утоптанный плац. Встав на своё место во втором ряду, Герман невольно зацепился взглядом за вышки, где стояли часовые с винтовками, и уловил то мгновение, когда все повернули головы в сторону штаба. Вслед за Шафранским вышел незнакомый человек в тёплой шинели с папкой под мышкой. Встав перед строем, он заговорил ровным безэмоциональным голосом на немецком языке.       — Заключённый Вольф Ульрих, — человек заглянул в бумаги. — За нарушение лагерной дисциплины, попытку самовольного обращения к администрации и возбуждение споров среди пленных назначается наказание.       Слух уловил десятки голосов, но слова были тихими и невнятными, и остробайтеры успели пригрозить дубинками:       — Тихо!       Человек продолжил:       — Согласно «Правилам внутреннего распорядка исправительно-трудовых лагерей НКВД» и «Инструкции по дисциплинарным взысканиям», назначается трое суток карцера.       Двое солдат подошли к Герману, один рывком выдернул его из строя, другой подтолкнул локтем. Герман не сопротивлялся, только выпрямил плечи и охватил взглядом офицеров в первом ряду. Глаза их ожили, и хоть всего на мгновение, он кивнул и поудобней перехватил костыль, боясь потерять его по дороге.       — Выполнить, — сказал человек на вдохе и захлопнул папку.       Его вели вниз по склону чуть левее голубого барака, не прикладывая силы. Наконец, в нижней части лагеря у отстроенных бараков Герман увидел оббитую железом будку с узким окошком под самой крышей. Плотно застегнув китель, лишь бы дождь не капал за воротник, он вдруг подумал, выживет ли без воды? Нет, воду ему должны дать точно — его же не хотят убить!..       Не успели солдаты открыть дверь, как перед ними вырос Шафранский. Сквозь дождь его красная, перекошенная от злобы физиономия казалась дьявольской.       — Отставить! — рявкнул он на русском.       Солдаты переглянулись, но отступили на шаг. В голове успела проскочить мысль, что всё это не к добру, когда костыль вырвали из рук.       — Пошёл, — процедил Шафранский сквозь зубы и волоком потянул его вниз по склону.       Нога скользила по глине и подворачивалась, но Шафранский тянул упрямо, со звериной решимостью. Внизу, где склон упирался в берег, он резко развернул Германа лицом к себе и ударил.       Кулак с хрустом вошёл в скулу. Герман рухнул на колено. Следующий удар прилетел в живот, и на мгновение он забыл, как дышать, но очередной удар мигом вернул его в реальность. Почувствовав землю затылком, Герман попытался прикрыться, но Шафранский бил неразборчиво и с размаху.       — Это тебе за Любку, — сказал он, пиная бок тяжёлым каблуком. — За Костика. За Машеньку. Да?       В голосе не было ярости, только холодное сдержанное бешенство. Вдруг он схватил Германа за волосы и, прокатив по камням, опустил лицом в воду. Герман вздохнул от испуга и тут же пожалел, но Шафранский держал крепко. Перед глазами закружили красные сгустки. Вскоре Герман мог различить только плеск воды и собственные хрипы.       Перед глазами замелькали кадры из жизни, залитые желтоватым светом: детский дом, первое Рождество у Мельсбахов, крики, ссоры, мама, завёрнутая в простыни, как святая, и вот фрау Мельсбах ведёт его есть мороженое. Франке даёт хлёсткую пощёчину, и всю неделю очень болит нос. Кунц! — совсем ребёнок. Несёт показать стих, и герр Мельсбах смеётся над ним. Кунц! — плачет — кто-то обидел. Как же болят костяшки. Кунц! — дерзит, и герр Мельсбах вынимает ремень из брюк.       Забрать винтовку! Отправить домой!       Терпеть! Молчать!       Шафранский дёрнул голову наверх, и в то же мгновение воздух ударил в лёгкие с силой большей, чем удар кулака. Герман вдавился лицом в песок, убедившись — жив! Кашель не отпускал, и чтобы не выплюнуть лёгкие, пришлось заново вспоминать, как дышать через нос, и в теле заиграла другая боль.       — Ты — тварь. Тварь! Просьбы у тебя, да, потребности? — Шафранский поднял его за воротник и снова бросил на камни. — Честь у вас там?       Дождь отскакивал от камней и рассыпался на множество капель, река текла размеренно, огибая его, медленно оседали речные почвы. А жизнь вокруг шла…       Вскоре Герман повернулся на бок, сплюнув в воду, и увидел сапоги Шафранского, идущие вверх по склону рядом с другими. Затем перевёл взгляд в небо. Он не обращался к богу — слишком поздно было искать его там, где он никогда не искал, — его просьба шла дальше, к тем, кто уже не ответит: «Позвольте хоть немного отработать».       Вдруг сквозь серый туман над ним склонился Коган. Он был раздосадован и даже слегка растерян, потом Герман перестал понимать что-либо. Дождь стал ласковым, и получилось бы снова вернуться в детство, если бы свет не обратился заревом от пожара и сам воздух не стал пахнуть смрадом и горечью, как на пепелище.       Герман шагнул вперёд — и оказался в белом зале. Высокие окна пропускали внеземной свет, но тени по углам были густы и неподвижны. Он не сразу заметил герра Мельсбаха у колонны. Тот был одет в чёрный костюм, как будто хоронил кого-то. Когда он поднял голову, напомнил себя после Первой войны: ни морщин, ни усталости во взгляде, только холодная строгость и та внутренняя сила, перед которой робел Герман.       — Герман, — произнёс он и махнул рукой, — пошли.       Герман не двинулся с места, а даже если бы захотел, неведомая сила тянула его прочь из зала. Герр Мельсбах усмехнулся.       — Надо же… Гонимся всю жизнь за тем, что считаем важным. Думаем, это и есть смысл, но в конце остаются другие вещи. Совсем простые.       — Может, останетесь ненадолго? — попросил Герман.       — Не могу. Тяжело. — Герр Мельсбах распахнул пиджак, чтобы достать трость, и Герман увидел дыру в груди на том месте, где находилось сердце. — Ну, мучаешь себя?       — Мучаю, — улыбнулся Герман. — Много о чём думаю.       — Объяснения — это игрушки для дураков. Жизнь не становится проще, если её разложить на части. Скажи им за меня, что я люблю их. Особенно Кунцу. Тебя я тоже люблю.       Герман кивнул.       — Странно, правда? Когда всё кончается, — спросил герр Мельсбах, задумчиво оглядев зал, и двинулся прочь.       Герман вскочил, но тут же пожалел об этом. Перед глазами закружились-завертелись больничные кушетки, и потолок стал ближе, и он опустился обратно, придерживая бок, в который будто вогнали раскалённый винт. Первое, что он увидел чётко, — женское плечо в белом халате. Он сполз вниз с подушки и заметил женщину-врача, кипятившую инструменты. Она стояла к нему вполоборота, и Герман мог разглядеть, как волосы выбиваются из-под платка и липнут ко лбу.       — Воды, — попросил он на немецком, но потом, вспомнив, повторил на русском.       Она приподняла его голову сильной рукой и позволила сделать два глотка. Глаза её при этом ничего не выражали. Проверив бинты и подтянув ремень с мужской скупостью, она вернулась к кипящей кружке, но Герман снова засмотрелся на чёрные, густые и чистые волосы, которые после всего пережитого казались благословением.       Вдруг кто-то схватил его за плечо. Майер! Герман вглядывался в лицо, словно боялся ошибиться, и Майер сам бросился обниматься. Герман почувствовал, насколько похудела его спина, будто выгорела, как полено в печи, но главное, что кости остались целы, остальное — нарастёт.       — Ты где был? — спросил Герман, не отпуская его. — Чёрт возьми, Гейдрих!       — Русские вывозили в соседние деревни, — сказал Майер тише, покосившись на женщину-врача. — Сюда свозят не только офицеров, ещё пленных из разных частей, перебежчиков, иногда людей из Восточной Пруссии. Русские не понимают терминов, им нужны те, кто передаст всё слово в слово. Думаешь, я хотел им помогать? Нет! Но что мне оставалось?       Майер приложился лбом к его плечу и ещё раз извинился. Герман снова погладил его по спине, понимая, как тяжело ему далось это решение.       — На кого нарвался? — продолжил Майер в спешке.       — На Шафранского. Потребовал слишком многого.       — Матерь божья, Герман, — он рассмеялся. — Как же я рад тебя видеть. Ты всё так же таскаешь мешки?       — Как выйду отсюда, вступлю в Антифашистскую школу. Можем встречаться там.       — Хорошо, очень. Я скоро свихнусь, милый мой. Я видел многое, чего лучше бы никогда не видеть! Мне кажется, что я и сам взболтнул лишнее.       Герман почувствовал дуновение ветра, и увидел Когана в проходе. Он снял голубую фуражку и прошёл внутрь, улыбнувшись женщине-врачу, и хоть он хотел казаться непринуждённым, шаг был уверенным и твёрдым. Сперва вцепившись взглядом в Германа, а потом и в Майера, он спросил на русском:       — Здравствуй, как здоровье?       Майер, до того сидевший неподвижно, медленно поднялся на ноги, бледнея на глазах.       — Жив, — коротко ответил он на том же языке.       Коган задал ещё пару вопросов — о работе, о самочувствии, всё так же дружелюбно. Майер отвечал рублеными фразами, словно каждое слово давалось ему с трудом, потом Коган кивнул на дверь, и Майер вышел, не обернувшись. Коган сел на койку Германа ровно настолько близко, чтобы показать своё расположение, и ровно настолько отчуждённо, чтобы он помнил, кто здесь власть.       — Вольф, — начал он неожиданно мягко, — я извиниться за Шафранского. Не суди строго. Парень… перегнул.       Герман решил ответить дежурным кивком.       — Ты ведь знаешь, — продолжал Коган, глядя вдаль, — всю его семью уничтожить. Жену и дочь изнасиловать. Они умереть от разрывов. Когда жгли дома, сын сбежать в лес и замёрз там. Вот он и сорвался. Боль, знаешь ли, не даёт трезво думать, но ты не держи зла. Это война.       Герман попытался сохранить лицо беспристрастным, разве что позволил себе покачать головой. Внутри всё горело, к тому же он понимал, что этот диалог начат не случайно.       — Звери всегда и везде будут зверьми, товарищ по воспитательной работе.       — Ты говоришь как умный человек, — заметил Коган. — Насчёт досок. Вы знать, что из барака исчезли половицы? Умельцы найти способ сложить себе печку. Думают, никто не узнает. Это расследовать будем.       Герман знал цену таким «расследованиям». Одной косвенной улики хватит, чтобы списать на виновных любую беду, но Коган, конечно, всё это понимал лучше него. Вдруг он закашлялся, и Герман заметил, как напряглась спина женщины-врача. Коган кашлял долго, но в конце концов отмахнулся:       — Ещё хороший ноябрь. На мой день рождения обычно уже лежать снег. Тридцать три…       Герман посмотрел на него чуть внимательнее. Возраст Христа — слишком удобная цифра для такого человека. Он поздравил ровно и без эмоций.       — А тебе сколько? — спросил Коган.       — Тридцать.       Вдруг в глазах Когана промелькнула недобрая искра, и Герман стал судорожно думать, в чём оплошал. Не боялся, не пререкался, принял позицию побеждённого, — и тут его поразила мысль: тридцать четыре. В кенкарте Ульриха Вольфа значилось «тридцать четыре года», но он не подал вида.       Коган выдержал паузу.       — Ты молод, но звание хорошее. Гауптман в тридцать лет. Что должен сделать, чтобы получить такое?       Возможно, что Коган проверял не факты, а реакцию. Так разговаривают не на допросе, а на охоте, и точно так же с ним разговаривал Франке.       — Чтобы заслужить звание в тридцать лет? — повторил Герман, глянув на погоны Когана. — Наверное, надо уметь брать на себя то, от чего отказываются другие, герр гауптман.       Коган улыбнулся, поправил шинель, глянул на дверь, будто собирался уходить, потом снова бросил взгляд на Германа.       — Знаешь, Вольф, — сказал он, — тебе нужен друг. Без друга тяжело, а враги у тебя появиться сами, не сомневайся. Я могу быть друг. А могу — нет. Всё зависит от тебя.       Он слегка коснулся плеча.       — Я понимаю, — согласился Герман. — Иногда друг опаснее врага.       Коган кашлянул в кулак, будто поставив точку в их разговоре, — и ушёл.       

***

      Уже на подъезде к Дахау Кунц заметил неладное.       Сквозь заледеневшее лобовое стекло он увидел неказистую надстройку рядом со шлагбаумом вместо металлической будки с окошком и печкой. Сколоченная из неструганых досок, она выглядела временным решением, как будто сам лагерь теперь существовал «временно». Кунц машинально заглянул в заднее стекло автомобиля, точно хотел убедиться, не во сне ли едет, но сон точно не мог пахнуть так: пластмассой, пережжённым текстилем и соляной гарью.       Когда машина притормозила у ворот, Кунц вышел сам, попросив водителя отнести Демиана и чемодан в дом. Рядом с вахтой он увидел доску объявлений. Газет не было, только рукописные объявления: «Выдача хлеба — по четвергам», «Эвакуация блока 17», «Строгий запрет на самовольное покидание сектора C». Ни слова о фронте, ни намёка на приближение русских, только лагерная рутина.       Вдруг из-за спины донёсся знакомый голос:       — Конрад?       Кунц обернулся. Брехт стоял, согнувшись под тяжестью двух огромных мешков. Шинель, которая когда-то была форменной, истёрлась на рукавах и почернела, лицо закрывала несуразная хлопковая маска, но Брехт тут же стянул её на подбородок, видимо, чтобы не смущать своим видом, и попросил:       — Помоги-ка.       Кунц взял мешок и не упустил возможности заглянуть внутрь. Там лежал строительный мусор, негорючий, если судить по отсыревшему картону и канистрам.       — На отопление, — пояснил Брехт. — С начала зимы спасаемся, чем можем. Всё, что не приколочено, уже в печке. Пойдём, выдам тебе маску.       — Кто отдал приказ? — удивился Кунц. — Вайтер?       — Гитлер.       Вместе пошли в учебные казармы у железной дороги. Начиная со второй линии, вдоль бараков лежали серые от гангрены трупы с вывернутыми суставами. Они не выглядели как человеческие останки, а скорее как древние мумии. Те, что лежали давно, покрылись инеем и переливались; тех же, кто умер недавно, выдавали большие влажные глаза, в которых ещё теплился дух. Одни были равнодушными, другие — ошалевшими, третьи яростно выкатались, но все как один следили за Кунцем, заставляя внутри всё переворачиваться.       — Как в Курске, — признался Кунц.       — Ты знаешь, — отозвался Брехт, — трупы не лежат спокойно. Они не мёртвые, как мы все привыкли думать, они… работают. В каждом миллионы бактерий. Официально задокументирован только тиф, но я видел больных с дифтерией. Достаточно воды из одного бака. Сибирская язва — были случаи. Возбудитель сохраняется в земле до сорока лет. А ещё трупный газ… пропионовая кислота, кадаверин, путресцин. У нас нет даже респираторов. Ты можешь не верить в это, но солдаты теряют сознание от дыма.       — Что говорит Дифенбах? — спросил Кунц, пытаясь нащупать пузырёк в кармане, но безуспешно.       — Ничего. Был приказ отапливать заводы, а не лагеря.       От казарм тянулась страшная вонь. Кунц не решился войти вслед за Брехтом и остановился у окна. Внутри он увидел не немецких солдат, а деревянные нары в три яруса. В проходах стояли огромные жестяные тазы, в углу — металлический котёл; в нём дымили остатки бинтов, которые медрота лепила на заключённых, не дождавшись, пока они остынут.       — Не открывай окна. Заделай щели простынями, — сказал Брехт, протягивая самодельную маску.       Проведав Демиана, Кунц ринулся в дом Дифенбаха. Вбежав внутрь, он снова запустил руку в карман, — и снова пусто! За столом, напротив карты Германского Рейха никого не было, и Кунц поспешил на второй этаж. Наверху он заметил, что дверь в кабинет приоткрыта, и вошёл внутрь. Дифенбах сидел за письменным столом, кутаясь в шинель без знаков различия. Он никак не мог удержать перо в руках, потому что те тряслись — тряслись в точности как у Германа.       — Я ждал тебя раньше на полторы недели, — подметил Дифенбах, не поднимая взгляд. — Инспекцию пришлось отложить. Теперь визит нужно согласовывать с Берлином.       — Я не знал, что нужен вам так срочно, — Кунц сделал шаг вперёд. — Матери было плохо. Я подумал, что…       — Не подумал, — голос Дифенбаха стал сухим, как глиняный черепок. — Лагерь подчиняется уставному порядку, Конрад, и он распространяется даже на племянника Морица Франке. Хотя, видит бог, и порядка скоро не будет. Нам прислали один вагон угля на всю декаду. Думаешь, я распределил его на твои нужды?       Теперь Кунц ожидал упрёка, но не этой холодной, почти канцелярской отстранённости, поэтому молчал.       — Мне нужно знать, в каком состоянии блок двенадцать, — неожиданно скомандовал Дифенбах. — И сколько человек осталось в изоляционном. Также выясни, где трупы из сектора В — у нас идёт отчёт по количеству захоронений. Документы о твоём возвращении оформлены?       — Нет.       — Оформи через Доллбаума. У меня, — он ударил пальцем по карте, — люди просят перевода. Они голодают, заболевают прямо на посту. Я подписываю приказы с температурой тридцать девять.       Дифенбах снова опустил взгляд в бумаги. Кунц отдал честь и отчитался перед ним как перед начальником:       — Будет сделано. Документы — через Доллбаума.       Закрыв дверь, он помедлил. Голова, прежде большая и тяжёлая, прозрела, и в ней зазвучали десятки голосов. Он оплошал, только в чём именно, если в Берлине они распрощались как старые друзья? А что, если Дифенбаху уже известно о Фогеле и их ночных случках? «Почему тогда он не сказал прямо? — метались мысли. — Боится за себя? Да, это может его скомпрометировать. А может — наоборот? Может, он молчит, потому что ревнует? Может, он хочет, чтобы я сам признался и раскаялся?» Кунц обнаружил себя дома и испуганно запустил руку в карман — по-прежнему пусто! Он бредил, снова бредил! В нём звучал страх, паранойя, тревожность, но точно не здравый смысл.       На следующий день Брехт вручил пять пузырьков, напомнив, что нужно принимать метадон по схеме, но Кунц его не послушал. Он занёс Вайтеру документы о возвращении и неожиданно вышел из административного центра с новым званием — заведующий блоком регистрации. Вайтер или же болел, или же пытался достать билеты — поговаривали, что на корабль, — поэтому толком не объяснил, что Кунц обязан сделать, как и то, куда исчез прошлый заведующий. Разбирались на месте. Первое, что удалось выяснить, — электричества нет нигде, один из кремационных агрегатов сломан, а тот, что остался, работает на максимум. Сели в административном центре, плотно закрыв и зашторив окна, неделю топили мебелью; Кунц не пожалел ни стола, ни тумбочки, ни шкафа, но к вечеру стёкла всё равно затягивались инеем.       Утром каждого дня они получали списки умерших и прибывших в тетрадях, перевязанных шпагатом. Всё происходило механически, с полным равнодушием, в атмосфере всеобщей анемии: после машинисток, которые переписывали данные в карточки, Кунц отсматривал блоки рапортов, сверял фамилии и номера. «Не еврей», «политический», «повешен», «умер при переводе». По вторникам документы сдавали в Вайтер-командатуру: там их проверяли и пересылали вверх по инстанции. Лагерь должен был функционировать как часы, даже когда уже стало ясно, что часы разбиты, и за день они обрабатывали до трёхсот имён.       По вечерам, когда списки были уже отсортированы, карточки — расставлены, а машинистки, кутаясь в шинели, исчезали в снежной мгле, Кунц оставался один на один с собой. Он садился за стол, укрывшись одеялом, и курил сигарету за сигаретой. Всё чаще Кунц размышлял, как дошёл до этого. Он был хорошим ребёнком, семья вложила в него самое лучшее. Он знал, что расплата придёт, но не знал, чего боится больше: суда или того, что, возможно, никакого суда не будет. А между тем будь Фогель рядом, если бы Кунц мог положить голову на его плечо — как же он был счастлив!..       Кунц садился за письмо каждый вечер, но так и не смог закончить его к концу месяца. Едва ли получалось написать строку, как он вычёркивал предыдущую. «Береги себя» — формально, «твой Кунц» — нет, глупо и почти неприлично, «я жив» — и что от этого? Не было ночи, чтобы Кунц не вспоминал его запах, его тело — жадное, боже, изувеченное!        Ночь накануне Рождества выдалась холодной. По обыкновению оставшись в кабинете, Кунц плотно завесил шторы, чтобы не видеть дым, и решил разжечь огонь старыми отчётами. Вскоре туда же полетели галстуки, ненужные рубахи и, лишь сняв часы, Кунц заколебался. Пёс лежал неподалёку, уложив морду на лапы, искоса наблюдая за ним. Огонь в печке то поникал, то разгорался, и от этого глаза казались человеческими. От тоски Кунц попробовал заговорить с ним:       — Если ты выбрал это тело, отец, то у тебя всё же есть чувство юмора.       Демиан зевнул во всю пасть и снова взглянул на него с отцовским прищуром. Бросив часы в костёр, Кунц сел у печки и признался:       — Я бы хотел, чтобы ты был в сознании, когда умирал. Мы бы могли поговорить напоследок. А правду ты бы, может, и не выдержал.       Демиан заскользил когтями по полу и лёг рядом.       — Я не знаю, откуда это и когда началось, — Кунц помолчал немного. — Может, ещё тогда, когда я смотрел, как ты бреешься. Я сожалею только о том, что не сказал: «Отец, я никогда не буду таким, как ты хочешь, но я всё равно твой сын». У каждой эпохи свои соблазны, а слабость у человека, отец, всегда одна и та же: он хочет, чтобы его любили. Вот и я… хотел, чтобы меня любили.       Металл пряжки зашипел, выгнулся, словно не хотел сдаваться. Кунц отошёл к окну, бездумно посмотрел в занавеску, потом обернулся на Демиана, который печально наблюдал за огнём, и представил, как Фогель так же сидит у печки и думает — об упущенном будущем, о Детлефе, о том, как он здесь. Затем Кунц представил, что значит быть майором в отставке, как ноет коленка, как ему одиноко и страшно, пока гордость твердит: «Слабости подрывают характер и влияние!» и разозлился на себя.       Он написал письмо:              «Мама, сделай для меня кое-что и не задавай вопросов. В конверте ты найдёшь адрес. Дом расположен на набережной Даме во второй линии. Пожалуйста, спрячь их в квартире Германа, и будет лучше, если об этом никто не узнает. Собирайся немедленно. У меня дурное предчувствие, я не могу допустить, чтобы с ним что-то случилось.       Письмо с инициалами Б. Ф. отдай ему лично. Я знаю, что ты не стала бы, но, прошу, не читай. Я ничего ему не должен. Он не преступник, не в розыске, а просто дорог мне. Ты знаешь, как это опасно.       Твой сын,       К.»              В письме Фогелю он был краток:              «Боюсь, что оплошал. Не попадайтесь никому на глаза. Жду встречи».              Когда огонь потух, Кунц вышел на улицу, чтобы найти, что выпить. Он даже готов был наведаться к Дифенбаху — лишь бы выпить, — но на крыльце наткнулся на Доллбаума. Тот курил, закутавшись в шарф по самый нос, но даже в полумраке Кунц разглядел его мерзкие глаза.       — Почему не у начальника, герр фон Мельсбах? — спросил Доллбаум заискивающе.       Кунц подкурил сигарету и повернулся в сторону бараков — в небо валил густой чёрный дым.       Доллбаум протяжно хмыкнул.       — Я не собирался тебя допрашивать.       Страх пополз из груди в глотку и, сплюнув на землю, Кунц спросил:       — Есть что выпить?       — Осталось что-то. — Доллбаум затушил сигарету о перила. — Слышишь, герр фон Мельсбах? Настроение — это лечится. Всё лечится, кроме тифа.       Решив, что лучше такая компания, чем никакая, Кунц отвёл Демиана в дом и пошёл вслед за Доллбаумом. Его дом стоял на самом краю лагеря и напоминал временное укрытие, в котором давно поселилась безразличная беспорядочность. В комнате пахло молоком и шерстью, как в детстве. У стены стояла узкая железная кровать с пожелтевшей простынёй без подушки, впритык к ней — стол, на котором валялись перочинный нож, открытая пачка сигарет и огрызок карандаша.       Доллбаум достал бутылку из-под стола, они сели друг напротив друга. Нутро обожгло брагой и ацетоном, и всё же полегчало. Вдруг в голову закралась мысль, что завалить Доллбаума на кровать не составило бы труда — ещё полчаса, и они напьются!.. Кунц давно не радовал себя, а Доллбаум перестал ходить в бараки, кажется, ещё в начале осени и наверняка изголодался по человеческой близости.       — Ты знаешь, он ведь мой… как бы это сказать… — Доллбаум усмехнулся. — Отчим.       — Кто?       — Гётс. Он спал с моей мамашей, пока отец воевал, — сказал Доллбаум, покручивая стакан на столе. — Да у него гордость такая, что хоть в бетон заливай. Прикрывается свой церковью, как же.       Кунц почувствовал, как кровь отливает от лица. Он вскочил, в последний момент удержав стул за спинку, и вышел за дверь. Когда он вернулся в свой дом, сердце всё ещё норовило пробить грудь. Он повесил шинель у двери, кинул фуражку на кровать к Демиану и только тогда заметил красный шарф на столе. Ему не нужно было думать, от кого это, Дифенбах умел дарить вещи так, что они казались частью тебя ещё до того, как попадали в руки. Прижав шарф к груди, он почувствовал, как внутри поднимается странная глухая досада.       Ранним утром принесли письмо от Дифенбаха; в нём значилось, что инспекция отправляется в Аушвиц седьмого января и к этому времени все участки должны быть приведены в полный порядок. Занимаясь делами, Кунц не заметил, как праздники прошли мимо. Вслед за Рождеством пришёл скупой январь, и ёлка, добытая через комендатуру в Мюнхене, сбросила первые иголки. Ни шнапс, ни скромные подносы с колбасой, хлебом и яблоками не радовали Кунца так же, как вид умирающего дерева, которое каждый день украшали новыми пайковыми свечками и ватой, пока не стало ясно, что оно всё равно сгинет.       Путевой приказ был датирован третьим января 1945 года и подписан почерком штадтфюрера Вестфальского округа. Троим: оберштурмбаннфюреру Дифенбаху, унтерштурмфюреру фон Мельсбаху, унтерштурмфюреру Доллбауму. Цель: внеплановая инспекция комплекса Аушвиц по линии Главного административно-хозяйственного управления СС, строго конфиденциально. Отчёт в двух экземплярах: один — в Берхтесгаден, другой — в Берлин.       Они ехали трое суток. Вагоны были холодными, дрова выдавали с перебоями через знакомых интендантов. Кутаясь в шинель, Кунц не сводил взгляд с пейзажа за окном: бесконечные белые равнины, редкие деревушки, иногда на снегу проглядывались чёрные кресты от сожжённых домов.       Дифенбах сидел напротив, прижавшись к стене, и раскладывал на столике газеты — Völkischer Beobachter, Krakauer Zeitung, пару свежих циркуляров от инспекции лагерей. Он читал их вслух скучающим, но уверенным голосом, и складывал ровной стопкой справа. Доллбаум слушал вполуха, но время от времени вставлял язвительные комментарии, отчего Дифенбах слегка улыбался.       Иногда Кунц ловил себя на том, что смотрит слишком пристально. Какое ему дело до того, как Доллбаум передаёт сигарету?.. Он понимал, что в приказе было сказано — «троим», но всё же зачем Дифенбах взял именно его? Потому что он пасынок? Потому что спал с его мамашей?.. На остановках, когда поезд замирал на безымянных полустанках, Кунц выходил на перрон, пытаясь отвлечься. Именно в эти минуты память упрямо возвращала его к Фогелю: его глаза, его взгляд, его губы — после видения всё это отпечаталось в памяти так ясно, что казалось ближе и реальнее, чем голоса в купе, и как же одиноко ему становилось!       На четвёртый день, под утро, поезд въехал на станцию с чёрным транспарантом «Аушвиц». На платформе стояли солдаты в шинелях, присыпанных снегом, с красными сытыми рожами, за ними, в зимней дымке, виднелись крытые товарные вагоны. Кунц почувствовал странный запах — смесь угля, карболки и тонкого, едва сладковатого — подгнившего мяса.       Их встретила колонна заключённых; все как один клонились к земле под весом огромных мешков. Они двигались словно бы в бреду, уставившись под ноги, и оставляли чёрные следы на снегу. Над воротами лагеря чернела обледеневшая надпись «Arbeit macht».       Их встретил унтерштурмфюрер из лагерной охраны и отдал формальный солдатский поклон.       — Вас ждёт комендант.       Они прошли через ворота. Вдоль плаца протянулись бесконечные строи серых роб, видимо, собранные для утренней переклички, и Кунц невольно заглянул в часы Доллбаума, убеждаясь в этом. Когда он поднял глаза, трое уже плашмя лежали на снегу, и их пытались поднять ударами прикладов. На лице Доллбаума появилось странная тревога, ранее не замеченная.       Их провели в административный корпус — вытянутое кирпичное здание с длинным коридором между корпусами. Уже на подходе в ноздри ударил запах затхлости, угля и дезинфицирующего раствора. Оказавшись внутри и оглядевшись по сторонам, Кунц понял, в чём дело, — все стены были закопчены, будто он сам оказался внутри «Барака Х». В груди кольнул потаённый страх. Ощущение, что его вот-вот догонят и повесят, было настолько ярким, что он просто не мог отвести взгляд от стен!       В конце коридора блестела табличка с надписью «Комендант». У двери стоял дежурный адъютант; он постучал дважды, открыл, и трое вошли. Кабинет был неприветлив, узок и строг, и снова невыносимо запахло карболкой. В углу натужно гудела угольная печь, но тепло держалось только возле неё, и было видно, как жар от огня просачивается сквозь стены, оконные рамы и даже пол навстречу к дымящим трубам. На стене висела карта Генерал-губернаторства, проткнутая кнопками. Красные линии соединяли железные дороги, стрелки тянулись к Кракову, Катовице, Вене, рядом, в рамке, висел пожелтевший приказ со знакомой подписью.       За столом, заставленным стопками бумаги, сидел Рудольф Хёсс в одном кителе. Кунц видел его вблизи впервые. В Дахау о нём ходили разные, порой противоречивые слухи, но что поразило Кунца, так это его будничная, почти скучная нормальность. Он был невысоким, с раздавшимся, как у лягушки, животом. На неприметном лице с длинным носом виднелись такие же неприметные усы с проседью. Подстрижен он был, как все, и, как и все, начинал лысеть.       Хёсс поднял взгляд и посмотрел на них с выражением усталого равнодушия.       — Вы прибыли вовремя, положение ухудшается, — он встал и подошёл к горе папок. — Вот текущие отчёты по продовольствию и транспорту.       Он коротко переговорил с Дифенбахом. Когда очередь дошла до Кунца, тот шагнул вперёд и коротко представился. Кунц ожидал такого же равнодушного кивка, как и при знакомстве с Доллбаумом, но вместо этого Хёсс поднял голову и ожил.       — Фон Мельсбах? — переспросил он. — Любопытно… Это имя мне знакомо. Скажи-ка, юноша, не состоишь ли ты в родстве с штандартенфюрером Морицем Франке?       — Да, герр оберштурмбаннфюрер, это так, — ответил Кунц. — Он мой дядя.       Хёсс повернул голову, будто прислушиваясь к своим же мыслям, и широко улыбнулся.       — Так-так, Франке. Я помню, как он приезжал в Ораниенбург. Это был, должно быть, сороковой… Да, весна. За три дня он переделал канцелярию так, что даже рейхсфюрер сказал: «Этот человек может держать в порядке целую империю». Вы близки? Я должен понимать, есть ли в тебе его жилка.       — Да, герр оберштурмбаннфюрер, — ответил Кунц, и в ту же минуту внутри разрослось гнетущее чувство. — Но во внимательности и умении соблюдать порядок ему нет равных. Я пошёл в отца и был чуть больше полезен на фронте.       Хёсс кивнул, продолжая улыбаться.       — И правда. Жаль, что Германский Рейх теряет молодых сильных юношей, но сейчас твоё дело не менее ответственно. Берегите его, Дифенбах.       — Ценные кадры я берегу, — ответил тот и глянул на Кунца с тенью прежней ласковости.       Им вручили необходимые документы. Оказавшись за дверью, Кунц понял, что ночные иллюзии и бред не сравнятся с порядком в Аушвице, и чтобы не сделать глупость, он выпил таблетку метадона, — одну, всего одну! — только после заметив, что Доллбаум смотрит на него с интересом.       Молча вышли на улицу. За железнодорожной платформой догорал огонь; видимо, солдаты сжигали непригодные вещи, оставшиеся после последней транспортировки. Доллбаум протянул документы — пять вагонов прибыло три дня назад, в них ехало четыре тысячи человек из Венгрии, большинство в тот же день были отправлены «на баню».       — Эвфемизм, герр фон Мельсбах, — подкусил его Доллбаум. — Значит «немедленная ликвидация».       — Теперь ты корчишь из себя привилегированного? — уколол Кунц в ответ. — Давай договоримся сразу: я буду руководить, у меня больше опыта. Если будем работать слаженно, закончим быстро.       — Как знаешь, — сказал Доллбаум, не переставая неприятно улыбаться.       Инспекция началась с Effektenkammer — склада личных вещей заключённых. Здесь, в бывшем школьном спортзале, лежали чемоданы в десять ярусов. Все были аккуратно подписаны: «Гольдштейн, Берлин», «Коэн, Будапешт», «Леви, Краков», внутри лежали как рубашки, брюки и платья, ещё пахнущие телом, так и облезлые холодные пудреницы, детские ботиночки, расчёски, зубные щетки и даже мешочки с золотыми коронками. Кунц провёл пальцами по одной из коробок с аккуратно рассортированными женскими волосами. Бумажка с датой гласила: «Упаковано 12 Дек. 1944. 12 кг женских тёмных».       — Куда вы сдаёте, в Люблин? — спросил он у пожилого архивариуса.       — Да, герр унтерштурмфюрер. Для текстильного завода. Там используют для подкладки сапог и матрасов.       Кунц кивнул и расписался, но внутри всё равно что-то шевельнулось. По сравнению с Дахау Аушвиц казался фабрикой смерти.       Дальше пошли по схеме, составленной Хёссом: «транспортировка — приём — распределение — списание». Работа была схожа с тем, чем занимался отец, и Кунц на время забылся, думая: в какого бога не верь, а люди тоже — куски мяса. Вечер начался с отчётов по транспорту. В маленькой комнатке рядом с канцелярией стоял массивный сейф, из которого унтершарфюрер со скучающим заспанным лицом вынес кипу бумаг.       Кунц сел, застегнул шинель под горло и начал читать:       «Прибыло: 2 эшелона с востока, январь. Отправлено: 1 эшелон на запад по распоряжению управления. Нераспределённых — 4 200».       Кунц подчёркивал даты, делал сноски на полях.       — Уголь доставляют с перебоями, — заметил он. — По накладной за десятое января не выдали половину.       Доллбаум стоял у окна и курил. Отвлёкшись, Кунц почувствовал, что дым наполнил всю комнату. Всё же было неясно, зачем Доллбаум тратит время на созерцание тех же лагерных труб и того же дыма?       — Без угля печи не пойдут. Здесь отмечено: третий крематорий работает с перегрузкой, четвёртый на пределе. Второй всё ещё в ремонте, — продолжил Кунц, надеясь привлечь внимание, но тщетно.       Он отложил папку, взял следующую — продовольственные склады. Внутри лежали таблицы с графами: «выдано на день», «на неделю», «по норме». Картофель, брюква и хлеб, ничего более.       В девять вечера пошли на склад. Это было нелепое длинное здание с полуразвалившимися стенами, где плесенью пропахло всё, даже кирпичи. Лагерные рабочие с красными повязками на руках сгибались под тяжестью металлических ящиков. Они так и не подняли взгляды, пока Кунц шёл к груде мешков с мукой. На каждом жирными чернилами значились цифры. Доллбаум сверился с бумагами — сходилось.       Дальше они отправились к транспортным путям. Вагоны напоминали сугробы, и чтобы узнать номера эшелонов, пришлось сгребать снег палками. Двери были плотно закрыты, а те, что нет, не могли пропустить человека из-за огромных наледей. Вчитываясь в отчёт, Кунц пошёл дальше и не сразу заметил пропажу. Доллбаум стоял у одного из вагонов и смотрел внутрь. Такими глазами не могли смотреть на вещи, Кунц знал это, значит, внутри лежали трупы, но Доллбаум тут же опомнился и засвистел песню.       Дифенбаха поселили отдельно, в маленькой комнате рядом с канцелярией коменданта, а Кунца и Доллбаума — в двухместной офицерской комнате в корпусе для инспекторов. Окна выходили на сторожевые вышки и забор, что не могло не обрадовать Кунца. Стоило раз взглянуть на Доллбаума, чтобы понять: он рад не меньше.       Печь не могла прогреть комнату, но огонь, хоть и слегка, раскрасил стены и каркасные койки. Спать было некогда, говорить — тоже. Кунц писал отчёт до утра, пока буквы не начали расплываться перед глазами, а всё это время рядом, на соседнем стуле, сидел Доллбаум и подавал нужные бумаги. Странно, но всё чаще казалось, что их мысли созвучны.       На следующий день их повели в бараки. Мороз был такой, что Кунц мог дышать только в шарф, не грели и три свитера под шинелью. В лагере звенела тишина, прерываемая разве что стуком деревянных ботинок. Их сопровождал лагерный врач, молодой бюрократ. Он говорил сдержанно, но в голосе слышалась непонятная вина, словно он переживал о Дахау как о собственном доме.       — По санитарным спискам на сегодняшний день числится пятьдесят семь тысяч заключённых, — говорил он. — Работоспособных — около тридцати тысяч. Остальные — больные и истощённые.       Кунц чуть отстал, согревая перо в ладонях. В этом разговоре он отмечал в блокноте лишь цифры: «30 000 работоспособных, 27 000 нетрудоспособных».       Едва они вошли в барак, в лицо ударил запах немытых тел. Тусклый свет из окон едва освещал длинный ряд трехэтажных нар, где лежали изъязвлённые, красные и синие, и даже чёрные от гангрены робы. Они не шевелились. Зажав нос рукой, Доллбаум вылетел за дверь, Кунц же, ещё раз оглядев барак и не заметив ничего подозрительного, вышел следом. Натянув шарф на нос, он приказал Доллбауму:       — Записывай. Состояние: неудовлетворительное. Заболеваемость: высокая.       Следом доктор показал списки с фамилиями заключённых и их диагнозами. Кунц посмеялся в душе: всё, что творилось вокруг, на бумаге выглядело цивилизованным.       — За последние десять дней умерло семьсот тридцать два, — подытожил врач ровным голосом. — Стараемся погребать ежедневно.       Кунц отметил в блокноте: «+732 за 10 дней».       Они вышли во двор, где к стене барака, сложенные друг на друга, лежали носилки с трупами. На одном уголок простыни был приподнят, из-под неё торчала рука с закоченевшими пальцами.       — В отчёт, — сказал Кунц, и Доллбаум впервые посмотрел на него с недоумением.       Во второй половине дня их провели в лазарет. Хоть внутри удушающе пахло хлоркой, ничто не могло заглушить сладковатую вонь от ран. На кроватях лежали те, кто уже не мог встать. Медсёстры с красными крестами на рукавах сидели в стороне и что-то старательно записывали в журналы.       — Больные подлежат распределению, — заметил врач и подал Кунцу ещё стопку листов. — Списки готовятся ежедневно.       Кунц пробежался взглядом по таблице: «подлежит эвакуации», «остаётся», «отбраковка». Он уже успел забыть, что распределяет не отцовское мясо!       В ночь на пятнадцатое января на него снова напал дурман. Вешая китель на спинку стула, Кунц увидел под окном свой же силуэт, только чёрный и размытый, и его бросило в жар. Выпив таблетку метадона, он решил переодеть рубашку. Едва расстегнув пуговицы, Кунц заметил на себе взгляд Доллбаума. Конечно, он смотрел на шрам, который в полумраке выглядел тёмно-красным рубцом.       — Чёрт возьми… — протянул Доллбаум, не скрывая брезгливого удивления. — Откуда?       Кунц молчал секунду, потом натянул рубаху через голову, стараясь не встречаться с ним взглядом.       — Курск.       — Ты… не думай, что я просто отсиживался в тылу. — Доллбаум осёкся, будто подавился собственной фальшью. — Меня не взяли на фронт. Видишь ли, в детстве окосел от испуга. Я хотел — правда, хотел, но мне сказали: «Ты пригодишься здесь». Судьба, видимо.       Он завалился на кровать, будто ему стало неловко за свою реакцию, но вскоре захрапел. Кунц снова подумал об их связи. Как же захотелось снова прийти к Дифенбаху, сесть рядом, почувствовать на своём плече горячую руку, поговорить о жизни!.. Без Демиана и любых напоминаний о Фогеле, кроме железного креста на кителе, Кунц уложил рядом с собой шарф и крепко обнял.       Следующим утром их позвали в канцелярию. На стол легли новые сводки, перепечатанные лагерными писарями. Дифенбах оформлял отчёт по протоколу и пил виски; не отрывая взгляд от его работы, Хёсс коротко обозначил:       — Сегодня — крематории и «Канада». Сами понимаете, всё должно быть в отчёте.       Слово «Канада» прозвучало почти абсурдно в этих стенах, и Кунц впервые поймал себя на мысли, что в этом была своя циничная логика.       Уже на подходе к крематориям воздух загустел, а возле труб в нём появились не только частицы, но и целые шмотки пыли. Закашлявшись, Кунц натянул шарф на нос, посоветовав Доллбауму сделать то же самое. В отличие от «Барака Х», крематории были меньше и длиннее. У входа стояла тележка с костями. Худой офицер из лагерного штата, дежуривший рядом, доложил:       — Из четырёх печей работают три. Одна неисправна с декабря, кирпичная кладка дала трещину. В сутки сжигаем, — он помедлил, — до двух тысяч экземпляров.       Кунц зафиксировал всё в блокноте и, как бы ему ни хотелось, пришлось заглянуть в каморку топщика. Огонь свирепо прорывался через кирпич в стене, раскаляя воздух и вплавляя в него отвратительные примеси. Вдоль стен лежали горы угля — стало быть, топлива хватало. Простояв внутри всего несколько секунд, Кунц вышел раскрасневшимся и мокрым. Доллбаум смотрел на него нечитаемым взглядом.       — Фиксируйте, — сказал офицер сухо. — Это важно для отчёта. Послезавтра крематории взорвут.       Кунц кивнул, записав: «Второй крематорий неисправен, перегрузка оборудования. Плановое уничтожение».       После полудня их отвели в «Канаду» — склады вещей, отобранных у прибывших. В чистом светлом помещении, лишь отдалённо напоминающем барак, друг на друге лежали чемоданы. На многих ещё сохранились ярлыки железнодорожных станций: «Лодзь», «Будапешт», «Салоники». Женщины в серых платьях с белыми повязками на рукавах сортировали вещи молча, а те, что с краю, и вовсе старались держать осанку. Одна бросила на него взгляд и заправила прядь за ухо. Кунц помедлил. Они были умыты и причёсаны, больше на истощённых лицах не за что было зацепиться. Потом он заметил, что у одной не хватает зуба, у другой — двух, третья хромает и, кажется, не может сдвинуть ляжки, и отвернулся.       В соседнем бараке, не менее светлом, крышу подписали стопки одежды: шинели, платья, даже детские кофты, сложенные отдельно по цветам. Порядок, доведённый до абсурда!       — По учёту здесь сейчас свыше семисот тысяч комплектов, — отчеканил офицер. — Всё пригодное отправляется в Рейх.       Кунц почувствовал, как от взгляда Доллбаума свело затылок. Вдруг в нём взыграла злость, настолько сильная, что он прикрикнул:       — Записывай, чёрт возьми!       Доллбаум вздрогнул и схватился за карандаш. Видел бы он своё лицо! Стараясь дышать ровно, Кунц отошёл к детским ботинкам, парами расставленным в ящиках, и стал размышлять, какие бы подошли ему, какие — Герману. Взгляд упал на пару бордовых туфель с длинным носком. «Если бы у него был сын, — промелькнуло в голове, — мог бы ходить в таких же. Мог бы бегать по Митте, смеяться, строить планы», но сын Германа не родился и не родится никогда. Он почувствовал себя очень плохо и поспешил на улицу.       После «Канады» они вернулись в комнату. Сняв перчатки, Кунц обнаружил, что руки побелели. «Раз ещё могут двигаться — хорошо», — подумал он и, присев на койку, открыл папку с отчётами. Хотелось записать цифры и побыстрее лечь спать, но Доллбаум демонстративно вышел в центр комнаты и заговорил:       — Ты, чёрт возьми, кто такой?! Идёшь мимо всего этого дерьма, и тебе будто всё равно.       — Если я не буду фиксировать, зафиксирует кто-то другой, — удивился Кунц.       Доллбаум усмехнулся, будто не услышал ответа.       — Даже у меня желудок сжимается от вони. Ты будто рождён для этого!       — Все эмоции сожрал фронт, — ответил Кунц, вдруг потеряв терпение.       — Хорошо сказано, — Доллбаум подошёл к окну, постоял немного и вернулся к своей койке. — Только вот я не был в России, и знаешь что? Мне и не нужно. Я и так вижу: это брак, подлежит уничтожению, и сплю спокойно.       Кунц так же отвернулся к стене и так же, как и Доллбаум, зажёг лампу. Больше не получилось написать ни строчки. Снова вывели из душевного равновесия!.. И всё же Кунц услышал зависть в голосе и стал размышлять, не является ли взгляд Доллбаума отражением его собственного? Их ведь разделяет не мораль, не человечность, а всего-то опыт. Доллбаум, может, и отгрызается, показывая, каким важным офицером и любимым сыном является, но второй день не спит вовсе.       Наутро, когда по коридорам разнеслась команда готовиться к селекции, Кунц сказал:       — Иди один, возьми кого-то из писарей. Я насмотрелся на это ещё в Дахау.       Доллбаум пожал плечами и ушёл, хлопнув дверью, Кунц же направился в столовую для унтер-офицеров и писарей, чтобы отъесться напоследок. Подали ячменный кофе, суп из брюквы и тонкий ломоть хлеба — всё горячее, только что приготовленное. Не поверив своему счастью, Кунц позавтракал так быстро, что не почувствовал ни сытости, ни вкуса. Через полчаса писари сгрудились за общим столом позади него и стали переговариваться вполголоса.       — Всё, конец, — запаниковал один. — Краков, уже Краков… Расстреляют!       — Ты это, помалкивай, — осёк его другой.       — Хватит пугать, — продолжил первый. — У нас патронов меньше, чем на учениях!       — Говорят, — вполголоса произнёс третий, — что Гиммлер ищет выход через Швейцарию, через шведов… Пытается говорить с американцами.       — Хватит! — кто-то ударил кулаком по столу. — За такие слухи!..       — Какие слухи? — возмутился третий. — Сам слышал! В Берлине говорят, что уже шли переговоры через Бёрна, через Аллена Даллеса.       — А Гитлер? — испугался первый. — Он что, не знает?       — Знает.       — Закройте рты! Мы солдаты Рейха!..       Кунц допил кофе и вышел за дверь. Вдали, за колючей проволокой, темнел лес. Лёгкий утренний туман цеплялся за верхушки сосен, и в этой зыбкой дымке ему почудилось что-то родное. Вспомнился дядя, который водил его на охоту в такие же рассветные часы. «Помни, здесь твоя сила», — говорил он, но сейчас Кунц смотрел на лес и понимал: никакой силы нет, только тоска и пустота. Если что-то и могло придать ему силы и уверенности сейчас, то только Дифенбах, и он больше не желал медлить.       Кунц искал его почти два часа. Сначала прошёл мимо административного корпуса, заглянул в канцелярию, затем в лазарет. Медсёстры доложили, что некий доктор Менгеле посоветовал ему больше отдыхать. Кунц увидел Дифенбаха лишь днём, выходящим из лазарета, и не узнал его: за пару дней лицо осунулось, он сильно хромал на правую ногу. Кунц подошёл, взял папку из рук и молча сопроводил его до канцелярии коменданта. Внутри Дифенбах наконец осмотрел его с ног до головы. Глаза — мутные, пожелтевшие! — провалились глубоко в орбиты, но смотрели проницательно, и Кунц почувствовал непонятно откуда взявшийся стыд.       — Я принесу вам воды.        По дороге до комнаты он думал, что дело, быть может, в Доллбауме, который рассказал о пузырьках метадона в комнате, но он будет всё отрицать и не уйдёт, пока Дифенбах не скажет, как исправиться. Вернувшись назад, Кунц увидел, как Дифенбах пытается распечатать порошок на тумбочке дрожащими руками, и помог ему. Дифенбах медленно осушил стакан, и отошёл к окну. Кунц принюхался — видимо, витамины?       — Что вам сказал врач, Гётс?       Дифенбах молча смотрел вдаль.       — Гётс… — повторил Кунц, почувствовав себя виноватым. — Садитесь, вы же замёрзнете. Вам принести одеяло?       — Как проходит инспекция? — спросил Дифенбах неожиданно мирным тоном, даже устало-дружелюбно. — Всё в анабиозе. Польская зима никого не жалует.       — Терпимо.       — Терпимо… — протянул Дифенбах. — Иногда я думаю, всё, что мы переживаем — терпимо. Человек в конце концов ко всему привыкает.       Кунц не знал, что ответить. Он снял шинель, уложил в кресло и тронул Дифенбаха за плечо.       — Вам нужно отдыхать, меньше нервничать. Вам ведь это сказали, да? Давайте вы сядете, а я запишу всё с ваших слов.       Дифенбах скинул руку. Глаза его стали похожи на два отполированных и раскрашенных кусочка льда.       — Я не калека, Конрад. Ты искренен со мной, да? — голос стал тише. — Вижу, что искренен. Я ведь не просто застрелил пастора, как мы договаривались. Он проклял меня. Теперь грех всегда рядом: сначала в Берлине, потом в Дахау… И вот теперь он стоит здесь.       Дифенбах указал на него пальцем.       — Вы бредите, — удивился Кунц.       — Нет, — ответил Дифенбах, двигались лишь зрачки — выжидательно. — Думаешь, я не знаю о твоём любовнике?       Кунца окатило холодом с головы до ног. На мгновение он увидел себя словно бы со стороны, тянущимся к шинели, но Дифенбах первым выхватил пистолет и направил прямо в лоб.       Стало так тихо, что Кунц услышал ход часов в соседнем кабинете, а потом своё сердце, стучащее с перебоями. Тук-тук-пауза. Тук-тук-пауза. Тук… Перед глазами поплыли разноцветные круги, и он почувствовал на языке железистый привкус крови, как если бы Дифенбах уже нажал на курок, и пуля прошла через кровеносные сосуды в носу. На мгновение Кунц испугался: а что, если он уже умер?.. Его замутило.       — Скажи мне, — продолжил Дифенбах, — он брал тебя?       — Кто вам сказал это?! — воскликнул Кунц. — Это полный бред.       — Говори.       — Это ложь! Что вы говорите?       — Ты принял его в себя? Это не так сложно проверить.       Дифенбах схватил его за ворот кителя и повалил животом на стол. Кунц затрепыхался, но Дифенбах вдавил дуло пистолета в висок и принялся расстёгивать его ремень, а за ним и пуговицы на брюках, повторяя:       — Говори-говори-говори.       — Нет, — сказал Кунц, пытаясь удержать брюки на поясе. — Гётс!       — Либо говоришь правду, либо я кончу тебя прямо здесь, а в отчёте напишу: «Застрелился от стыда».       — Гётс, я говорю правду, — прошептал Кунц в стол, перестав сопротивляться. — Правду. Клянусь вам, Гётс, и матерью, и дядей, и отцом. Нет!       Дифенбах отстранился. Быстро застегнув брюки, Кунц схватил шинель и вылетел за дверь. В висках пульсировало от страха и стыда, он думал только об одном — нужно домой, и как можно скорее!       

***

      Через несколько дней Коган появился снова. Женщина-врач снимала швы, а Герман благоговейно наблюдал за ней, думая, как бы спросить её имя, но Коган втоптал все намеренья в землю. Он держался бодро, даже улыбался, когда вошёл.       — Вольф, — сказал он мягко, — ты ведь умный человек. Я подумать: грех не использовать. У нас в школе новое расписание, но не хватает толковый человек, чтобы вести журнал. Местные немцы путаться, писать как курица лапой, а у тебя каллиграфический почерк.       Он сел на край кушетки, открыл тетрадь, показал. На страницах были написаны русские слова, которые они учили в первую очередь: «лекция», «перевод», «самоподготовка».       — Я хотеть, чтобы этим занялся именно ты, понимаешь?       — Хорошо, — сказал Герман, понадеявшись, что за это в следующий раз помощь окажет Коган.       Это ведь выгодно, если каждую мелочь он будет считать выбором стороны? Впрочем, Герман не исключал, что придаёт смысл тому, о чём Коган даже не думает.       Коган довольно кашлянул в кулак.       — Вот и славно. Я знать, что на тебя можно положиться.       Напоследок что-то бросив врачу, Коган вышел из зала, и она снова принялась вытаскивать швы из бока. Она работала быстро, почти грубо — тянула за нить, перехватывала щипцами, отрезала. Герман посмотрел на её мозолистые руки с поломанными ногтями, на тёмные волосы, выбивавшиеся из-под белой косынки, и почувствовал себя лучше.       — Всегда молчать? — спросил он на русском, пытаясь поймать её взгляд, а потом пожалел. Врач смотрела с раздражением.       — А что мне разговаривать? Я видела достаточно.       Вопреки всему, она говорила спокойно, даже не зло, и Герман продолжил отвечать на немецком:       — Просто вы — женщина — занимаетесь такими сложными делами. Это вызывает уважение. В Германии женщинам позволено только помогать, и то не всем.       Она смотрела непонятливо — видно, плохо знала немецкий, и продолжила на русском:       — У меня работа. У меня все пациенты одинаковые — и ты, и свои, и чужие. Только у тебя кровь жиже. Больше бинтов тратить не буду. Приноси свои.       Уловив мысль, Герман кивнул, и всё же он мог наблюдать за её работой целую вечность.       Когда она закончила, завернула инструменты в марлю и сказала сухо:       — Всё. Жить будешь, — и ушла к другой кушетке.       Дни в госпитале летели быстро. Чтобы уйти от внимания медсестры, которая смотрела на него как на зверя из зоопарка и говорила-говорила-говорила — Герман даже не догадывался, о чём, — он ходил по коридору из одного конца госпиталя в другой и обратно. На всё он тратил не больше тысячи шагов, но отёк со здоровой ноги спал окончательно. За врачом он наблюдал исподволь. Обычно она ела в коридоре, даже не садясь, и бежала обратно к больным, как только последний кусок оказывался во рту, будто кто-то мог забрать у неё право лечить. Часто она поднимала крошки с пола, и прятала в брюки, предварительно завернув в салфетку. «Для себя, — думал Герман с грустью, — чтобы потом не жалеть о лишнем куске хлеба».       Герман следил за ней, но не обманывался. Косынку она поправляла так, как солдат подтягивает ремень, в движениях не было ни женственности, ни уязвимости, ни намека на слабость, даже губы — красивые, резные губы! — предназначались не для мужчин, а чтобы доверяли пленные. Служба лишила его многого, и на этом сочувствии, на этом признании, на этом безусловном уважении он любовался ей.       Германа вывели из госпиталя, когда землю припорошило снегом. Дали костыль, но лучше бы русский тулуп, но Коган и так сделал ему одолжение. Он не надеялся, что о наказании забыли, и русские отвели его в карцер. Внутри не было нар — лишь сырые стены и глиняный, поплывший от дождей пол, но Герман понимал: выжить можно везде.       Первую ночь он почти не спал. Накрывшись шинелью, он мысленно считал секунды, которые постепенно складывались в минуты и часы, и всё же под утро возникло чувство, что тело стало немного не его. Днём желудок сжался в ком, заставив позабыть и о вине, и о чувстве беспомощности перед временем, и о вопросе, кто прав и виноват больше. Осталось только тело, требующее хлеба или хотя бы воды. Герман сел у стены и заставил себя думать, что это эксперимент: «Они проверяют, сколько я выдержу». На удивление, эта мысль превратила страдание в задачу, которую можно решить.       На второй день язык стал сухим, как наждачная бумага. Герман попытался собрать снег через вентиляционную решётку, но тот таял прежде, чем попадал в руки. Когда стемнело, он сел на китель, завернулся в шинель и начал слушать, как стрелка на отцовских часах идёт вперёд: «17:40… 20:15… 23:03». Герман боялся только одного — что перестанет считать.       На третий день в голове зазвучала нота — тонкая, назойливая, как воздушная тревога, — сперва издали, а потом заглушив звуки вокруг. Герман видел рядом с собой Кунца, лежащего в грязи с перебинтованным боком. Он пытался вспомнить моменты до войны, но память упорно возвращала его к полумёртвому лицу с просвечивающими жилками. Потом приходил Майер. Голос его звучал ясно, и Герман ловил себя на том, что отвечает вслух. Ночью он снова слушал часы. Стрелка по-прежнему тикала… Верный знак, что время движется, и он вместе с ним.       Когда дверь наконец открыли, свет оглушил не хуже громкого звука, но Герман сам взял костыль и сделал первый шаг. Снаружи стоял Коган с хлебом в руках. Он протянул кусок без вызова и без гадкой подоплёки — как человек человеку. Кивнув, Герман взял хлеб и откусил с удовольствием.              На следующий день Коган пришёл в барак с тетрадью в руках. Герман видел, как он вносил фамилии тех, кто обещал учиться, видел, как офицеры, не глядя в лист, расписываются рядом и косятся на него. Многие записались отчасти из-за того, что произошло с ним, отчасти потому, что русские сдержали слово и бараке наконец потеплело. Зигель был хмур и молчалив, и лишь когда объявили комендантский час, свесил голову с верхней койки и спросил:       — Болит у тебя?       — Что? — в свою очередь спросил Герман, закуривая припрятанную сигарету.       — Мать твою, что-что, — синяки болят?       — Терпимо.       — Можно грызуна взять, — продолжил Зигель тише и, кажется, немного заботливо, — кусок бумаги. Кожу можно. Если нет — считай, и время будет идти быстрее.       Герман кивнул и попытался представить — как оно будет, и наделся, что завтра у русских не найдётся неотложной работы для Майера.       Наутро за ними пришли двое русских — один пожилой, с лицом, будто высеченным из камня, другой совсем мальчишка с пушком на подбородке, Коган вошёл следом с той самой тетрадью под мышкой. Он зачитал фамилии, не поднимая глаз, затем приказал:       — Собирайтесь.       Герман застегнул шинель под горло, натянул шарф и, пока Цвен искал варежки, заметил, что за пару недель тот исхудал и побледнел, как будто заболел. Вспомнилось, как солдаты болели тифом, правда, должна появиться сыпь или хотя бы намёк на неё, но Зигель сбил его с мысли, смачно сплюнув на пол.       — Школа. Вон чего дождались.       Снаружи ветер гнал снег с вершины холма, и тропинки блестели, как зеркало. Русские следовали впереди; Коган шёл рядом, время от времени оборачиваясь и сверкая стёклами очков. Когда они миновали голубой барак и вышли к госпиталю, за оградой показался длинный дом из тёмного бревна. Подойдя ближе, Герман разглядел выцветшую табличку с немецкой надписью — «Антифашистская школа. Курс первый».       — Здесь, — сказал старик.       Коган открыл дверь, и изнутри пахнуло теплом и елью, будто кто-то растопил печь на лапнике. Внутри за столами уже сидели офицеры, перед ними лежали тетради и чернильницы с перьями. Пройдя внутрь, Герман повернулся к меловой доске, над которой висел потрет Ленина, а затем увидел Майера за дальней партой и сел рядом.       — Садитесь, — сказал кто-то по-русски, потом перевёл фразу на немецкий.       Зигель прошёл следом и увалился у окна. Цвен юркнул за ним, сел, положил руки на колени, и Герман увидел, как он дрожит. В голову снова закрались нехорошие мысли, затем он отвлёкся на высокого сгорбленного русского в форме, похожей на Когановскую. Он подошёл к доске, все поднялись.       — Мы будем говорить о том, что значит быть человеком, — сказал он на немецком, не поднимая глаз.       Майер глянул на Германа с усталой насмешкой. Вопреки тому, что Герман считал эти занятия бессмыслицей, нужно было и дальше разыгрывать участливость, и, несмотря на всю черноту в душе, именно здесь и сейчас, он снова почувствовал себя человеком.       После лекции их выпустили на воздух — двадцать минут перед обедом. С неба посыпался мелкий снег, как если бы кто-то наверху просеивал муку. Русские встали у ворот и задымили в шарфы, Майер и Герман отошли к забору, чтобы спрятаться от ветра, и Майер угостил его «Беломором», сегодня подозрительно вкусным. Затем он признался, горестно приложив руку к щеке:       — Теперь таскают в школу каждый день. Перевожу лекции на немецкий. Иногда просто сижу, слушаю. Как же всё это!..       На его глазах проступили слёзы. Герман ободряюще потрепал его по спине.       — Хоть вылечили.       — Не до конца. Бабы ничего сделать не могут по-нормальному. — Майер махнул рукой и сразу же сжал её в кулак. — Всё вокруг будто наше, но перевёрнутое! И хочется плюнуть — а нет, не можешь. Сначала нас выгнали, потому что мы немцы, теперь дают жрать, потому что мы — немцы. Откуда же знать, как правильно? Я так устал, Герман.       Майер погладил его плечо, и на душе стало ещё гаже. Герман и сам не знал ответа, оставалось лишь жить, чем знаешь и как умеешь, и умирать, как умеешь — молча.       — Ты прости меня, Герман, — взгляд Майера стал одержимым. — Прости меня! За Смоленск прости, за ногу!       — Гейдрих… — попытался ответить Герман, но Майер не дал ему вставить слово:       — Прощаешь или нет?       — Как я могу не простить тебя? — спросил Герман тише. — Гейдрих, ты мой друг. Только не начинай рыдать, я сам не выдержу.       — Ты — лучший человек, которого я знал, — сказал Майер, уронив сигарету в снег. — Может, даже единственный человек. Ты знаешь… мне снится сон. Брат там в лесу, идёт, и я за ним, только шагов совсем не слышно. А мне так хорошо, легко.       — Это не по-божески — верить в суеверия. В госпитале мне приснился герр Мельсбах, — признался Герман, — сказал, что всё кончается, но я знаю, что он здоров и сейчас думает над тем, как вывезти семью из Берлина. Мы боимся и сами не знаем чего. Всё самое страшное уже произошло.       — А я всё думаю, почему мы не умерли вовремя, — Майер глубоко вздохнул и вытер щёки под очками. — Ладно, милый мой. Ладно… Умереть — дело нехитрое.       — Верно, Гейдрих.       Вниз по холму прокатился свист, оповещающий об обеде. Губы Майера искривились в улыбке, и всё же Герман знал этот взгляд, знал очень хорошо после убийства Коля.       После того разговора он стал задерживаться в школе всё чаще — то помочь с журналом, то проверить перевод, на деле же просто составлял компанию Майеру. Коган смотрел на это сквозь пальцы: видимо, был доволен, что «немцы начинают понимать суть перевоспитания». Иногда Герман приносил ему свой хлеб — крошечный ломоть, почти ничего, но Майер кивал с благодарностью, хотя вряд ли ел его потом. У него появилась привычка долго смотреть в сторону, как будто там, за снежной стеной, кто-то ждал его возвращения.       По вечерам, когда кончались занятия и бараки снова замирали в темноте, Герман выходил во двор. Ему разрешали передвигаться в пределах лагеря до девяти вечера — как человеку «по учебной части». Он шёл к госпиталю, останавливался у забора, глядел в окно, где мелькала белая косынка врача. Иногда она сидела за столом и что-то писала, но чаще нависала над койками вместе с медсестрой. В такие моменты Герман думал, что мог бы подойти и предложить помощь, но понимал, что и сам теперь обуза. Иногда ему казалось, что любовь, если это и было то чувство, которое зарождалось в нём, существовала исключительно в пространстве наблюдения. Через стекло их разделяла не жизнь, а её остаток.       Тем временем офицеры из барака действительно стали ходить в школу. Сначала неохотно, потом — с усталой покорностью, почти с интересом. Им выдали тетради, объяснили, что теперь они — «учащиеся антифашистской школы», и это зазвучало почти гордо, как новое звание. Русские преподаватели вели себя по-разному: кто-то читал лекции так, будто раздавал приказы, кто-то — как проповедь, почти блаженно, но все говорили о гуманизме, о мире, о классовом братстве. Всё это казалось чем-то фантастическим и непрактичным, но Герман видел, как в офицерах зарождается странная двойственность, ведь всё, к чему они привыкли в Германии, могли дать и здесь. Вскоре исчезли споры, за ними — нужда ходить на тяжёлые работы, и осторбайтеры стали не нужны, их распустили, правда продолжили давать двойной паёк как подсознательно преданным индивидам.       После того вечера, когда Герман очнулся на нарах с разбитой головой, Шафранского больше никто не видел. Сперва думали — перевели, потом — что его вывезли на допрос, а когда на третий день Зигель увидел чёрный грузовик без опознавательных знаков, всё стало понятно без слов.       По лагерным слухам, Шафранского отвели в низкий барак у леса, где сидели «по политической части». Кляйн сказал, что его допрашивали двое — один в штатском, другой в форме, с лицом, как у итальянского пастора. Через два дня его вывели за баню, к яме, где раньше держали стройматериалы. Никто не слышал выстрела, но собаки провыли всю ночь. Герман же никак не мог перестать думать о том, как погибла его семья, что деревню сожгли, а тех, кто выжил, нашли замёрзшими у реки.       Но все эти слухи, как оказалось, были пустой болтовнёй, рождённой от скуки. В декабре Шафранский вошёл в барак утром той же медвежьей походкой, с той же пунцовой физиономией, и гавкнул:       — На разводку!       За обедом, посмеиваясь, Цвен рассказал, что Шафранского никто не бил, не ломал и не запугивал; что его просто перевели на другую работу — к складам, где он несколько недель помогал считать списанное имущество. Цвен даже пару раз видел, как он сидел у школы вместе с Коганом — оба с кружками в руках, и Герман позволил себе улыбнуться. А ведь правда, ситуация была комичной. Все их страхи исходили из их собственной сути, и бояться было что — им и тем, кто взрастил их, — а жизнь, как выяснилось, не всегда была столь последовательна.       Через несколько дней Коган вызвал Германа в класс Антифашистской школы. На столе лежали обрезы серого сукна, грубые нитки, линейка.       — Ты человек аккуратный, — сказал он, пододвигая стопку выкроек ближе. — Нужен форма. Такие облегчённые работы. Шить умеешь?       — Нет, — признался Герман.       — Научишься. Немец — человек дисциплины. Вот и покажи.       Так Герман оказался в мастерских, и если на отливке металла было жарко, как в аду, в бывших складах с узкими окнами, сквозь которые не пробивался свет, холод сковывал изнутри. Когда его привели, внутри уже сидели двое из лагеря и Зигель, сосредоточенно тянувший нитку сквозь плотное сукно. Вдоль длинных столов стояли ручные швейные машины с потёртыми чугунными станинами.       Задача была проста: ремонтировать лагерную одежду и подгонять обмундирование для хозяйственных команд. Норма — определённое количество рукавов, воротников, заплат в день, бумага с цифрами висела у двери, под ней — карандашная отметка бригадира. Герман получил ножницы, кусок ткани и приказ: «Делай, как остальные». Он сел, но понял сразу, что руки его костяные. После училища, после фронта шитьё казалось чем-то невозможным.       — Да что ж ты делаешь, — в конце концов проронил Зигель и поставил стул рядом. — Так ты до весны одной штанины не сошьёшь.       Он вырвал выкройку, повертел, положил как следует.       — Смотри, не тяни. Иголку держи как женщину. Мягко. Не дави!       Зигель взял его руку, направил. Герман поблагодарил кивком, и следующий шов лёг ровнее.       — Вот, видишь, — сказал Зигель горделиво, — другое дело.       Герман загляделся на то, как игла, блестя, исчезает в сером сукне, и не заметил, как один из пузатых лагерных осторбайтеров подошёл ближе.       — Учись, немец, — посоветовал он гнусаво. — Шитьё — ремесло мирное. После войны, может, пригодится.       — После какой войны? — спросил Зигель, сузив глаза.       Осторбайтер усмехнулся.       — Опять философствуешь. Лучше скажи, как там твой Цвен? Говорят, теперь инженер, русским дома проектирует. Засранец, а?       — Проектирует, да. Даже хвалят, — Зигель сплюнул под ноги, — человек-карандаш.       Осторбайтер заливисто рассмеялся и пошёл дальше, проверяя швы у других.       — А я ведь тоже думал, что умом выйду, — сказал Зигель после короткой паузы. — Всё просрал. Или высрал.       Герман покосился на него, и Зигель растолковал это как знак, хотя Герману совсем не хотелось говорить.       — В сорок втором, — продолжил он, втянув шею, — попал я прямо из-под Демянска в Берлин на пару недель вроде как отпуск. Мать умерла, думал — хоть похороню, а там — допрос прямо на вокзале. Не успел шинель снять. Вот и всё. Три слова — и комендатура, а оттуда — Моабит.       — Моабит? — переспросил Герман.       — Там, Вольф, не фронт. Там тихо.       Герман кивнул:       — Понимаю.       На Зигелевском полупрозрачном лице проступили вены. Он вытянул иглу из штанины, ловко протянул нить, показал, как подхватывать край.       — Вот так. Жить-шить-молчать.       Зигель засвистел под нос неопределённую мелодию — видимо, всё, что происходило с ним здесь, казалось чем-то привычным. Когда Герман сосредоточился на своём занятии, Зигель угрожающе проронил:       — Рассказывай, как это было?       — Что было?       — Как он умер?       — Быстро, — ответил Герман, не отрывая взгляд от ткани. — Голову снесло снарядом. Думаю, он даже не успел понять, что произошло.       — Быстро! — гневно проронил Зигель. — Вот мразь!       Он снова принялся шить почти изящно, будто пальцы его жили отдельной жизнью. Герман заметил, как на его руке под рубашкой виднеется толстый белый шрам.       — А ты, — продолжил Зигель, — давно был с ним? С Вольфом?       — Я не знал его, — ответил Герман и покосился на осторбайтера в другом конце барака.       — Он свой, — ухмыльнулся Зигель. — Что, прогнулся?       — Я хочу соблюдать порядок, — отрезал Герман. — Я не знал Ульриха Вольфа и, поверь, никогда не хотел бы знать. Его документы подвернулись под руку, когда я сбегал от ошибок, которые сделал по чужой воле.       — Дезертировал, да? — Зигель сузил мутные глаза. — Такие, как ты, могут. Молчишь… Значит, правда.       На этот раз Герман услышал в голосе злое торжество и погрузился в работу, но руки не слушались, — значит, всё же до сих пор волновало…       — Да и неважно. Пусть будешь Вольфом. Славно, что старого Вольфа больше нет, — добавил Зигель будто между делом. — Тебе его имя больше подходит, а крыс травят. Я долго думал, что сделаю с ним. Было много времени. Хотел втолкать в его харю таллий.       — Где бы взял?       — Это не твоё дело, — подметил Зигель, разорвав нитку зубами. — Он бы всё выжрал, я бы проследил. Отстрелил бы палец за пальцем. Он бы всё выжрал!       — За что сидел, Зигель? — поинтересовался Герман жёстко.       — За слова, — ответил Зигель с вызовом. — Или за предложение. Кто теперь разберёт? Не забивай голову, шей да молчи. Славно ведь, что старого Вольфа больше нет?       Герман не придал значения разговору — он думал скорее о том, как вернуть Майера в барак, но ни на этой неделе, ни на следующей встретиться с ним не получилось. Обедая с Цвеном и Зигелем, Герман ощущал себя скверно, хуже, чем перед убийством Коля, и как никогда верил, что произойдёт нечто страшное. В тот день внутри голубого барака пахло крупой, в котлах у поваров булькал густой суп из картофельных очистков и рыбы — настоящей рыбы, с костями и жиром, плавающим и поблёскивающим на поверхности.       Цвен ел торопливо как щенок, которому всё ещё не верилось, что миска действительно его.       — Знаете, — сказал он, не отрывая взгляд от тарелки, — если так будут кормить дальше, я начну верить, что социализм существует.       — Социализм, — сказал Зигель, — это когда ты ешь суп, а в твоей башке вертится мысль, что он не твой.       Цвен не понял, о чём он говорит, но кивнул:       — Да, что-то вроде того.       — Что Вольф, вкус не тот после офицерских пайков? Тут, считай, ресторан, — Зигель дотянулся длинной бескостной рукой до хлеба Цвена и закинул в рот. Тот нервно заёрзал на стуле, и тогда Герман заметил под его носом кровавые корки.       — Ты простыл? — спросил он. — Попроси отвести тебя в госпиталь.       — Ладно, — сказал Цвен, но по глазам было видно, что он соврёт.       — Сходим вместе, хорошо? — добавил Герман, и Цвен кивнул охотней.       Зигель перестал хлебать суп и посмотрел на них с интересом. Герман поймал себя на мысли, что знает этот взгляд слишком хорошо, — каких-то два года назад он цепенел перед ним и готов был выполнить любой приказ, — но в конце концов решил, что показалось.       Когда они вышли из голубого барака, мороз ударил в лицо. Пар пошёл изо рта, и снег под ногой захрустел в точности как в декабре 1941 года. Цвен что-то рассказывал о новой партии тканей, а Герман думал лишь о том, как бы не упасть. А между тем в голове возникали, хоть и на мгновение, пустые, ничего не стоящие мысли: «Как я выгляжу?», «Как раздобыть бритву?», «Курит ли она, чем порадовать?».       Нашли русского солдата, Цвен переговорил с ним о чём-то, и тот без вопросов отвёл его в госпиталь. Как и всегда, прозвучали три коротких и один длинный удар. Дверь открыла медсестра в толстой кофте, связанной будто из собачьей шерсти, пахнущая яблоками.       — Опять! — удивилась она, сложив дородные руки на груди. — Сколько мотаться прикажете? Вам бы не таскать.       — Не мне, — ответил Герман на русском, указав на Цвена. — Ему.       Она кивнула, будто это и без того было очевидно.       — Заходи.       Пока Цвен с медсестрой скрылись в углу, Герман прошёл через зал в коридор, а там заглянул в палаты поменьше, но не нашёл врача. По пути к выходу под одной из кушеток он увидел обломок тонкой алюминиевой ложки. Конец был зазубренный, но металл поддавался, если греть пальцами. Он взял кусок старого бинта и, сев на стул с подушкой из красной узорчатой ткани, поставленный у двери для дежурного, стал скручивать и обтачивать материал. Вскоре из ложки получилась заколка с гладкой поверхностью. Герману казалось, что это будет — не подарок даже — знак благодарности.       Когда медсестра, прихрамывая, повела Цвена к выходу, Герман протянул ей заколку.       — Для врача.       — Не надо, — сказала медсестра тихо и положила заколку на стул. — Давно-то уже здесь не дарят. Здесь лечат.       — Возьмите, — настоял Герман. — За него — благодарность. Врачу.       — Спасибо, — сказала она с тенью улыбки. — Только не делайте больше подарков! Друг-то ваш худой просто, но здоровый, как коняка.       И всё же Герман доверял глазам. Когда их вытолкнули на улицу, он посоветовал Цвену прийти в госпиталь снова, когда здесь будет врач, — и взять его заодно. Хоть медсестра умела вправлять ноги и знала о пресловутом «отёке», вряд ли в русской деревне хоть раз лечили тиф.       Поначалу на шитье они сидели молча — каждый за своим столом под светом единственной свечки, но с каждым днём между ними появлялась усталая тихая привычка: поздороваться на обеде, обменяться парой слов перед началом смены, принести выкройки со склада.       Однажды, когда остарбайтер ушёл переговариваться с русскими снаружи барака, Зигель дёрнул Германа за штанину и сказал:       — Видишь, а ведь из тебя швея выходит славная. Скоро будешь мундиры им чинить. Или себе костюм сошьёшь.       Герман невольно усмехнулся.       — Я бы выбрал что попроще. Плащ, например.       — Я бы сшил белую рубаху. Настоящую, чтобы пахла мылом и утюгом. А если воротник будет царапать шею…       Он мечтательно зажмурился, и Герман подловил себя на мысли, что Зигель по природе мягче, чем хочет казаться.       Прошло несколько дней. Сугробы неожиданно растаяли, превратив холм в непроходимую кашу, затем холм заледенел, и Герман не мог выйти на улицу. В бараке было настолько холодно, что коченели пальцы, но Герман стал работать быстрее, благо руки привыкли к игле, да и работа отвлекала — любая, приносящая пользу работа.       Зигель нарушил тишину первым.       — Опять думаешь о своём товарище? Знатная гадюка. Такие, как он, выплывают.       — Закрой рот, — осёк его Герман. — В моём мире существует дружба и честь. Я ему должен.       — На тебе, — Зигель помолчал немного. — Так должен или дружба?       — И то, и другое, — ответил Герман. — Ты всё превращаешь в грязь.       — Почему? — спросил Зигель спокойно. — У меня что, нет ни чести, ни друзей? Это удобные слова, если не хочешь думать башкой. Ты-то, герой, сам ни в чём не уверен, но решил корчить из себя мученика. Всё это твоё мученичество дурно пахнет.       Герман хотел ответить, но не смог. С одной стороны, Зигель прав: честь осталась там, в училище, в тренировочном лагере, с другой — он не умел жить иначе.       Зигель отпросился у осторбайтера на склад и, проходя мимо, легонько толкнул в шею.       — Не злись. Что принести? Что не хватает?       — Ниток, — ответил Герман и проводил его взглядом до самого выхода.       И всё же интерес Зигеля вызывал смутное беспокойство. Пару раз они сидели на крыльце мастерской — в лагере это называлось «погреться». Герман узнал, что Зигель уже был в штрафбате до заключения, что за решёткой привыкаешь не к одиночеству, а к людям в соседних камерах и понял, что он умеет приспосабливаться. Майера по-прежнему никто не видел — ни в школе, ни у главного штаба, ни у госпиталя. Один остарбайтер говорил, что его заметили с переводчиками, другой клялся, что тот попал обратно в госпиталь, третий шепнул, что Майера «повезли в Москву». Даже Коган теперь появлялся реже, вместо него приходил новый товарищ по воспитательной работе с лысиной и что-то бубнил под нос о «немецкой совести» и «новом мышлении». Герман сидел, слушал и не понимал ни единого слова, а между тем в голове нарастал гул.       Теперь на занятиях в школе Зигель смотрел за ним, и чем дольше это продолжалось, тем сильнее Герману казалось, что всё это не случайно. Если Зигель улыбался, наверняка смеялся над ним; если молчал — значит, нашёл в нём то, за что можно зацепиться; если помогал — значит, ждал чего-то взамен. Раз, когда Герман проснулся ночью, ему показалось, что кто-то стоял у койки. Он замечал: Зигель исчезал из школы на те же минуты, когда в класс заходил Коган, что он разговаривал с русскими, что у него теперь новая рубашка — теплее, чем у других. Ему казалось, что Зигель обо всём догадался и теперь выжидает, когда он признается сам.       После лекции товарищ по воспитательной работе вышел покурить, и все потянулись за ним — кто за махоркой, кто просто подышать воздухом. Герман шёл последним. На крыльце стоял Зигель, сгорбившись, держал самокрутку двумя пальцами и глядел на снег.       Герман скрылся за школой, подкурил сигарету, Зигель прошёл следом и остановился так близко, что Герман почувствовал его дыхание. Вдруг взыграла злоба, настолько сильная, что затмила разум. Посмотрев, что рядом нет русских, Герман коротко, без замаха ударил Зигеля по лицу. Тот отшатнулся, кровь из бледного, покрытого красными пятнами носа, пошла сразу. Он не ответил — только сплюнул в снег и удивлённо протянул:       — Надо же…       — Я знаю, что ты задумал, — сказал Герман. — Ещё раз подойдёшь — и убью, богом клянусь.       Зигель стёр кровь запястьем и посмотрел в упор, не пытаясь отрицать. Дежурные группы у холма увидели драку, и всё решилось быстро. Германа отвели в кабинет Когана в западном крыле Антифашистской школы. Дым из его трубки стоял густым облаком, он подкашливал, листая какую-то книгу, и Герман не сразу осмотрелся.       Всю комнату занимал стол с потёртыми углами, на котором аккуратно лежали стопки тетрадей и конспектов, несколько чернильниц, ручки, линейки и карандаши. На стене позади висели фотографии: фронтовые кадры, где Коган в форме стоял среди дымящихся развалин. На одной из полок выстроились аккуратно сложенные благодарности: за переводческую работу, за эвакуацию детей из оккупированных территорий, за участие в военных комиссиях. Некоторые из них были потерты, края пожелтели, но их расположение казалось тщательно продуманным.       Коган посмотрел поверх очков.       — Ну, Вольф… ударил?       — Да.       — За что?       — За патологическое вранье, товарищ по воспитательной работе.       Коган прищурился и постучал трубкой по столу:       — Тут таких, как ты, много. Думать, что могут себе позволить.       Он что-то записал в тетрадь, затем произнёс:       — Потрудись в другом месте.       Когда Германа отпустили, Зигель уже храпел на койке, а ранним утром, ещё до разводки, за Германом пришёл Шафранский в тёплом ватнике, застёгнутом под горло. Он рявкнул, указывая на него пальцем:       — Ты. Собирайся.       На этот раз Шафранский вывел его за двери без крика и лишь изредка подбадривал прикладом винтовки по спине. Путь лежал к хозяйственным постройкам внизу, и вскоре Герман увидел за прачечной под открытым навесом гнилые доски, ржавую арматуру и кучу промёрзшего мусора.       — Отсюда, — сказал Шафранский, издевательски щёлкнув зажигалкой. — Начинай.              С тех пор Герман вставал раньше всех — ещё до разводки, в кромешной темноте. Его будили, когда остальные только ворочались на нарах, и он, не завтракая, выходил на улицу без перчаток и шарфа. Он работал лопатой, таскал грязные мешки, выгребал золу из печей, чинил дыры в заборе и возвращался поздно, когда барак уже спал. Снова ударили морозы, от которых кожа начала трескаться на руках, но все мысли Германа снова были о здоровой ноге, которая распухла и увеличилась в объёмах чуть ли не вдвое. Казалось, он попал в лично уготовленный для него ад.       Шафранский стоял в сторонке, курил и делал вид, что следит за порядком, временами бросая короткие фразы на русском: «Помёрзни, сволочь», «Скажи спасибо, что тебя в печь не затолкали», «Беги-беги», однако Герман старался не обращать внимания. Сжимая лопату, он медленно считал шаги, вспоминал порядок построений, команды, которые когда-то отдавал, но всё чаще начинал замечать, что молчит скорее для себя. Смирение учило терпению, а терпение — видеть, что внутри ещё есть место для выбора. Иногда приходил Коган и подолгу стоял молча.       Так Герман пропустил Рождество и Новый год. Как говорили, накануне праздников русские разрешили вырезать из бумаги игрушки и поставили ветку ели в голубом бараке. Из койки в койку передавали тёплую баланду, кто-то даже раздобыл крупу и добавил в неё сахар. Изредка до Германа доносились голоса — приглушённые, смеющиеся — и он понимал, что там, наверху, всё продолжается. Иногда снился дом.       Коган появился как-то утром без предупреждения. По ощущениям было минус двадцать, стоял туман — густой, сизый, заволакивая всё вокруг, кроме силуэтов у забора. Герман разгребал золу из подпечья, когда услышал шаги позади. Обернувшись, он увидел Когана в старом ватнике. Нос его по обыкновению покраснел.       — Работай-работай, — сказал он негромко. — Не обращай внимания.       Зола хрустела под лопатой. Коган постоял рядом, покурил, потом достал из внутреннего кармана ломоть хлеба и протянул Герману.       — Взять. Он не вчерашний.       Тот хотел отказаться, но взгляд Когана не позволил.       — Не благодари. Я не люблю, когда человек голодать.       Коган сел на перевёрнутое ведро, скрестил ноги, с минуту молчал.       — Странно всё, правда? Немец делает грязную работу на русской земле, а русский еврей, сын сапожник, наблюдать. И всё вроде бы законно.       — Возможно, — ответил Герман, не поднимая головы.       — Я часто думать, как это устроить в вас, немцах. Вас можно унизить, заставить ползать по грязи, а вы всё равно хорохориться из-за какой-то веры в порядок. Мне это нравиться, но слегка раздражать. Ты знаешь, я к тебе неплохо относиться. — Коган встал, поднял воротник. — Не подумать ничего. Вижу, ты человек непростой, а у нас, как ты понять, за каждым глаз да ухо. Хочешь получить предложение — следовать правилам.       — Спасибо, но мне не нужны предложения, — сказал Герман чётко. — Предложения делают людям с военным прошлым, а я часовщик. Я делаю часы, понимаете? Дома у меня мастерская и жена. Я хочу побыстрее вернуться домой.       Коган слегка улыбнулся и продолжил говорить о своём:       — Загляни потом в школа. Поговорим как люди.       Вместо ужина русские ответили Германа в кабинет Когана. Тот сидел у печки, курил в стену, перед ним вполсилы горела лампа с матовым стеклом. Когда дверь захлопнулась, Коган попросил его подойти, не отводя взгляд от фотографий.       Герман присел на край стула и наконец вытащил руки из прорезей в рубашке, которые сделал сам. И всё равно пальцы не отмерзали…       — Говори, — сказал Коган. — Раз пришёл — значит, есть что сказать.       Герман посмотрел в сторону двери, проверяя, закрыта ли она.       — В столовой, — начал он, — люди кашляют. Цвен — инженер, живёт у нас, болеет. Я думаю, что это тиф.       Коган вытянул руку и стряхнул пепел с сигареты в банку.       — Думать? — переспросил он.       — Я болел тифом, я знаю, что это такое, — ответил Герман. — В моей роте была эпидемия.       Затянувшись, Коган наконец повернулся лицом к нему.       — Скажу врачу.       Затем посмотрел пристально и заговорил почти доброжелательно:       — Я рад, что ты прийти. Тебе ведь теперь некуда деваться, да?       — Вы же сами говорите: мы должны следовать порядку, — подыграл ему Герман.       Коган улыбнулся широко и вдруг снова закашлялся. Пока он ходил к окну за платком, Герман увидел каплю крови на столе, и его поразило мыслью, что Коган был сослан в лагерь не случайно.       — Я обещать тебе разговор как между людьми. Вот он. В конце месяца, — начал Коган, глядя в сторону, — из госпиталя пришло известие. Нойман покончить с собой. Повесился.       Герман почувствовал, будто внутри что-то оборвалось и колом вонзилось в грудь. Как так? — он не верил ни единому слову! Майер? Повесился. Майер! Кто-то издали произносил его фамилию монотонно, и Герман снова посмотрел на дверь, проверив, всё ли ещё закрыта? Перед глазами поплыло. Как же так?..       Коган повторял формальные казённые слова, но Герман слышал лишь то, как пепел падает в банку. Он хотел спросить, где, когда, кто видел тело? Всё, что осталось от Майера — имя, вброшенное между двумя затяжками!..       Он быстро смахнул слёзы. Держаться, чёрт возьми! Герман знал его лучше всех, и теперь представить не мог, что эти руки сами затянули петлю. Майер не смог бы, только не он.       Коган смотрел непроницаемо.       — Иди. Завтра тебя снова забрать на работы. Вот шарф, шапка, перчатки. Холод будет до марта.       Русские вывели Германа на улицу под руки. Там он наконец растолкал их и взял костыль сам, но нога не двигалась. На мгновение показалось, что его парализовало, но Герман всё же заставил себя сделать шаг, а за ним второй и третий. Вдоль забора тянулась колючка, на ней висела тряпка — кто-то сушил портянки и забыл.       Майер умер, и Герман понял, что никакая осторожность, никакая смиренность, никакое обучение не спасут от того, что жизнь заканчивается мгновенно и пусто. И смысла в их жизни не больше, чем в жизни дворовой собаки.       Вдруг его согнуло пополам. Герман едва успел зацепиться за дверь барака. Было сложно понять, о чём они говорили, слышался только чей-то протяжный вой, — и жизнь продолжилась снова.
354 Нравится 153 Отзывы 185 В сборник
Отзывы (3)