ID работы: 11541621

Танатологи

Слэш
NC-17
Завершён
184
Nikto_38 бета
Sonea_7 гамма
AnanasWe_Be гамма
GodScum_0 гамма
Размер:
300 страниц, 24 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
184 Нравится 57 Отзывы 108 В сборник Скачать

Эпилог

Настройки текста
До сих пор я рассказывал в основном о себе. Хотя эта история не про меня. Мне нужно было рассказать ее именно так, чтобы случайно чего-нибудь не исковеркать, не переврать и не выдать собственные допущения за правду (хотя их итак набралось предостаточно). У меня не было цели превратить свою тайну в сенсацию; я просто не хочу, чтобы о профессоре думали как-то не так. Потому что чаще всего о нем думали именно как-то не так – и до, и после случившейся катастрофы. Причем после, наверное, даже в большей степени.       Несколько дней спустя я написал домой. Извинился, что в ближайшее время не вернусь. Написал, что из колледжа меня выперли (не уточняя, почему); что я пытаюсь как-то удержаться на плаву, работая в лавке Фаусто. Пообещал, что, как только подзаработаю денег, отправлю что-то домой. Мне было ужасно неловко выводить даже самые отвлеченные фразы (в моем воображении мама уже десять раз от меня отреклась). Спустя некоторое время в ответ пришло усеянное проростками восклицательных знаков послание: “Здравствуй, Персиваль! Наконец-то мы получили весточку от тебя. Я места себе не находила! Не вздумай больше так долго молчать, слышишь? Ты ведь себе не представляешь, что все это время творилось дома. У нас недавно гостила тетя Джейн, помнишь ее? Так вот, она ездила в Канзас-Сити, а там эпидемия какой-то ужасной кожной болезни. Просто жуть! Твой дядя Сэдрик уверяет меня, что ты в полном порядке, и никакое пагубное влияние города тебе не грозит, но я все равно очень, очень волнуюсь! И бабушка тоже очень волнуется и каждый день за тебя молится”. – (На этом месте я тяжело вздохнул). – “Эвелин интересуется, как у тебя дела. Спрашивает постоянно, когда ты пришлешь ей те разноцветные конфеты в виде животных. Она такая хорошенькая, выросла, наверное, на две головы уже. Твой младший брат хочет написать пару строк (дальше идет крупный корявый почерк Сэма): ТЫ КАКАШКА ПЕРСИ. УФ”. Заканчивалось письмо тревожно: “Мне кажется, Оззи совсем не в себе. Мечется из угла в угол и бредит. Должно быть, у него что-то в голове помутилось. Отказывается есть. А вчера заявил, что за ним следит полицейский патруль и его посадят. Я очень беспокоюсь за него – кроме того, что должна была беспокоиться и о тебе, бесстыжий ты ребенок! Не вздумай, слышишь, не вздумай больше так пропадать! Целую, любящая тебя мать”.       После этого я и сам начал переживать насчет Оззи. У него совсем сдали нервы. Вскоре пришло еще одно письмо, в котором сообщалось, что он подался в бега – уверенный, что за ним гонится полиция. Когда я читал это, меня больно кольнула совесть: все из-за меня. Это я, моя афера столкнула Оззи в безумие. И, что самое скверное – он никому не сказал, куда уехал. (В целях безопасности, разумеется). Так что написать ему нельзя. Может, в этот самый момент он греется где-нибудь на солнышке в Калифорнии. Или мерзнет в снегах Аляски. Или вообще рыскает по джунглям Южной Америки с ножом в зубах и сражается с вымышленными врагами. Он изредка шлет открытки домой. Старенькие, дешевые, с достопримечательностями Аргентины и Перу. Но в общем, никто не знает, где он. И я чувствую в этом свою вину.       Сам же я до конца лета проработал у Фаусто, пока его лавку не закрыли. Как-то утром к нам пришли полицейские и выяснилось, что он иммигрировал в Штаты нелегально. Его депортировали. Свой бизнес Фаусто передал приятелю – другому итальянцу, Эмилио. Но Эмилио не нужны были помощники, так что едва он завладел лавкой, меня оттуда попросили. Я пожал плечами, забрал чемодан и пошел куда глаза глядят.       Был самый конец августа. Удивительно жаркое время. После бесконечной зимы, “Отеля” и холодного чердака я не верил, что застану в Нью-Йорке столь близкий к родному климат. Массивные гранитные плиты лестниц правительственных зданий буквально излучали жар, на них можно было печь блины. Солнце стояло в зените. Вокруг носились девушки в легких платьях, открывающих колени и плечи. Биржевики прели в деловых костюмах, грузчики исходили семью потами, выгружая ящики с молоком в магазины.       От зноя я разомлел, и некоторое время просто лежал на плите лестницы не то здания суда, не то парламента, раскрыв ребра и упершись лопатками в прокаленный камень. Надо мной расположился огромный лев. (Если закрыть глаза, можно было представить, что мы с ним отдыхаем в соседних шезлонгах на пляже. Он и его брат-близнец по ту сторону лестницы охраняли порядок у подножия здания. А я просто лежал, и солнце лупило мне в лицо, как лампа хирурга, проделывающего сложную операцию надо всем городом).       Остаток дня я блуждал по Манхэттену в поисках новой работы. Логично было бы попробовать наняться помощником в лавку вроде той, которая принадлежала Фаусто, но ничего такого я найти не смог – может, не сезон, а может, мне просто не повезло. В итоге я устроился в магазин подержанных книг (его владелец не справлялся сам и был подслеповат, что, вероятно, помешало ему разглядеть мой красноречиво беспризорный вид).       Новая работа не сильно отличалась от того, что я делал в библиотеке колледжа, только теперь в ней было гораздо меньше смысла. Но было и преимущество: я получил целую гору книг в свое распоряжение. (По правде говоря, мой новый босс, Алистер Смит, с самого начала запретил мне читать продающиеся книжки, напирая на то, что я их испачкаю, порву, помну или в общем сделаю что-нибудь непотребное, как будто мне пять лет. Я выслушал его, кивнул и мысленно разрешил себе чтение чего угодно когда Алистер не видит).       Магазин наш выглядел так себе. Он располагался в Куинсе, на задворках дряхлого кирпичного дома, и чтобы попасть туда, надо было точно знать адрес. (И то, скорее всего, пришлось бы переспрашивать у прохожих на улице). Как внутри, так и снаружи лавочка Алистера напоминала старый, набитый рассыпающимися книгами сундук (“Это редкие издания, болван! я сам купил их еще в прошлом столетии на Портобелло!” – о том, что в прошлом столетии Алистер, скорее всего, еще даже не родился, умалчивалось). Но кроме откровенного старья там было и много интересного. Например, с удивлением и приятной теплотой в сердце я нашел полное собрание приключений капитана Вилли Драмма, которое запоем читал в детстве и которое превратилось в жалкие ошметки после того, как я по неосторожности оставил его в пределах досягаемости младших брата и сестры. Они тогда были совсем маленькие и не понимали, насколько ценными для меня были те пять томов.       Однако память все равно отягощает. Укоренившись среди книг, я чувствовал себя так, как если бы меня отправили в пансионат для безнадежно больных где-нибудь в лесу. Чистый воздух, приветливые персонал, и вокруг ежедневно умирают соседи по этажу, вчерашние партнеры по шахматам или крикету. Жутковатый, грустный покой. С подушками и катетерами. Не знаю, откуда у меня такие ощущения, но дыша пылью между башнями перекошенных от времени книг, чьи названия на корешках уже совсем стерлись, я часто выглядывал на улицу, просто чтобы убедиться, что я еще живой. Что по улицам движутся другие люди. Что время не остановилось, не замерло в этом тесном, захламленном, никому не известном магазине. (Алистер ни в какую не хотел вешать вывеску или хотя бы ставить указатель. Как будто стеснялся обозначать себя. Из-за этого покупатели заглядывали к нам редко, и чаще приходили прицельно сделать заказ на доставку чего-нибудь откуда-нибудь, а не купить то, что уже имелось. Не представляю, как Алистер выплачивал аренду – впрочем, такая конура вряд ли обходилась ему дорого).       С Винтерхальтером я общения не поддерживал. Хотя видел его пару раз на автобусной остановке – может, он жил где-то неподалеку и даже знал про Алистера с его книжками. Но подойти поздороваться я не рискнул. Как будто прощение, полученное в колледже, было тем максимумом, на который я мог рассчитывать.       О других преподавателях из колледжа я ничего не слышал. Только мисс Шульц видел пару раз, она семенила каблучками на работу. То была пятница, Алистер взъелся на меня из-за какого-то пустяка и выгнал из лавки, так что до конца дня мне пришлось слоняться без дела, и я решил пройтись до колледжа. (Кстати, с жильем мне повезло. В первый же день, только получив работу, я тут же сообщил боссу, что мне негде жить. Алистер долго ворчал – наверное, я этим испортил впечатление о себе, – но потом придумал поселить меня у миссис Траут. Она жила в соседнем доме, окна выходили почти на крыльцо книжного магазина. Миссис Траут, пухлая и веселая, с круглыми румяными щеками и вечно засаленным фартуком, сдавала комнаты. Стоили они не много – во всяком случае, я, молодая вдова и сварщик-пьяница могли себе позволить. Миссис Траут даже кормила нас завтраками. Тостами, яичницей и стаканом молока – каждое утро. Словом, после подвала Фаусто это были вполне человеческие условия).       Но в целом мои больные будни были наполнены слабостью, подавленностью, ознобом и осторожными выглядываниями из окна. Пока снаружи стояла жаркое начало осени, с ярким солнцем, высоким синим небом и суетящимися людьми, я сидел в темном помещении, где было не протолкнуться от книжных башен, и листал Диккенса. Мне безумно нравился Диккенс. Утешительная незамысловатость, добрый юмор и легкая назидательность чем-то напоминали винтерхальтеровский дух. Только с Диккенсом я не был знаком лично, и это делало чтение еще боле приятным. В книги я, можно сказать, сбегал. Многие ругают литературу за то, что она открывает путь к эскапизму: надо жить сегодняшним днем, а не вчерашним, надо глядеть в будущее, а не в книжки… но мне, с моими воспаленными глазами и до крови искусанными губами (дурацкая привычка) на все это было наплевать. Я дни напролет листал Диккенса, Киплинга и – почему бы и нет – Уайльда, даже стихи иногда почитывал, хотя раньше меня раздражала их вычурность.       В книжном магазине я работаю до сих пор. Хотя многие, наверное, скажут, что это бесперспективно. Что я никогда не заработаю себе на машину или даже на приличный галстук. Но все мои амбиции, если они вообще когда-то были, угасли. Долгое время я даже не чувствовал себя живущим человеком, скорее – человеком доживающим. А соседство с книгами, особенно в таком затхлом, задвинутом на периферию месте придавало этому доживанию покой и умиротворение.       Коробка, разумеется, тоже до сих пор со мной. Нездоровый, но необходимый якорь. Ее содержимое уже будило во мне столько разных переживаний, что я устал их описывать. Сейчас, по правде говоря, я редко в нее заглядываю. Но я рад, что не выбросил ее тогда. На мосту. Теперь мне даже не обязательно открывать ее – достаточно просто знать, что она у меня есть. Я подклеил крышку скотчем, стыренным у Алистера. Всего каких-нибудь пять-десять дюймов, не больше. Зато теперь края не разлазятся. Еще я подумывал замотать скотчем всю коробку вместе с крышкой – закрою ящик с кладом, зарою на необитаемом острове, никто не найдет. Но передумал – а вдруг опять захочется открыть и все перебрать? Придется разрезать. Скотч пойдет насмарку, надо будет перематывать заново. А это уже не пять-десять дюймов.       С кассетами вообще было непонятно, что делать. Я ведь не знал, что это такое. А спрашивать у кого-нибудь стеснялся. Да и рисковать не хотелось. Только гораздо позже, долистывая за Алистером почтовый каталог, я наткнулся на рекламу таких же кассет и магнитофона к ним. Тогда-то до меня и дошло, что попало мне в руки.       Само собой, денег на новый магнитофон у меня не было – я в те годы едва мог себя прокормить, и надо же было что-то отправлять домой. Но через несколько месяцев спартанской экономии я все-таки нашел и купил такой магнитофон. В тот же день мне и открылось содержание двух кассет. Кем они были записаны и для чего, история умалчивает. Но те несколько часов, которые я провел с кассетами в своей комнате, закрывшись на щеколду и сказав миссис Траут, чтобы меня, если что, не беспокоили, был богатым на впечатления. Я не спал часов до четырех, бродя от стены к стене по крошечной закопченной комнатке с железной кроватью и покосившимся платяным шкафом. Ни к каким выводам так и не пришел. Но встряхнуло меня нехило.       Примерно тогда же у меня появилась еще одна вредная привычка: расхаживать туда-сюда, скрестив руки на груди. Это вроде как помогало думать. Но каждый раз, расхаживая так, я незаметно для самого себя впивался ногтями в руки чуть повыше локтей и сжимал что есть мочи, игнорируя боль и синяки, так что в конце моей комнатной прогулки на них не оставалось живого места.       Естественно, за эти десять лет я много раз обдумывал все одно и то же, по кругу. Почему? Ну почему? Почему профессор решил покончить с собой? Из-за убеждений? Из любопытства? Хотел ли он доказать себе что-то, или что-то испытать? Или, как заявляла мисс Шульц, его убила болезнь? А может, мисс Флинн была права, и причина была, на самом деле, следствием определенных “химических реакций, спровоцированных ненадлежащим употреблением медикаментов”? (Я подцепил эту формулировку в медицинской газете – ипохондрик-Алистер выписывал ее, в надежде однажды найти у себя не то артрит, не то сибирскую язву). В поисках причины пришлось реконструировать всю историю, все, что я видел и слышал. Но ответа я так и не нашел. Что убило профессора? Может быть, все перечисленное. А может, было и что-то другое, чего не знаю ни я, ни Питер, ни тот очкастый триумвират, который в моем повествовании именуется врачами. Они тоже ни черта не знали. Они бы в любом случае не смогли ему помочь.       Кстати, что касается этих троих. В последствии я узнал о них нечто забавное. Доктор Граймс, как мне сказали медсестры (я пытался подружиться с одной из них от безнадеги) был неврологом. И сам до конца не понимал, почему профессора направили именно к нему. Оказавшись в ситуации, превосходящей его компетенцию, доктор Граймс, вполне чувствовал свое бессилие, но не мог никому в нем признаться. Поэтому он каждое утро проводил эти бесполезные монотонные обряды, задавая одни и те же вопросы и уповая на то, что если профессор начнет хотя бы спать больше двух часов в сутки, его здоровье улучшится.       Второй подозреваемый – старенький сгорбленный врач, ласково улыбавшийся всем вокруг – оказался психиатром. (Еще недавно это слово повергло бы меня в культурный шок, а потом я бы решил, что это грубая шутка). В отличие от доктора Граймса, он вполне разобрался в болезни профессора и в точности определил ее. Вот только совладать с ней он тоже не смог. Пациентам с депрессией он выписывал таблетки от туберкулеза и надеялся, что это сработает. А срабатывало не всегда, не со всеми и порой не так, как рассчитывалось. Увы, психиатрия – наука неточная. Столько всего еще не изучено.       Третья рожа в очках: аспирант с прилизанной челкой, весь из себя такой тихий и прилежный, на деле оказался обыкновенным шарлатаном. Европеец-фрейдист, да еще в какой-то изуверской форме, он был убежден, что депрессию стоит лечить наркотиками, фантазиями и обсуждением всяких гнусностей. Вот что уж точно было насмешкой над профессором, так этот тот тип. Думаю, профессор сам считал его помешанным, этого доктора, и не поддавался на провокации.       Припоминая и переваривая все детали этой истории, я иногда переспрашиваю что-то у Питера. Хотя видимся мы нечасто. У меня сложилось стойкое впечатление, что я для него что-то вроде жилетки. Знаете, есть такие люди, которые в силу характера и обстоятельств не могут быть достаточно откровенными с другими людьми, и поэтому предпочитают исповедоваться кому-то безмолвному – собаке, своему отражению в зеркале, памятным предметам. Не то, чтобы мне льстила роль собаки или еще чего-нибудь такого. Но дело в том, что и Питер стал для меня чем-то вроде шкатулки с воспоминаниями. При чем такой шкатулки, которая в любой момент может подкинуть совершенно новое, неожиданное воспоминание. Особенно после нескольких рюмок джина и перуанской водки.       В баре у Лу я тоже бываю нечасто. От магазина Алистера это далеко. Раньше я заглядывал туда, просто чтобы осведомиться, не произошло ли чего-нибудь, о чем мне надо знать. Но Лу только бубнил, что в его заведении несовершеннолетним не наливают. А его кошка молчала.       О профессорской семье мне известно немного. То, что можно почерпнуть из публиковавшихся раньше биографий (хотя описания таких статей обычно сухи и недостаточны). А еще то, что мне поведал Винтерхальтер в своих пространных разглагольствованиях. Или Питер (чаще в баре). Вот от Питера я узнал многое такое, что придавало скудным статеечным данным яркость и глубину. Например – то, что в детстве профессор собирал насекомых. В смысле, засушивал их, нанизывал на булавки и размешал под стеклом. “Весь дом был в этом сухостое, – жаловался Питер. – Бабочки, мотыльки, кузнечики, всякая дрянь. Мы думали, он вырастет ботаником. Или как называется ученый, который с букашками возится?”       А еще выяснилось, что в молодости профессор увлекался оккультизмом. (В официальных статьях этот факт вообще не упоминается). Не всерьез, а скорее забавы ради. Наверное, поэтому у него такие теплые отношения с религией – отношения, неожиданные для ученого середины двадцатого века.       Относительно его карьерного пути мне известно не больше, чем любому, менее заинтересованному биографу. Как только профессор поступил в колледж к молодому тогда еще Винтерхальтеру, он покинул семейство и в дальнейшем всячески от него отгораживался. Эдакий бунтующий младший сын. “Ты знаешь, старичок, – задумчиво изрек по этому поводу Питер, сидя за кружкой пива. – Я думаю, мы еще тогда безвозвратно его потеряли”.       В целом картина ранних лет профессора получалась довольно завидной. Никакого трудного детства, никаких моральных терзаний. Обеспеченное будущее, любимая наука, талант – и все условия для того, чтобы этот талант смог раскрыться. “А что еще нужно, скажи? – возмущался Питер. – Прекрасное воспитание. Лучшие гувернантки. Знал шесть языков, каждую зиму проводил во Франции. Родители души не чаяли! В основном отец, конечно”. Неудивительно, что профессор стал звездой. Я убежден, что он всегда был доволен своей жизнью. Даже счастлив. И тем более странным кажется тот самый кризис веры, о котором говорил Винтерхальтер.       Что до Эйсенов, которых я наблюдал на похоронах, то их роль в истории не вполне определена. Зато внешнее сходство было поразительно: если вы бы хоть раз увидели профессора, а потом как-нибудь встретили бы на улице кого-нибудь из Эйсенов, вы бы сразу поняли, что это родственники.       Питер продолжает пить. И пьет очень много. Я пытался как-нибудь намекнуть ему, что это может плохо закончиться, но все мои предостережения были прерваны ревом “Отставить сухой закон!” и осмеяны.       Год назад он женился на старой деве, полоумной и страшненькой. Я даже постеснялся спросить, зачем. Из разговора выходило, что она, при всей своей нежизнеспособности, очень богата. В основном за счет наследства. Ее отец был то ли крупным бизнесменом, то ли политиком – я так и не понял. “Мы с ним давние деловые партнеры, – пояснил Питер. – А Мередит просто ангел. Ты бы ее видел – мила, нежна, ненавязчива. И ни одного лишнего слова! Всем бы такую жену. Нет, старичок, что ни говори, а никакое это не бремя и не обуза – это просто подарок судьбы”. (Здесь нужно оговориться, что молчаливость новоиспеченной миссис Эйсен объясняется не высокими добродетелями, а низким уровнем интеллекта. В свои сорок пять Мередит не владела связной речью, не могла обслуживать себя, ела только когда с ложки кормили, часто болела и нуждалась в постоянном присмотре. “Но характером – просто ангел! Я ее обожаю. Кроме шуток: всем бы такую жену”. На мой вопрос, как такой брак вообще признали действительным, последовал закономерный ответ: “Ты удивишься, старик, но коррупция творит чудеса”). Навещал ее Питер, кстати, довольно редко.       Сейчас он занимается какими-то мутными для меня материями. Управляет фондами, финансирующими искусство. И политикой, но какой-то серой, невнятной. До меня долетали слухи, что он тайно поддерживает заговорщиков, планирующих реставрировать монархию в Швеции. Чтобы в стране сидел “настоящий лидер, а не то смехотворное пугало, с которым они носятся сейчас”. Однако реальность показала, что никакого переворота не случилось, и что заговор, если он и был – не осуществился.              Кафедру философии все-таки сократили. Танатологии в колледже больше нет. Поддержать направление, выпавшее из рук профессора, оказалось некому. Студенты, не выказав по этому поводу решительно ничего, разбрелись кто под крыло Винтерхальтера, кто к мисс Шульц на искусства. А кто-то решил стать историком или подался в поэты. Гибкость системы гуманитарных наук позволяет студентам в ситуациях турбулентности (это не я придумал – это председатель попечительского совета так сказала!) свободно перераспределяться между кафедрами. Был танатологом – станешь филологом, почему бы и нет. Для этого не нужно переучиваться два года.       Зато семинаристы, кто бы мог подумать, кое-чего добились на опустевшей ниве танатологии. И кое-что поняли. Судя по всему, профессору удалось-таки зажечь в них любовь к этой науке (пусть и, по его же словам, мертвой). Пару лет назад выпускник семинарии даже опубликовал работу – в названии фигурировали бог и смерть. Все хочу почитать, но руки не доходят.       Я уже упоминал, что после смерти профессора его принялись хаять все, кому не лень. Один гуманитарный колледж, например, опубликовал похожее на некролог эссе. Оно было призвано вроде как отметить заслуги и вклад профессора в науку, но при этом на каждой странице было столько яду, что я удивлялся – как им вообще хватило наглости такое опубликовать. Чтобы было понятнее, приведу цитату из вступления: “Наш взгляд на гуманитарные науки, фундамент культурной эволюции, на все, что мы называем правильным, рациональным, просвещенным, западным; наши представления об отношениях знания человека о человеке и жизни целой страны возникли во многом благодаря таким ученым, как Карл Эйсен. Его гротескный педантизм, нечитабельная нудность большинства из написанных им работ, его тщеславие, его эксцентричность, его серьезность, его претенциозность, его ретроградный идеализм, его философские ошибки и заигрывания не то с метафизикой, не то с каким-то другим интеллектуальным импрессионизмом в попытках доказать свою правоту, все, что было забавного и оригинального в его характере, в его произведениях, не должно закрывать от нас его достоинств”. Я долго колебался, стоит ли оставлять эссе в коробке или выкинуть к чертям собачьим как оскорбительную ересь. В итоге решил оставить – вдруг когда-нибудь выдастся случай напасть на автора. Пара дословных цитат не помешает.       Что касается остальных действующих лиц моей истории, то их будущее интригует меня гораздо меньше. Но не упомянуть о них нельзя, потому что даже эпизодическое присутствие наложило на мое повествование свой отпечаток.       Линда Колпеппер, насколько я слышал, оставила колледж и пошла на бухгалтерские курсы.       А Грега Форестера в конце года отчислили за неуспеваемость.       Пол Кизи поступил-таки в свой Йель. Построил неплохую карьеру. Теперь он успешный математик, публикуется, ведет свои исследования. Я искренне за него рад.       Оливия, закончив школу, устроилась официанткой в кафе на автозаправке. Говорят, она порядком растолстела, и заезжающие за бензином мужчины любят ухватить ее за филейные места.       Джо, тоже по слухам, вступил в общину малочисленной христианской организации. Теперь он распевает гимны, молится перед едой и раздает брошюры.       О тете Элле я ничего не знаю. Да и знать, если честно, не хочу.       Что же до меня самого, то, забравшись на край земли и закопавшись в книгах, я продолжаю жить – как носитель, или, точнее сказать, – хранитель этой истории. И мне кажется важным просто запечатлеть как-нибудь память о профессоре. Это все, что я могу, пусть и в таком неточном и неуклюжем виде. В конце концов, я ведь рассказывал эту историю не ради себя, а ради нее самой. И сохранившаяся, прикнопленная под стеклом память, пожалуй – лучшее, что могло у меня получиться.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.