ID работы: 11541621

Танатологи

Слэш
NC-17
Завершён
184
Nikto_38 бета
Sonea_7 гамма
AnanasWe_Be гамма
GodScum_0 гамма
Размер:
300 страниц, 24 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
184 Нравится 57 Отзывы 108 В сборник Скачать

Часть 22

Настройки текста
Я мог бы сказать, что потом все началось. Но то, что разворачивалось передо мной, стало до того мерзостным, как оргия или геноцид, что я не хочу это описывать. Когда все началось, я просто встал с мокрой могильной плиты, перевернутой на бок, и ушел. Потому что — зачем? Ради чего они все сюда пришли, с этими лицами, как цветы из гербария? с этими отутюженными приличиями? Не было бы лучше для всех, если бы они просто убрались, хотя бы из уважения? На что, ну на что можно глазеть в этих липких, дурно пахнущих обрядах?       Поэтому скажу так: все закончилось.       Как только наконец все Эйсены были в сборе, выстроились и приобрели вид однородной готовности, я встал и пошел прочь.       Минуя высокие кованные ворота, я видел профессорскую родню вблизи. А вблизи они казались еще мерзостнее. Люди, сделанные из бумаги. Люди-вырезки из газет. Вот преклонных лет тетушка со струящимися из-под шляпки завитками — соль с перцем, бородавка в уголке носа, плотно стиснутые губы; вот высокий беспокойный джентльмен что-то сообщает на ухо жилистой даме в черной накидке; вот миссис Эйсен о беседует своим низким грудным голосом с дамой примерно того же возраста, но более приземистой и лишенной того божественного блеска, которым была наделена миссис Эйсен; вот Питер тормошит миниатюрную леди; вот поп со щеками, как у мясника, свисающими на воротник (они мне чем-то напомнили уши бассет-хаунда). Когда я проходил мимо, а он слушал сгорбленную старушонку, чье лицо было скрыто сеточкой вуали.       То, что они делали, вызывало брезгливость. Даже сейчас, по прошествии десяти лет, я вспоминаю тот день с отвращением. В тех похоронах было что-то мерзкое. Что-то извращенное. Вот стоят люди, живые, накрытые паутиной траура. Вот в центре появляется поп — как будто выкатывает железный стол на колесиках. И ставит среди живых. Произносит молитву, будто перед обедом. Потом слово переходит какому-нибудь почетному гостю — губы выгнуты дугой, мочки ушей оттопырены — гость произносит тост. Потом все должны сесть и разложить на коленях салфетки.       Меня мутило от этого всего. Я уже даже не уходил, а убегал. Все, от чего любой нормальный человек покрутил бы пальцем у виска, все, что вызвало бы внезапный приступ морской болезни у чувствительных или обморок — у дам, вся мерзость концентрировалась теперь за моей спиной как огромный ком грязи. Похороны не должны быть такими. Вообще ничто не должно быть таким, это пошлость и абсурд.       Можно было перебить неприятное послевкусие каким-нибудь хорошим воспоминанием. Но я вовремя передумал: у меня грязные руки. Нельзя с грязными руками лезть в хорошие воспоминания, их легко испачкать. Я зажмурился, тряхнул головой — весь мокрый, в дожде, точно выбравшаяся из реки собака. Профессорские похороны оказались самым тошнотворным, самым глубинно отвратительным из всего, что со мной когда-либо случалось.       ***       На следующий день я пришел в колледж. Заглянул к Винтерхальтеру. По дороге меня, конечно, терзали сомнения. Оказавшись в узнаваемых декорациях, я не то, что вспомнил — я ощутил, как покидал это место с непереносимым позором. Прошлое ожило на моих глазах, воскресив совсем не то, что мне хотелось бы воскресить. Я вытащил из-за пазухи листки монографии — точнее, все, что от нее осталось, и тайно надеялся, что мисс Флинн, на которой держалась библиотека, не станет перепроверять.       Перед дверью кафедры мне стало особенно тяжело. Как прежде уже не будет: мы с заведующим просто постоим над пустотой, над огромной зияющей в полу дырой, похожей на след упавшего метеорита. Он будет чесать затылок, а я опять не смогу выдавить из себя ни одной внятной фразы. Но все равно заставил себя вернуться. Наверное, я хотел получить что-то вроде прощения. — А, это вы? Добрый день, добрый день, друг мой, проходите-проходите, присаживайтесь… — каскадом заговорил Винтерхальтер, когда я постучал и, приоткрыв дверь, осторожно просунулся в проем. — У меня через сорок минут филологи, так что время наше, во всех смыслах, ограничено…       Я сел на стул, знакомо скрипнувший. И приготовился к лекции на сорок минут. В воздухе висело неприятное, злое напряжение, скапливавшееся в кабинете как бы помимо воли заведующего. Вероятно, оно скапливалось там из-за меня. Я его притягивал. Это было что-то вроде блуждающей аномальной зоны, некогда имевшей хозяина себе под стать, но теперь брошенной на произвол судьбы и перебивающаяся помоями и брошенными костями. — Как ваши дела? — продолжил Винтерхальтер. — Хорошо, что я встретил вас вчера. Почему-то никому из наших молодых танатологов не хватило душевных сил… — (Это он о том, что никто из студентов на похороны не пришел). — Чего, однако же, нельзя сказать о молодых богословах… — (Это он о явившихся на похороны семинаристах). — Тут уж спору нет, цвет общества. Недаром профессор возлагал на них такие ожидания… — Ожидания? — Да вы ведь и сами присутствовали на этой маленькой птичьей проповеди, не так ли? — почти весело напомнил Винтерхальтер. — Хоть и прошел тот век, когда заслуженный преподаватель читал с кафедры не какую-нибудь, утвержденную программой, философию, а свою собственную… А хотя, еще и в нашем веке такое было! Помню, когда я преподавал в Лондоне — а речь, на минуточку, идет о тысяча девятьсот двадцать седьмом годе… — Но почему именно они? — мне не хотелось углубляться в этот экскурс. — Почему не студенты колледжа? — Хороший вопрос… Вероятно, потому, что в духовной среде вера в идеалы растет лучше, чем в среде современной науки. Все-таки влияние прагматизма нельзя недооценивать: боюсь, новых Торо и Эмерсонов среди нас уже не будет… А вот что касается среды более консервативной, то есть — религиозной, приучающей к неуклонному движению души ввысь… — А как же Райан Хьюз? — выпалил я, хотя это было не очень уместно.       Винтерхальтер вздохнул. — Увы, мой друг, увы… к моему глубочайшему сожалению такие, как юный Райан Хьюз, жемчужины поколения, уходят от нас так рано, не успев как следует расцвести… тоже примечательная черта времени, скажу я вам. — Потом он как бы ни с того ни с сего вспомнил: — Хотя, вы знаете, мистер Картер вчера написал стихи.       Я долго пытался вспомнить, кто такой мистер Картер. А потом все-таки вспомнил. Это был тот теннисист с ужасной челкой. — Стихи? — Ну да, — заведующий забегал взглядом по столу, — и весьма неплохие, я вам их сейчас… — Не надо.       Винтерхальтер посмотрел на меня в недоумении: — Не надо?.. Что ж, как хотите, настаивать не буду… сейчас никто не пишет стихов, все мыслят прозой. И даже наипоэтичнейшие сентенции… — Профессор Винтерхальтер, — прервал я, — сэр, — (этот вопрос нужно было задать именно сейчас), — как вы думаете, почему это произошло?       Пауза. В задумчивости Винтерхальтер откинулся на спинку стула и энергично потер под носом. — Почему?.. Ну, знаете ли… Мне думается… мне думается, из-за своих убеждений. — Убеждений? — Видите ли… когда вера человека радикализируется и превращается в абсолютный… — Вера? — Ну да, вера, но я бы все же сказал — «убеждение»… хотя это не слишком лестное для философа в наши дни слово, но все же… — Погодите, — я заерзал на стуле. Пазл не складывался. — Сколько лет профессор у вас работал? — В общей сложности лет, надо полагать, двадцать… — И все под вашим началом? — Разумеется, — с гордостью подтвердил заведующий. — И вы не знаете наверняка, почему человек, под вашим началом проработавший двадцать лет, совершил…       Но Винтерхальтер уверенно покачал головой. — Никто не может утверждать наверняка, друг мой. В таком деле… Я действительно хорошо знал профессора, но ведь вы и сами должны понимать, что залезть в голову и уж тем более — в душу другого… — Почему вы тогда все-таки говорите об убеждениях?       Ответ оказался неожиданным: — Потому что именно это следует из нашего разговора. Точнее, из письма, продолжавшего разговор. Не прямо, конечно, но повторюсь, я прекрасно… — Письма? — Ну да, — заведующий невозмутимо поднялся из-за стола и, скрестив руки на груди, принялся расхаживать по кабинету. Он часто так делал, чтобы размять суставы. — Это даже и не письмо, а только записка. Но нет ничего удивительного, что в состоянии наинизшего уровня витальности человеку бывает легче оформить мысли в письменном виде, особенно когда нужно в точности процитировать… Так что могу вас заверить… — И что там было? — нетерпеливо перебил я. — Ничего сверх того, что обычно можно было ожидать, — ответил заведующий так, будто я задавал совсем уж нелепые вопросы. — Говорю же вам, это слова, посланные вдогонку нашей дискуссии. Мы говорили о влиянии бессмертия на сознание индивидом собственной конечности, и вы знаете, я всегда стою на том, что разумные самоограничения… вам ведь наверняка известно, что наиболее ценные наблюдения и комментарии возникают не в процессе спора, а после него? И у меня есть все основания предполагать…       Я вытянулся в струну. Весь этот поток слов не имел никакого значения — мне нужна была записка. Мысли поползли в сторону: как бы так ненавязчиво уговорить старика дать мне в нее заглянуть… — …к тому, что поистине великий ум не способен постичь собственные границы, как и прекращение самого себя. А потому, следовательно, мнит себя бессмертным. Здесь, конечно, можно возразить — и, поверьте, многие возражали, — что «великий ум» есть не более чем фигура речи, потому что как его отличишь от заурядного, где взять ту линейку, которой меряются умы?.. — Профессор Винтерхальтер. — (Корешки книг, втиснутых в шкаф, расплывались перед глазами грядой темных вертикальных черточек). — Вы говорили про убеждения. — Ну да, — кивнул заведующий. — Я о них и говорю. Человек, поставивший во главу угла идею, или в целом некое абстрактное построение, словом, человек, которым правит идея, не способен больше жить жизнью обывателя, над которым только ветер свищет. В этом и достоинство, и главная опасность идеализма. Когда он становится абсолютным — я имею ввиду мировоззрение — все материальное, конечное, временное теряет смысл, падает в цене. Потому что вещи подчиняются идеям. Вспомните, например, Платона…       Я не хотел вспоминать Платона. — Послушайте, но ведь профессор, как вы сами только что сказали, был привержен идеализму двадцать лет? Тогда почему это произошло именно сейчас?       Винтерхальтер непонимающе нахмурился. — Давайте-ка я вам лучше найду это место… — Он зашаркал к ящикам стола, и я с ужасом подумал, что сейчас он будет цитировать Платона. Но вместо этого он вытащил тонкий листок с перфорацией (бумажный обрывок свисает по краю поверженной макарониной) и поправил очки: — Вот, послушайте…       Я вытянулся вперед настолько, что стул подо мной предупредительно скрипнул.       Заведующий начал с мычания. Он таким образом цензурировал то, что не хотел мне читать или считал не важным. А я всматривался, всматривался и всматривался, как будто это помогло бы мне видеть сквозь бумагу. Листок был жидким и крест-накрест переломленным; ни тени чернил — записка была написана карандашом. — Ага, вот, — Винтерхальтер наконец перестал мычать и перешел на человеческий язык. — «Я вынужден заключить, что сфера моих интересов исчерпана, как исчерпаны и возможности. Все схлопнулось. Я не продвинусь дальше, хотя сделанные на этом пути открытия меня не удовлетворяют. Моя наука мертва, Ноэль. И мы с вами бессильны ее воскресить. Передайте студентам, что им придется иметь дело с трупом». — (При этих словах на лице заведующего отобразилась легкая сконфуженность). — «Признаю: любая теория бесполезна. Сокращайте кафедру….» — (Снова мычание). — «Могу лишь предположить — (здесь он принялся читать с особым выражением) — что в такой безвыходной ситуации то, от чего мы бежали, может встретиться нам непосредственно. Я предполагаю, что эксклюзивный опыт способен победить обреченную на провал теорию. Это единственное, что меня теперь интересует».       Он опустил руку, державшую листок, и снял очки. Я чуть ли не лег на стол, чтобы увидеть край записки: убористый профессорский почерк, заостренный вначале и ослабевающий ближе к концу грифель карандаша. — Вот об этом я и говорю, — подитожил Винтерхальтер. — Многие из нас переживают кризис убеждений, я бы даже сказал — своеобразный кризис веры… — То есть, это предсмертная записка? — Ну разумеется, нет, — заведующий, казалось, возмутился от такого вывода. — Я же вам сказал, что это письмо в продолжение разговора. Философам свойственно спорить посредством пера и бумаги, даже если их разделают столетия. Уверяю вас, тут не может быть никаких скрытых или явных… — Но все-таки, почему сейчас? — Кризис веры, юноша, — с нажимом повторил Винтерхальтер и сел за стол. — Кризис веры. Мисс Шульц твердит, что профессора убила болезнь, а если не болезнь — то сопровождавшие ее препараты, но я склонен не согласиться. Все-таки для такого опытного пациента болезнь — это скорее данность, естественная помеха для мышления, которую нужно преодолевать, утверждая таким образом раз за разом свою волю к идее. Ведь идеи правят миром, друг мой. Не люди, как бы им не хотелось утверждать обратное, не деньги и даже не чувства, нет. Идеи! — (Тут его взгляд упал на монографию, на которой за время моего визита появились новые заломы). — О, вы, если я правильно понимаю, принесли монографию? Прекрасно. Будьте так добры, отнесите ее в библиотеку. Мисс Флинн уже неоднократно спрашивала меня, когда вы вернете, но откуда мне знать?       Я медленно кивнул. — Ну вот и славно. Хорошо, что вернули. Я в вас не сомневался… — Винтерхальтер вышел из элегического настроения и вошел в деловое. — Напомните, у вас же нет больше долгов в библиотеке? Нет? Прекрасно. Ну, будем считать, что вы полностью свободны.       Я еще раз кивнул, поблагодарил и покинул кафедру.       В пустынных коридорах колледжа все еще витало напряжение. Аномальная зона, как черный дым, отравляла воздух и просачивалась в мысли. Меня так и подмывало украсть как-нибудь эту записку. Последний артефакт для моей коллекции. И я бы украл, если бы подвернулась возможность.       Вернуть монографию оказалось делом не самым простым. Не потому, что я собирался оставить ее себе, и, если бы заведующий не настоял, то она бы у меня и осталась. Прочесть ее я бы все равно не смог, да и сейчас это было как будто не так важно. Скорее, мне было неловко из-за того, что я ее не уберег. — Давай сюда, — равнодушно бросила мисс Флинн, когда я протянул ей монографию. — Напомни фамилию?       Я не понял. — Фамилию профессора?       Она закатила глаза. — Твою, дурень. — Ар-дель-ве… — Все, поняла.       Ее веки были тяжелыми, как всегда, и она жевала жвачку.       Библиотека пустовала. Ни шороха переворачиваемых страниц, ни стыдливых покашливаний. Тишину нарушало лишь одинокое ритмичное пережевывание. — Я уж думала, ты не вернешь, — сказала мисс Флинн, выводя сегодняшнюю дату в толстом альбоме с таблицами. — Это еще почему? — Ну, с такими как ты это часто бывает. Берете что-нибудь редкое и ценное, а потом, когда вас вытуривают из колледжа, не возвращаете. — Она посмотрела на меня оценивающе. — Хотя в твоем случае невелика была бы потеря.       Я не совсем понял, что она имела ввиду, но почувствовал себя уязвленным. — Вряд ли, конечно, это когда-нибудь издадут, — добавила мисс Флинн, оценивающе глядя уже на монографию. — Почему? — Потому что это устарело. — Она быстрым отработанным движением сцепила расползшиеся листки скрепкой и отправила на кипу сложенных на столе книг. — Сейчас так не пишут. — А профессор пишет. — Ну, уже не пишет, — мисс Флинн продолжала заполнять таблицу. — И потом, издатели недолюбливают громоздкие тексты с кучей терминов. Да и читатели тоже. Никто не станет покупать философский текст, если это не нужно по программе. — Много вы понимаете, — огрызнулся я. — Может, и немного, — парировала мисс Флин, работая челюстями. — Но я по крайней мере не глотаю таблетки горстями и не выхожу потом в окно.       Повисла пауза. Я вдохнул — а выдохнуть уже не смог. Потому что это было уже слишком.       Она могла бы промолчать.       Могла бы отделаться дежурными фразочками.       Могла бы, в конце концов, сказать что-нибудь нейтральное. Что-нибудь хотя бы справедливое. Но она сказала именно это — я точно помню, именно это, слово-в-слово: «Я не глотаю таблетки горстями и не выхожу потом в окно». Она сказала это о профессоре, ни секунды не подумав, без тени смущения.       Ярость прошибла меня, как ток, и вся злобная аномалия, витавшая в воздухе, разом впиталась под кожу и стала мной. — Повторите, — тихо процедил я. — Чего? — Повторите, что вы сейчас сказали.       Мне безумно хотелось ударить мисс Флинн. Так, чтобы раздался звучный, дикий для библиотеки шлепок. Чтобы она остолбенела, чтобы поняла, что она на самом деле сказала. Чтобы по щеке расплылось розовое пятно. — Да отстань от меня, — взвизгнула мисс Флинн и уже почти приподнялась из-за своей стойки, но я рванулся вперед и схватил ее за руку. — Вы не смеете так говорить, — зашипел я, сжимая ее запястье со всей силы. — Вы не смеете так говорить, так что забирайте свои слова обратно. — Да угомонись ты, псих, — она вырвалась, отскочила к стенке. Ярость все еще кипела во мне, но я не знал, что с ней делать. — Не смейте. Так. Говорить. — Я разрывал мисс Флинн озверелым взглядом. — Не. Смейте.       Она негодующе таращилась на меня, как если бы я правда был психом.       Она так ничего и не поняла.       Библиотека в ту минуту выглядела безлюдной, но, может быть, за мной украдкой следил какой-нибудь секретный почитыватель. Если бы у этой сцены реально был свидетель, он мог бы рассказать администрации, и у меня начались бы проблемы. Но я видел только перекошенную гримасу мисс Флинн, которую в тот момент люто ненавидел, и слышал только собственное тяжелое дыхание. — Ты просто чокнутый, — буркнула она и, пятясь по стенке, юркнула в замаскированную деревянным декором дверь.       Снова воцарилась тишина. Можно было расслышать, как книги, перешептываясь, осуждают меня. Я остался один, ярость хрипла во мне и требовала возмездия. Эта мисс Флинн, это канцелярское существо сделало нечто ужасное. Нечто непозволительное. Нечто такое, что заставило черный дым колледжа, беспризорный черный дым вселиться в меня. Потому что я не мог такое спустить. Такие слова. Ни этой девушке, ни кому угодно другому.       Эта вспышка ярости перевернула все с ног на голову. Я вышел, хлопнув дверью так, что в ней едва ли не растрескались стекла. Я буквально сходил с ума от негодования.       Она не может так говорить.       Она не может так говорить!       Никто не может так говорить.       Даже думать такое — преступно.       Была еще только середина дня. Вернувшись в лавку, я до вечера проработал в хмуром, опасно близком от взрыва молчании, и нарезал панчетту с таким остервенением, что чуть не сломал нож. (Фаусто экономил на всем, и ножи, даже если они были старые, тупые и без ручки, до последнего не выбрасывал). Черный дым крутился и крутился в мозгу, съедая весь мой кислород, и разрастался.       Паралельно меня одолевало желание выбросить весь последний год из памяти. Сжечь. Как будто я не был в колледже и даже не слышал о нем; «танатология» для меня — просто слово. Я никогда не знал этих людей. Ни разу не видел профессора. Моих отпечатков пальцев нет ни на одной бумажке из коробки.       Кстати, коробка. Теперь основным якорем, связывавшим меня с воспоминаниями, оставалась именно она. Это вредно. Нельзя ли мне как-нибудь незаметно от нее избавиться? Допустим, сжечь на заднем дворе? А впрочем нет, на заднем дворе нельзя — пойдет дым, все увидят, начнутся вопросы. Тогда как? Просто сунуть в мусорку? Нет, так тоже нельзя, это… не знаю, неправильно как-то. Но мне нужно, нужно что-то с ней сделать, скинуть с себя наконец этот камень, я слишком устал, я так устал от всего этого. Я больше не могу.       Той же ночью я вытащил из-под стеллажа чемодан, отряхнул от опилок и пыли, падавшей на него с иссыхающей в подвале айвы, и выбрался на улицу через заднюю дверь. Единственное, что мною двигало, это желание поскорее убраться.       Я пошел к реке. Дождь прекратился, дороги блестели, как поднятые со дна камни. Не смотря на летнюю ночь, было довольно холодно. В протянувшейся по асфальту влаге текли, точно кляксы, отражения автомобильных фар.       Я нес чемодан. Петли сильно расшатались и плохо уживались друг с другом. Приходилось поправлять, иначе бы чемодан развалился у меня в руках. Но это было и не важно — какой толк от чемодана, если кроме пары рубашек и чистого белья в нем ничего нет? Другое дело — коробка. Коробка, занимавшая почти все место и весившая, казалось, втрое больше, чем весь мой чемодан. Эта тяжесть, неестественная для кучки картона (между прочим, плохо проклеенного) и нескольких бумажек ощущалась даже тогда, когда я просто думал о ней. И чем больше я о ней думал, тем она становилась тяжелее.       Я шел и прислушивался — не то к себе, не то к коробке. Как будто нес в ней только что пойманную птицу. На каждом шагу внутри вздрагивали кассеты, легонько ударяясь друг о друга пластиковыми бортами. Бумаги лежали смирно. Не много же я накопил, если даже одна обувная коробка заполнена лишь на четверть. И то — с чужими подачками.       А что теперь значит мой архив? Он вообще что-нибудь еще значит? Или это тоже шелуха без смысла? Зачем она мне? Зачем эти вырезки, листки, даже кассеты (я тогда даже не знал, что это кассеты)? Груз памяти, которая не приносит, пожалуй, ничего, кроме бессилия. К тому же, это по-прежнему немое свидетельство моей девиации. Я глядел себе под ноги: зачем, правда, зачем я таскаю коробку с собой? Ведь бумажки — это просто вещи.       Я поднялся на мост. Кажется, это был мост Вашингтона. Джо часто упоминал о нем, обычно в контексте полезных знакомств с обитателями моста и его окрестностей. Но в тот вечер я никого не видел. Вообще. Никого, кто мог бы отдаленно напоминать друзей Джо. Пешеходов не было. По проезжей части вяло текла очередь автомобилей.       Я дошел до середины, хоть это и было далековато. С берега всегда кажется — ну что там того моста, за десять-пятнадцать минут можно одолеть. От одного края, заваленного домами, до другого, засаженного деревьями. А на самом деле, когда по нему идешь пешком — кажется, что всю жизнь идешь. Не больше не меньше.       Воздух был очень влажным, холодно стягивающим все внутри, когда его вдыхаешь. На реке под мостом простиралась пустая черная высота. Никаких проплывающих мимо катеров или барж. Только мерное перекатывание автомобильных колес за спиной, урчание двигателей и недовольные гудки.       Я остановился примерно на середине моста, разжал пасть чемодана, положив его наземь, вынул коробку. Никаких сантиментов — они отравились черным дымом и передохли. Почему бы не освободиться от памяти, если она стала непосильной? В полутьме взблескивали и гасли пуговицы притаившейся на дне одежды. Глубоко вдохнув, я выпрямился, оторвал от себя коробку, обхватил ее покрепче — пальцы обветрились, кожа на костяшках шелушится — и вытянул руки над водой.       Секунду или две я не двигался. С обеих сторон подступали квадратные макушки колонн, поддерживавших перила. Я никак не мог решиться. А что, если крышка раскроется в полете? И все высыпется и разлетится? И все увидят? Как тогда, когда меня сбила машина. Или если, того хуже, коробка зацепится за какую-нибудь балку и останется там навеки? Ну, то есть как — навеки: от влажности воздуха картон отсыреет и развалится; бумага сплюснется, как слои залежалого торта, кассеты выпадут и в конце концов утонут. И я так и не узнаю, что на них. А потом то, что осталось от архива, обрастет голубиным пометом и превратится в окаменелость. В странную часть моста.       Да наплевать, сказал я себе. Как только я отпущу коробку — нет, когда она, коробка, отпустит меня, — это будут уже не мои проблемы. Уже не моя память. Главное — решиться. (В голове промелькнула мысль — надо было все-таки перемотать скотчем. И привязать камень).       Вдруг, в самый неподходящий момент позади раздался звучный автомобильный сигнал. Грузовик проехал, не иначе. И ему приспичило посигналить именно тогда, когда я занес коробку над пропастью, и прямо мне в ухо. Как будто это я ему проезд загораживал.       Внезапность гудка вывела меня из напряженного равновесия. Я вздрогнул. Коробка подпрыгнула. Я до смерти перепугался и неуклюже замахал руками, чтобы снова ее схватить — коробка уже решила, что мне она больше не принадлежит, и совершила отчаянную попытку выпасть. Все длилось миллисекунды. Не успел я опомниться, как она уже перевернулась вертикально — кассеты внутри съехали и с характерным стуком ударились о боковую стенку — и только после этого я, судорожно захлопнув руки, смог схватить ее, как в духовке хватают куриные ножки щипцами.       На миг все застыло. Внутри послышался встревоженный шорох бумаги. Я стоял, как идиот, вытянув над водой руки, и держал коробку. Пальцы быстро устали. Они были сухими, и холодный картон начал понемногу проскальзывать вниз. Крупный предмет в принципе сложно сжимать таким образом, да еще в таком положении. Наконец я прижал к себе коробку и отошел от перил. За спиной снова посигналили. Мне до боли захотелось огреть водителя по темечку чем-нибудь увесистым.       Я вдыхал и выдыхал туман, и наружу из меня выхлопом выходил черный дым. Туман становился плотнее, и с середины моста уже плохо было видно берега.       Я выругался — громко и с чувством; бросил коробку в чемодан, кое-как его захлопнул и быстро-быстро зашагал на негнущихся ногах обратно. Руки все еще подрагивали. В глаза слепили фары встречного потока машин. Я сам не замечал, как вдавливал чемодан в себя настолько, что края врезались в еще не зажившие ребро и ключицу. И в плечо тоже.       Надо было решиться, надо было решиться, надо было решиться. Надо было решиться, черт побери! Я ускорился до того, что вот-вот или взлечу, или споткнусь и зароюсь носом в асфальт. Но и это не помогло.       Тогда я начал ругаться. Просто шел и ругался себе под ноги, у меня все сильнее ныло плечо, и ключица, и ребра; наверное, я все-таки что-то там повредил. Ночь холодила легкие. Я обгонял автомобили в заторе и ругался, вспоминая такие выражения, какие моим соседям, пьяным оклахомским фермерам, и не снились. Я за всю жизнь не выговорил столько бранных слов, сколько тогда на мосту. Да еще таких ядреных. А мост все не заканчивался и не заканчивался, точно гигантская беговая дорожка, чтобы я никогда не дошел.       Ветер хлестал меня по щекам. Фары плыли по асфальту, то сокращаясь, то удлиняясь, подобно плоским светящимся медузам. Я ругал себя, коробку, снова себя, мисс Флин, заведующего. Я то порывался выбросить коробку за борт, то наоборот — оставить ее на мосту, а самому спрыгнуть. Но все это были лишь вспышки света; я только шел и сквернословил. И был таким злым и сильным, что мог бы снести целый континент. Я исходил ненавистью, как дымом исходит горящий дом. Я истекал ею, как истекают кровью тела. Я превратился в ненависть, и через нее сам из себя исходил. Я был дымом и кислотой; я сам себя вытравливал; внутри оставалось только что-то пустое, болезненный вакуум, в котором гибнет все живое. Но даже при всей этой силе, отчаянной, способной уничтожить себя и, напоследок, весь мир, я все-таки оставался еще слишком слабым. Потому что я проиграл. Сломался. Все, что могло быть проиграно, было проиграно, и там, на мосту, стало ясно, что никаких шансов у меня нет.       И за это я больше всего себя грыз.       Почему, ну почему я… не могу?
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.