Нарухата.
Я встал со скамейки. Колени выстрелили сухим треском — не хруст, а именно треск, будто кто-то сломал сухую ветку прямо под кожей. Ноги понесли сами. Не бег — скользящий, текучий шаг, хищник, который вышел из тени и не хочет спугнуть добычу раньше времени. Ритм сердца отдавал в висках, гнал кровь по сосудам с таким напором, что казалось, уши сейчас заложит. Город провожал меня равнодушными, слепыми глазницами окон. Ни единого огонька, ни взгляда. Только фонари-инвалиды жужжали перегоревшими дросселями, дохлые мотыльки бились о горячее стекло, осыпая тротуар серой пыльцой. Гнилая вода из прорванной трубы хлюпала под подошвой, брызги летели на штанины, оставляя мокрые, холодные пятна. Где-то в глубине переулка с лязгом сработал автомат с банками — пустой металлический грохот прокатился по стенам, как очередь. Бродячая кошка, серая, с облезлым хвостом, шарахнулась от меня в кусты, сверкнув глазами-фонариками. Нужный дом нашел по запаху. Район старый, дома жмутся друг к другу боками, как бездомные в лютый холод. Штукатурка облупилась кусками, обнажая красный, пористый кирпич. Он напоминал мясо без кожи — такое же влажное на вид, ноздреватое, с темными впадинами выветренных швов. Подъезд встретил вонью. Это был сложный, концентрированный букет: кошачья моча, въевшаяся в бетон, кислая рвота алкаша, прелые тряпки и сладковатый запах дохлых крыс из подвала. Ступени стёрты миллионами ног, отполированы до зеркального блеска в центре. Перила шатались в гнездах креплений, ржавчина отслаивалась чешуей. На втором этаже дверь квартиры была заклеена крест-накрест желтой полицейской лентой с иероглифами. Лента выцвела до белесости, обвисла, но держалась — как старая, засохшая болячка. Третий этаж. Дверь дешевая, фанера, обитая коричневым дерматином, который вздулся пузырями от старости и сырости. Вокруг косяка щели в палец толщиной — сквозняк гудел, как в печной трубе. Под дверью валялся рекламный мусор, скидочные купоны в суши-бар, закрывшийся полгода назад. Один удар ногой рядом с замком — и она открылась, жалобно хрустнув косяком. Щепки брызнули в прихожую, одна впилась мне в штанину. Внутри воняло страхом. Не фигурально. У страха есть запах — смесь пота, адреналина и содержимого кишечника. К этому примешивался запах несвежего рта, дешевого табака и прелой жратвы, забившей слив раковины. Горел свет на кухне, тянуло сквозняком из разбитого окна в комнате. Я вошел. Техён стоял посреди комнаты, раскрыв рот, сжимая в руках полиэтиленовый пакет. Тот самый пакет. На нём были те же штаны, что в баре — темные, мятые, с жирным пятном на колене. Глаза красные, бегают, как крысы в горящем сарае. Рядом с ним — женщина. Молодая, худая до прозрачности, до синевы. На ней старая, выцветшая до неузнаваемости футболка с Микки-Маусом, который улыбался, скалясь желтым выцветшим ртом, и трикотажные штаны, стертые на коленях до дыр. Она стояла босиком. Пальцы ног поджаты, побелели от напряжения, будто стояла не на полу, а на раскаленных углях. Глаза испуганной лани, которую загнали в угол, в тупик, откуда нет выхода. За её спиной на стене висели детские рисунки — корявые домики, солнце, семья из трёх человечков, нарисованных с улыбками до ушей. — Ты... как?.. — выдохнул Техён. Пакет в его руках затрясся. Изнутри, как из могилы, торчал угол детского одеяла — синтепонового, с пингвинами. Я захлопнул дверь ногой. Удар пришелся по косяку, остатки штукатурки посыпались на пол. В прихожей что-то звякнуло и упало — ржавая вешалка грохнулась об пол. Первый удар пришелся ему в солнечное сплетение. Я даже не размахнулся — просто ткнул кулаком, вложив вес тела и злость, копившуюся два часа. Звук был сочный, глубокий — как удар лопатой по сырой земле. Воздух из него вышел со свистом, перемешанный с брызгами слюны. Он сложился пополам, выронив пакет. Из пакета на пол посыпались детские вещи: крошечная кофточка, штанишки на лямках, тот самый плед с пингвинами. Все это упало прямо в лужу, натекшую из разбитого аквариума. Дохлая рыбка, маленький черный барбус, плавала брюхом вверх в мутной воде среди осколков стекла. Второй удар — коленом в лицо, когда он уже падал. Хруст переносицы прозвучал громче, чем треск ломающейся мебели. Кость хрястнула, разлетелась на осколки. Лицо мгновенно обмякло, потеряло форму — нос ушел в сторону, влево, почти под глаз, хрящ расплющился. Он рухнул на пол лицом вниз, зажимая разбитую морду руками. Из-под пальцев хлынула кровь. Темная, густая, почти черная в тусклом свете единственной лампочки. Она сразу начала впитываться в дешевый ковер — синтетику, которая не греет, только пыль собирает. На ковре уже было несколько темных, засохших пятен. Видимо, здесь уже бывали гости. Женщина завизжала. Высоко, тонко, как режут поросенка. Этот визг резанул по ушам, я почувствовал, как свело жевательные мышцы, до звона в зубах. Но я даже не повернул головы. Подошел к Техёну, взял за волосы. Волосы сальные, жирные, липнут к пальцам, кожа головы под ними горячая, влажная от пота и страха. Рванул вверх, приподнимая его голову. Глаза закатились, но он дышал — хрипел, булькал кровью. Из разбитого носа тянулась длинная, тягучая нитка соплей и крови. Тянулась до самого пола, качалась. В сознании. Хорошо. — Двенадцать миллионов, — сказал я тихо. Почти ласково, как ребенку, который не хочет есть кашу. В горле першило от запаха его крови. — Где? Он мычал что-то сквозь разбитые губы, разбитые зубы. Один передний зуб торчал вкривь — наполовину выбит, держался на десне, на тонкой ниточке. Он тряс головой, пытаясь вырвать волосы из моей хватки. Бесполезно. Лепетал про завтра, про то, что найдет, что ему нужен еще день, что он всё продаст, продаст почку, продаст мать. Я отпустил его волосы. Его лицо снова встретилось с полом. Глухой удар, еще один хруст — выбитый зуб вылетел, покатился по линолеуму, оставляя кровавый след. Остановился у плинтуса, рядом с дохлой рыбой. Женщина все еще орала. Я выпрямился, повернулся к ней. Она стояла в углу, вжавшись в стену так, будто хотела сквозь нее пройти. Руками закрывала лицо, но между пальцев было видно: глаза выпучены, белки налиты кровью, рот открыт, и оттуда льется этот бесконечный, тошнотворный вой. Под ней на полу расплывалось темное пятно. Она обмочилась. Тонкая, теплая струйка мочи текла по ноге, сбегала по щиколотке, капала с пятки. Лужица на полу парила. Я подошел. Медленно. Каждый шаг — по разбросанным вещам, по осколкам, по его крови. От нее пахло потом и страхом — резко, кисло, до тошноты, прокисшим уксусом. Худая, ребра проступают под тонкой тканью футболки, ключицы острые, кожа бледная, почти синяя в этом свете. Трясется мелко, как бездомная собачонка под дождем. На шее родинка, похожая на раздавленную мушку. Я разглядел каждую деталь. Пощечина получилась звонкой, как выстрел из стартового пистолета. Я не бил в полную силу — придержал руку. Но для нее и этого хватило. Голова мотнулась в сторону, на шее вздулся красный рубец от моих пальцев. Она вскрикнула, схватилась за щеку, в глазах — слезы и дикое, детское неверие в реальность происходящего. На щеке проступил красный отпечаток моей ладони. Кожа под ним начала наливаться кровью, опухать. — Заткнись, — сказал я. Она заткнулась. Только всхлипывала тихонько, глотая слюну и слезы, смотрела на меня с таким ужасом, будто я не человек, а демон, вылезший из преисподней. Почти угадала. Всхлипы переходили в икоту, она давилась ею, зажимая рот обеими руками, размазывая по лицу кровь из рассеченной губы. Я вернулся к Техёну. Перевернул его на спину, как тушу. Ногой отбросил в сторону детский плед — испачкается кровью, потом стирай. Сел на него сверху, коленями на грудь. Вес тела перенес на колени, вдавливая его в пол. Он захрипел, заскреб пальцами по линолеуму, ногти сломались, оставив белые полосы. Ребра под моим весом трещали, но не ломались — просто давили на легкие, выдавливая воздух. Изо рта у него вырвался хрип, пузыри крови надувались и лопались на губах. — Где деньги? — повторил я. — Считаю до трех. — Нету! — заорал он, брызгая кровью. В крике его была только боль и дикое, животное отчаяние. — Нету, гнида! Убей, но нету! Забирай квартиру, забирай всё, но денег нет! Я нищий! Нищий, слышишь?! Он брызгал слюной и кровью. Горячие капли попали мне на губу — соленые, вязкие, с привкусом ржавого металла. — Раз. — Сука! Ты не человек! Ты мразь! Тварь! — он бился подо мной, пытался сбросить, царапал мои руки. Ногти у него были короткие, обломанные, но царапины оставались — белые, потом красные, по тыльной стороне ладони. Я даже боли не чувствовал. — Чтоб ты сдох! Чтоб тебя твои же и прикончили! — Два. — Нет денег! Нет! — он уже не орал, а выл. Как побитый пес, которому перебили позвоночник. Из разбитого носа текла кровь, заливала рот, он глотал ее, давился, захлебывался. Кровь текла по щекам, за уши, капала на пол. — Я б тебе отдал, если б были! Клянусь детьми! Детьми клянусь, сука! Он плюнул мне в лицо. Кровь смешалась со слюной на моей щеке. Теплая, густая масса, с прожилками слизи, медленно потекла вниз, к подбородку. Я вытер ее рукавом, глядя ему в глаза. Глаза уже не бегали. В них плескалась чистая, концентрированная ненависть. Хорошо. Ненависть — это лучше, чем страх. Ненависть дает силы. И продлевает агонию. Я слез с него. Медленно, не спеша, чувствуя, как хрустят его кости под моими коленями, освобождаясь от веса. Он задышал глубже, закашлялся, засучил ногами, пытаясь отползти, отодвинуться от меня по скользкому полу. Дебил. Я подошел к его жене. Она сидела на корточках там же, у стены, сжавшись в комок. Она казалась меньше собственной тени, которая дрожала на стене от лампочки. Глаза закрыты, губы шевелятся — молится. Или просит пощады. Из разбитой брови все еще сочилась кровь, стекала по переносице, капала с подбородка на футболку с Микки-Маусом. Микки улыбался, залитый красным. Я взял её за волосы. Волосы оказались мягкие, светлые, жидкие. Пахли дешевым шампунем — детским, с приторным запахом перезрелой клубники. Этот запах ударил в нос сильнее, чем вонь квартиры. Контраст был невыносимым. Я сжал пряди в кулак — кожа головы натянулась, она вскрикнула, взвизгнула — и потащил. Через всю комнату. По полу, по осколкам стекла, по лужам крови и мочи. Осколки впивались в ее босые ноги, оставляя глубокие порезы, она вскрикивала, цеплялась руками за мои запястья, но коготки только царапали кожу, не причиняя вреда. На ковре остался темный, влажный след от ее тела. Под ногами хрустели осколки стекла от аквариума, въедались в линолеум. Я бросил её на пол рядом с мужем. Она упала лицом вниз, рядом с его рукой. Он тут же схватил её за пальцы, сжал, переплел с искалеченными пальцами своей разбитой руки. Пальцы у нее были тонкие, в царапинах, с обкусанными ногтями. — Смотри, — сказал я. И начал бить. Не быстро. Со вкусом, со смаком. Я смаковал каждый удар, как гурман смакует редкое блюдо. По лицу — наотмашь, чтобы голова мотнулась и хрустнули шейные позвонки. Кожа на скуле лопалась с тихим, влажным звуком, из-под неё выступала кровь, смешанная с сукровицей. По ребрам — ногой, когда он попытался закрыться. Слышно было, как трещат кости. Не все ломались с первого раза — некоторые гнулись, издавая глухой, древесный звук, потом хрустели, как сухие ветки. По животу — носком ботинка, на вдохе, чтобы воздух вышибло вместе с кровавыми ошметками. Он выплюнул сгусток — темный, почти черный — на пол. Он закрывался, но я бил туда, где не закрыто. По почкам, по печени, по паху. Носок кроссовка входил в мягкие ткани, выдавливая из него хриплые, булькающие стоны. Женщина орала, хватала меня за ноги, я отшвырнул ее, как мешок с мусором. Она отлетела к стене, ударилась головой о подоконник, затихла. Не потеряла сознание — просто смотрела безумными глазами, по лицу текла кровь из рассеченной брови, заливала глаз, смешивалась со слезами. Она даже не вытирала. Кровь капала с подбородка на грудь, пропитывала футболку, стекала на живот. Техён уже не кричал. Только хрипел и всхлипывал, когда получал новый удар. Кровь заливала лицо, пол, мои кроссовки. Я чувствовал, как она просачивается сквозь шнурки, смачивает носки, прилипает к ступням. Теплая, липкая. Я наступил на его руку — специально, медленно перенося вес — и услышал, как ломаются пальцы. Хруст — как орешки. Сначала мизинец, потом безымянный, потом средний. Он заскулил, попытался выдернуть кисть, но я стоял крепко, вдавливая подошву. Кости хрустели, кожа лопалась, из-под ногтей выступила кровь, размазываясь по линолеуму. Потом я поднял его за шкирку и прислонил к стене. Голова моталась, шея не держала, позвонки, казалось, вот-вот рассыплются. Пришлось прижать ладонью лоб к обоям. Голубым, дешевым обоям, которые теперь стали красно-бурыми. На них остался влажный, липкий след от его головы. Обои под ладонью были холодными и шершавыми. — Ты труп, — сказал я ему в лицо. Четко, разделяя слова, чтобы каждое отпечаталось в его затухающем сознании. Он смотрел на меня одним глазом — второй заплыл так, что не открывался, превратился в узкую щель, из которой сочилась сукровица. Глазное яблоко под веком было налито кровью — лопнули сосуды, белок стал сплошным красным пятном. Из уха тоже текла кровь — тонкой струйкой по шее, за воротник рубашки. — Ты уже мёртв. Вопрос только, заберёшь ли ты с собой семью. Я приду через месяц. Не будет денег — я приду не один. И приду не к тебе. Он смотрел на меня одним глазом. И молчал. Только дышал — часто, поверхностно, со свистом. Каждое дыхание выталкивало из разбитого носа кровавые пузыри, которые лопались с тихим звуком. В этом молчании было всё: отчаяние, бессилие, агония и... согласие. Полная, абсолютная капитуляция. Глаз его моргнул — медленно, как у ящерицы, веко на мгновение закрыло кровавое месиво. Я выпрямился. Достал сигарету — пачка была мятой, последняя. Сигарета погнулась, табак посыпался, но я разогнул её пальцами, слюной склеил разорванную бумагу. Прикурил, глядя на эту картину: окровавленный мужик, воющая баба, разгромленная квартира. В луже крови на полу плавал детский носок. Маленький, с рисунком машинки. Рядом — дохлая рыбка, присыпанная пеплом и осколками. На стене детский рисунок — солнце улыбалось, лучики желтым фломастером. На солнце тоже была кровь — веером брызг. Женщина подползла к мужу. Прижималась к нему всем телом, гладила по голове дрожащими руками, что-то шептала:Всё будет хорошо.
Я с тобой.
Он сжимал её руку скрюченными пальцами, теми, что я еще не сломал. Смотрел на меня одним глазом. И молчал. Изо рта у него свисала нитка слюны, смешанной с кровью, качалась. Я затянулся. Дым поплыл к потолку, смешиваясь с запахом крови, мочи и страха. Горячий дым обжег горло. — Жена у тебя красивая, — сказал я просто. Выдохнул дым в его сторону. — Береги. Месяц. Я пошел к выходу. У двери остановился, повернул голову. Они сидели в луже собственной крови и мочи, обнявшись, как два нашкодивших ребенка. Его рубашка прилипла к телу, насквозь мокрая, серая от пота. Её футболка с Микки-Маусом стала красно-коричневой. Крыса больше не улыбалась. — И вымой пол, — добавил я. — Воняет. Дверь за мной захлопнулась. Пинком я задвинул обломки косяка обратно — чтоб не болтались. Хлипкая преграда для тех, кто придет за ним следующим. Лестница встретила меня запахом сырости, кошек и собственного безразличия. Спускаясь, я достал телефон. Экран залипла кровь с пальцев — пришлось вытереть о штанину, оставив на ткани темный, влажный мазок. Новое сообщение:Задание на завтра.
Жди.
Я убрал телефон. Ночь стояла теплая, влажная, какая-то ватная. Где-то далеко лаяла собака — надрывно, зло, захлебываясь лаем. Ей кто-то мешал спать. Я шёл не спеша, слушая, как затихает в груди тяжелый, гулкий стук сердца. Ноги сами несли к станции. Под подошвой хлюпало — кровь пропитала обувь насквозь, смешалась с грязью и водой. На углу, под фонарем, стояла глубокая лужа. Я остановился, посмотрел в неё, в это черное зеркало. В отражении кто-то ухмылялся. Не я. Рот до ушей, глаза пустые, как у рыбы. Я смотрел на него, он смотрел на меня. — Нахуй иди, — сказал я тихо. Раздавил окурок о стену, бросил в лужу. Отражение расплылось кругами, исказилось, исчезло. Сегодня я был доволен. Месяц — достаточный срок, чтобы собрать деньги. Или чтобы научиться прощаться. Главное — не забыть завтра купить новые сигареты. И стереть отпечатки с того стакана в баре. Мелочи. Но дьявол любит мелочи. А я давно с ним в доле... **** Офис находился в полуподвале торгового центра, который закрыли на реконструкцию пять лет назад. С тех пор его так и не открыли — то ли деньги кончились, то ли желание, то ли тот, кто должен был решать, просто умер, и никто не заметил. Над входом всё ещё висела вывеска с сакурой и обещанием «счастливых покупок», но буквы облупились, подсветка давно сдохла, и теперь это была просто ржавая конструкция, на которую гадали бродячие собаки. Сакура на вывеске напоминала сейчас не цветущее дерево, а обгоревший скелет. Ветер раскачивал остатки пластика, и они скрежетали, как зубы мертвеца. Я спустился по ступеням. Их было тринадцать — я считал каждый раз, хотя не был суеверным. Просто цифры цеплялись в голове, когда мозг уставал от пустоты. Ступени были бетонными, когда-то крашенными серой краской, но краска давно стерлась под тысячами ног, обнажив шершавую поверхность, похожую на наждак. В выбоинах застыла вода вперемешку с маслянистой жижей. Под ногами хрустели окурки, битое стекло, какие-то рваные бумажки — может, старые долговые расписки, может, просто мусор. Окурки были разные — «Надежда», «Семь звёзд», какие-то китайские без названия — некоторые ещё тлели, и в темноте горели красными глазами. Пахло мочой, прелыми листьями и дохлой крысой — трупный запах тянулся из-под лестницы, густой, сладковатый, от которого подкатывало к горлу, если не привыкнуть. Я привык. Дверь — металлическая, обитая чёрным дерматином, с глазком на уровне лица. Дерматин был прорван в трёх местах, из дыр торчала ржавая вата, похожая на внутренности старой игрушки. Я постучал. Три коротких, два длинных. Костяшки отозвались глухой болью — металл под дерматином был холодным, как лёд, и отдавал в руку до локтя. Услышал, как за дверью заскрипел стул, шаркающие шаги, лязг засова. Открыл Мори. Здоровенный, под два метра, с лицом, которое в детстве, наверное, считалось милым, а теперь напоминало боксёрскую грушу после десяти лет тренировок. Лысый, на шее наколка — дракон, кусающий себя за хвост. Дракон был старый, краска местами сошла, кожа под ней воспалилась — Мори любил чесать татуировку до крови. Сегодня она кровоточила — на воротнике футболки тёмное пятно, на пальцах засохшая корка. Он зевнул, пахнуло перегаром и жареной лапшой, которую он жрал час назад. В зубах застряла лапшина — зелёная, водорослевая, она болталась при каждом слове. — А, это ты, — сказал он, отступая в сторону. Голос у него был низкий, прокуренный, с хрипотцой, будто в горле наждачка. — Проходи. Шеф ждёт. У него там клиент был из центра, весь из себя важный. После него Шеф сам не свой, аж чай остывший пьёт. Ты поаккуратнее там. Я прошёл внутрь. Мори закрыл дверь, задвинул засов — лязгнуло тяжело, как крышка гроба. Офис представлял собой одно большое помещение, разделённое фанерными перегородками на отсеки. Фанера была старая, местами гнилая, в некоторых перегородках зияли дыры — кто-то бил кулаками, кто-то головой. Сквозь дыры виднелись куски жизни: чья-то нога в носке, край стола, мигающий свет монитора. Пахло сыростью, плесенью, потом, дешёвым кофе и чем-то сладковато-приторным — то ли дохлая крыса под полом, то ли просто годы разложения въелись в стены. Горел только верхний свет — длинные люминесцентные лампы, которые жужжали и мигали, создавая эффект замедленной съёмки. Когда они гасли, комната погружалась в темноту на секунду, и в этой темноте всегда кто-то шевелился. Сейчас, например, мне показалось, что в углу кто-то стоит — тёмный силуэт, безликий, но я моргнул, и его не стало. Просто тень от вешалки. На стенах — плакаты с гейшами и самураями, выцветшие, в пятнах. У одной гейши кто-то дорисовал чёрные зубы и синяки под глазами. Самураю пририсовали эрекцию, и теперь он скалился на проходящих кривым ртом. На полу линолеум, вздувшийся пузырями, в углу — облезлый фикус в кадке, давно дохлый. Его никто не выкидывал — просто привыкли, что он есть. Ствол фикуса был обмотан скотчем — кто-то пытался его починить, что ли? Листья висели бурыми тряпками, в кадке плавали окурки. За первой перегородкой сидел Ито. Молодой, лет двадцати пяти, с лицом хорька и бегающими глазами. Он крутил в руках нож-бабочку, щёлкал лезвием, поймал мой взгляд и ухмыльнулся. Зубы у него были жёлтые, с налётом — он курил дешёвые сигареты без фильтра и не чистил зубы. На столе перед ним стояла пустая банка энергетика, полная окурков, и горела настольная лампа без абажура — лампочка слепила глаза, и вокруг неё вились мошки, бились о стекло, падали замертво. На стене за ним висела полка с дешёвым виски — бутылки были расставлены по росту, как солдатики. На некоторых уже была пыль, на других — свежие отпечатки пальцев. — С возвращением, — сказал он. Лезвие щёлкнуло, вылетело из рукоятки, он поймал его в воздухе, даже не глядя. — Как погулял? Говорят, ты там одному мужику рёбра пересчитал. По три штуки на каждую сторону? Я слышал, он теперь даже кашлять боится, потому что больно. А жена его, говорят, в окно сигануть хотела, но передумала — этаж низкий, только ноги переломает. Ты бы видел её лицо, когда скорая приехала. Она на тебя показывала и орала так, что у неё голос сел. Менты и герои приехали, записали всё, но потом звонок получили — и уехали. Кто звонил, как думаешь? Я прошёл мимо, не ответив. Он сплюнул в пластиковый стаканчик — плевок был густой, тёмный, с прожилками крови — и вернулся к своему ножу. Я слышал, как он бормочет: — Ну и ходи, молчи, азиатская морда... Тоже мне, самурай нашёлся. Забыл, как сам полы здесь мыл? За второй перегородкой кто-то храпел так, что дрожали стены. Я заглянул — на продавленном диване, закинув ноги на стол, спал Ямада. Мужик под пятьдесят, седой, с лицом, изрезанным морщинами, как старая дорожная карта. На столе перед ним стояла пустая бутылка виски и пепельница, полная окурков — некоторые ещё дымились, и дым тянулся вверх тонкими струйками, как души умерших. Он икал во сне, вздрагивал, что-то бормотал. Рубашка на нём была расстёгнута, видна седая грудь, вся в родинках и шрамах. Изо рта тянулась нитка слюны, качалась в такт храпу, то удлиняясь, то обрываясь. На полу валялись картонные папки с делами — некоторые раскрыты, некоторые разорваны, некоторые просто в луже пролитого кофе. Кофе уже засох, превратился в коричневую корку, и на ней отпечатались подошвы — кто-то наступил, прошёл, не заметив. Из-под дивана торчала пустая бутылка из-под сакэ, ещё одна, и ещё. Ямада пил уже третью неделю. Говорили, у него дочь сбежала из дома с каким-то корейцем. Теперь он ждал, когда её найдут мёртвой или когда она вернётся сама, но пил он больше в расчёте на первый вариант. Дальше был кабинет начальника. Не кабинет даже — закуток, отгороженный настоящей стеной с дверью. Дверь обита железом, на уровне глаз — ещё один глазок. Краска на двери облупилась, в некоторых местах видна ржавчина, похожая на запёкшуюся кровь. Я постучал. Три коротких, два длинных. Костяшки отозвались глухо, металл гуднул. — Входи, — раздалось изнутри. Голос сухой, как шелест бумаги. Я вошёл. Шеф сидел за столом. Маленький, сухой, похожий на ссохшийся корень женьшеня, который пролежал в погребе лет двадцать. Ему было под семьдесят, но глаза оставались молодыми — чёрными, быстрыми, как у ящерицы, которая следит за мухой. Зрачки почти не расширялись — два чёрных буравчика, которые просверливали насквозь. Сейчас они сверлили меня, и я чувствовал этот взгляд где-то в затылке. На нём был старый пиджак с заплатками на локтях — заплатки другого цвета, тёмно-синие на сером. Галстук, завязанный криво, с пятном от соевого соуса на уровне груди — пятно засохло, блестело. Очки в тонкой оправе, которые он носил скорее для вида, чем для зрения — стёкла были обычными, без диоптрий, просто чтобы скрывать глаза, когда надо. Перед ним на столе лежала раскрытая папка, стояла чашка с зелёным чаем — пар поднимался тонкой струйкой, закручивался спиралью, исчезал в свете лампы. Рядом — пепельница, полная окурков без фильтра, и старая зажигалка «Зиппо» с выгравированным драконом. Дракон был почти стёрт — отполирован пальцами до блеска, только контур угадывался. — Садись, — кивнул он на стул напротив. Я сел. Стул скрипнул, чуть не развалился — ножки были расшатаны, сиденье продавлено, из дырок торчал жёлтый поролон, похожий на гнилые зубы. Подо мной что-то хрустнуло — может, пружина, может, кость того, кто сидел здесь до меня. Я не стал проверять. — Как прошло? — спросил он, не поднимая глаз. Листал бумаги, что-то помечал карандашом. Карандаш был огрызком, сточенным почти до нуля, но он держал его кривыми пальцами с пожелтевшими ногтями и писал аккуратно, как каллиграф. Буквы ложились ровно, будто печатные. — Нормально, — сказал я. — Это «нормально» он теперь дышать может? Или ты ему лёгкое проткнул? — Шеф поднял глаза. В них не было иронии — только холодный профессиональный интерес. — Дышит. Через раз. Хрипит, как старый пылесос, но жить будет. Если захочет. — Деньги взял? — У него их нет. Шеф отложил карандаш. Взял чашку, отпил маленький глоток — даже не глоток, просто смочил губы. Чай был светло-зелёный, дорогой. Он любил хороший чай, хоть и сидел в этой дыре. — Совсем нет? — Совсем. Считайте, бомж. Шеф хмыкнул, отставил чашку. Взял сигарету из пачки — «Надежда», дешёвые, без фильтра — прикурил от «Зиппо». Зажигалка чиркнула с металлическим звуком, вспыхнуло жёлтое пламя. Он затянулся глубоко, до самого низа лёгких, задержал дым, потом выпустил в потолок, где давно уже не было белил — только жёлтые разводы от никотина и паутина. В паутине висели дохлые мухи — может, год назад, может, три. Они шевелились от сквозняка, будто живые. — И что ты сделал? — Поговорил. — Поговорил, — повторил он. В голосе не было иронии — только констатация. Он знал, что значит «поговорил» в моём исполнении. — Рассказывай. — Жена теперь заикается, когда видит тень. У него три ребра сломано — левые, нижние, под сердцем. Я бил ногой, когда он уже лежал. Сначала думал — проткну лёгкое, но вовремя остановился. Пальцы на правой руке — все. Я наступал на каждый, медленно, считал вслух. Раз — большой. Два — указательный. Три — средний. Он орал только на четвёртом, когда до безымянного дошло. А на мизинце вообще сознание потерял. Пришлось ждать, пока очухается, чтобы продолжить. Нос свёрнут набок, теперь будет дышать ртом. Зубы считай что кончились — передних нет, боковые шатаются, висят на ниточках. Я ему дал месяц, чтобы вспомнить, где деньги. Если не вспомнит — приду ещё раз. Но он не вспомнит. Там пусто. Шеф кивнул, затушил сигарету — раздавил в пепельнице, провернул несколько раз, пока не погасла. Потом посмотрел на меня поверх очков. Взгляд тяжёлый, как гиря. В этом взгляде не было злости — только ожидание. — Месяц — это нормально, — сказал он. — Если не соберёт — будешь добивать. Но это потом. А сейчас у меня для тебя другая работа. Он протянул мне папку. Толстую, потрёпанную, с торчащими из-под обложки листами. Обложка была картонной, когда-то синей, но выцвела до серого, на углах — засаленные пятна от пальцев, на корешке — следы от кофе, отпечаток чьей-то кружки. — Что там? — спросил я, принимая папку. Бумага была тёплой — он держал её в руках перед моим приходом. Я почувствовал под пальцами шершавость картона, острый край листа, и вдруг мне показалось, что папка тяжелее, чем должна быть. Будто внутри не просто бумага, а что-то ещё. Что-то живое. — Особый случай, — сказал Шеф. — Клиент хочет, чтобы ты лично занялся. Тот клиент, который только что ушел. Ты его знаешь. — Кандзи? Шеф кивнул. Одно короткое движение. Я промолчал. Кандзи — это имя, которое здесь не произносят вслух. Человек, который держит половину Осаки. Половину портов, половину развлечений, половину полиции. Если он попросил — значит, так надо. Если он захотел — значит, будет так. Спорить с ним — всё равно что спорить с цунами. Я открыл папку. Внутри — фотографии, распечатки, какие-то документы, медицинские справки, квитанции, выписки из банка, даже школьные табели. На фотографиях — пожилой мужчина, лет шестьдесят, с седой бородой и глазами навыкате. Худой, почти прозрачный, в больничной пижаме. На одной фотографии он сидел в инвалидном кресле, на другой — лежал в койке с трубками в носу. Кожа серая, щёки впали, на лбу капли пота. Глаза закрыты — может, спал, может, был без сознания. Я перевернул страницу. И замер. На меня смотрела девушка. Она была красива. Не той красотой, что режет глаза, а тихой, тёплой, какой-то домашней. Каштановые волосы — мягкие, с медовым отливом на сгибах, с рыжеватыми искорками, когда свет падал под правильным углом — падали до плеч, но сзади были подстрижены коротко, аккуратным бобом, открывая тонкую шею. Спереди, от висков, спускались две длинные пряди — они обрамляли лицо, касались ключиц, чуть завивались на концах. Волосы выглядели чистыми, ухоженными — в них хотелось запустить пальцы, провести по ним, вдохнуть запах. На одной фотографии она смеялась, запрокинув голову, и волосы разлетались, открывая ямочку на шее. Глаза — большие, круглые, цвета тёмного янтаря или крепкого чая, с золотистыми крапинками вокруг зрачка. В них было что-то детское, доверчивое, даже когда она не улыбалась. Ресницы длинные, чуть влажные — будто она только что плакала или только что умылась. Брови тонкие, чуть приподнятые — лицо всегда казалось удивлённым, даже когда она просто смотрела в камеру. Под глазами — лёгкие тени, но не от усталости, а такие, природные, делающие взгляд глубже. На одной из фотографий она смотрела не в объектив, а куда-то в сторону, и в этом взгляде было что-то такое... беззащитное, что у меня внутри что-то сжалось. Ненадолго. На секунду. Я тут же отпустил это чувство. Нос маленький, аккуратный, с лёгкой горбинкой — такие носы называют «благородными». Губы — полноватые, розовые, нижняя чуть пухлее верхней. На одной фотографии она улыбалась — и тогда становилось видно, что у неё чуть крупноваты передние зубы, но это делало улыбку живой, настоящей, не модельной. Улыбка была открытой, искренней, и в ней читалось что-то такое, чего я давно не видел в этом городе. Но самое странное было на другом снимке, крупном плане. Её руки. Пальцы — тонкие, длинные, с аккуратными ногтями, покрытыми прозрачным лаком. Но подушечки пальцев — не обычные. Они были крупнее, чем надо, розовые, похожие на подушечки кошачьих лап — выпуклые, мягкие, с мелкими складочками, как у младенца, который много сосал палец. На каждой фаланге — отпечатки, но не простые, а какие-то узорчатые, спиральные, похожие на раковины улиток. Смотрелось это одновременно жутко и трогательно — будто природа ошиблась, но ошиблась красиво. На другом снимке она держала в руках яблоко — подушечки чуть вминались в кожицу, оставляя следы. Я слышал о таких людях. Мутация, редкая штука. Говорят, они могут менять вес предметов одним прикосновением. Сделать тяжёлое лёгким, лёгкое — тяжёлым. Полезная способность для медсестры — поднять тяжёлого пациента, не напрягаясь. Или, если надо, прижать его к койке так, что не сдвинешься. — Кто такие? — спросил я, не отрывая взгляда от фотографий. Шеф помолчал. Отпил ещё чаю, покрутил чашку в руках, разглядывая узор на фарфоре. Лампы за стеной мигнули, на секунду стало темно, потом свет вернулся. В темноте я снова увидел силуэт в углу — он приблизился, почти вплотную, но когда свет зажёгся, исчез. Я перестал обращать на это внимание. Привык. — Старик — Ямамото Рёсуке. Шестьдесят три года. В прошлом — мелкий ростовщик, держал лавку в старом районе, давал в долг под проценты местным алкашам и старухам. Потом заболел. Рак лёгких, последняя стадия. Врачи дают месяц, может, два. Метастазы пошли в кости, в печень, в мозг. Он уже не встаёт, не говорит почти. Живёт в хосписе при городской больнице, дышит через трубку. Трубка эта — через горло, трахеостома. Говорят, когда он кашляет, из неё брызжет кровь прямо на стены. Медсёстры уже устали оттирать. — И зачем он нам? — спросил я, перелистывая бумаги. Там были снимки больничной палаты, расписание процедур, даже копия его страхового полиса. Койка номер двенадцать, отделение паллиативной помощи. — Не он, — поправил Шеф. — Дочь. Ямамото Очако. — он произнёс это имя с ударением на первый слог, мягко, почти ласково. — Двадцать один год. Я поднял глаза. — Двадцать один? — переспросил я. — А на фото... — Знаю, — кивнул Шеф. — Выглядит старше. Жизнь, работа. Она с четырнадцати лет за ним ухаживает. С тех пор как её удочерили. Я ждал продолжения. Шеф не торопился. Он снова закурил, выпустил дым в потолок, наблюдая, как он тает. Где-то за стеной Ито всё ещё щёлкал ножом — щёлк, щёлк, щёлк. Ямада икал во сне, вздрагивал. Лампы жужжали, мигали. А здесь, в этом закутке, было тихо, как в могиле. Только часы на стене тикали — настенные, с кукушкой, но кукушка давно сдохла, и стрелки стояли на четырёх двадцати. Которые сутки. — Её взяли из приюта, — продолжил Шеф. — Когда ей было лет пять, может, шесть. Точных документов нет. Рёсуке с женой не могли иметь своих, вот и оформили опеку. Жена потом умерла — сердце. А он остался один с девчонкой. И она, вместо того чтобы сбежать при первой возможности, осталась с ним. Вырастила себя сама, выучилась на медсестру, теперь работает в той же больнице, где он лежит. Живёт с ним в одной палате — ухаживает, кормит, моет, меняет катетеры. У неё даже своей комнаты нет — спит на раскладушке рядом с его койкой. Раскладушка старая, скрипучая, на простыне пятна — от пота, от слёз. В больнице её любят — говорят, добрая, рука лёгкая, пациенты её обожают. Особенно старики — она им сказки читает на ночь. Я перевернул страницу. Ещё фотографии. Очако в больничном коридоре, в форме — белый халат поверх синей униформы, на шее стетоскоп, в руках планшет с бумагами. Очако моет пол в палате — волосы убраны под косынку, виден только нежный затылок, капелька пота на шее. Очако кормит отца с ложечки — он еле жуёт, она терпеливо ждёт, вытирает ему подбородок салфеткой, гладит по щеке своими кошачьими пальцами. И на всех фотографиях, даже на самых бытовых, в ней было что-то такое... чистое. Не тронутое этим городом, этой жизнью, этой грязью. — Красивая, — сказал я просто. — Да, — согласился Шеф. — Красивая. И чистая. Таких здесь не бывает. Ни в этом районе, ни в этой работе, ни в этой жизни. И тем смешнее, что она тут оказалась. По документам она его дочь. По крови — чужая. Но по закону — кровь не важна. Важна бумага. — Что она должна? Шеф помолчал. Взял новую сигарету, повертел в пальцах, не прикуривая. Посмотрел на неё, будто искал ответ в табаке. Потом постучал фильтром по столу — раз, два, три. — Пять миллионов иен. Старик взял пять лет назад, когда открывал лавку. Отдавал исправно, мелко, но исправно. Потом заболел — и всё. Проценты накапали, сейчас уже почти восемь. Клиент устал ждать. Устал считать убытки. А Кандзи, ты знаешь, не любит ждать. — Она знает про долг? — Знала, — поправил Шеф. — Когда старик был в сознании, он ей рассказал. Просил прощения, плакал. Она его обнимала, гладила по голове. Сказала, что всё будет хорошо. Что она что-нибудь придумает. — Шеф хмыкнул. — Глупая девчонка. Что она может придумать? У неё зарплата медсестры — меньше двухсот тысяч в месяц. На еду, на лекарства, на коммуналку. Если она будет отдавать всё до копейки, ей понадобится... — он задумался, прищурился, что-то прикидывая в уме. — Лет пятнадцать, если без процентов. А проценты капают каждый день. — И что от меня хотят? Шеф прикурил наконец. Затянулся глубоко, выпустил дым через нос — две серые струйки, похожие на змей, они извивались в воздухе, таяли. — Клиент хочет, чтобы ты с ней... поговорил. По-своему. Чтобы она поняла. Не словами — слова она уже слышала. Чтобы телом поняла. Чтобы каждым своим кошачьим пальчиком почувствовала, что долг висит. На ней. По закону крови. По закону улиц. По тому закону, который никто не писал, но все соблюдают. Даже если отец сдохнет — долг останется. На ней, на её детях, на её детях детей. И Кандзи плевать, что она приёмная. Для него она — Ямамото. А Ямамото должен. — Что с ней делать? Вразумить — и всё? Шеф откинулся на спинку стула. Стул жалобно скрипнул, затрещал. Он затянулся, выпустил дым, наблюдая, как он тает в воздухе. — Вразуми, — сказал он. — Объясни, что долги надо отдавать. Если денег нет — пусть ищет. Если не найдёт — пусть продаёт себя. На панель, в рабство, в жёны кому-нибудь из наших. Кандзи не важно, чем она заплатит. Ему важно, чтобы заплатила. Чтобы знала: этот мир не прощает слабости. Он пожирает таких, как она. Красивых, добрых, чистых. Она либо станет частью этого мира, либо он её пережуёт и выплюнет. Я закрыл папку. Положил на стол. Бумага под пальцами была шершавой, край обтрёпан, с мелкими надрывами. Я всё ещё чувствовал тепло, которое шло от неё, но теперь оно казалось другим — не живым, а каким-то предсмертным. — И если она откажется? Шеф пожал плечами. Жест был почти незаметен — дёрнулось одно плечо, чуть приподнялось. Сигарета в его пальцах дрогнула, пепел упал на стол, рассыпался серой пылью. — Ты знаешь, что делать. Таких, как она, много. Красивых, добрых, чистых. Но чистоты не бывает долго. Особенно в нашем мире. Либо она сдастся сама, либо мы ей поможем. Выбор есть всегда. Я снова открыл папку. Посмотрел на фотографию девушки. Она улыбалась, прижимая к себе отца. Тот смотрел в камеру с тем выражением, с каким смотрят приговорённые к смерти — пустота, боль, ожидание. А она смотрела на него, и в глазах её была такая любовь, какая бывает только у тех, кто знает, что скоро потеряет. Такая любовь, которая не продаётся и не покупается. Интересно, сколько она продержится, когда я приду. Час? Два? Ночь? — И ещё, — добавил Шеф, когда я уже взялся за ручку двери. — У неё не совсем обычная причуда. С её пальцами, с её способностью. Если она до тебя дотронется — ты станешь лёгким, как пух. Она сможет тебя швырнуть об стену, как тряпичную куклу. Или наоборот — прижмёт к полу, и ты не сдвинешься, сколько ни пытайся. Так что будь осторожен. Не дай ей прикоснуться к тебе. Я остановился. Не оборачиваясь, спросил: — А если она выберет смерть? Шеф хмыкнул. Звук был сухой, как кашель. — Тогда долг перейдёт на следующего родственника. А у неё, кажется, есть... — он замялся, полистал свои бумаги. — Нет, никого. Старик был один как перст. Жена умерла, братьев-сестёр нет. Если она умрёт — долг сдохнет вместе с ней. Кандзи это не понравится. Он не любит, когда должники уходят от ответа через смерть. Это лишает его удовольствия. Поэтому, если она попробует — сделай так, чтобы не смогла. Свяжи, если надо. Закрой в подвале. Но чтобы жила. Живая она стоит денег. Мёртвая — ничего. Я вышел, не обернувшись. В коридоре меня ждал Ито. Всё крутил свой нож, щёлкал лезвием, ухмылялся своей щербатой улыбкой. В руке у него теперь была новая банка с энергетиком — он отхлебнул, и я увидел, как дёрнулся кадык. На губе осталась капля, он слизнул её быстрым движением. Глаза его бегали по моему лицу, пытаясь прочитать хоть что-то. Зрачки расширены — может, нанюхался чего, может, просто от недосыпа. — Что там? — спросил он, кивая на папку. Голос у него был скользкий, как рыба в масле. — Говорят, там какая-то особенная. Дочка ростовщика. С пальцами, как у кошки. — он поставил банку на стол, подошёл ближе. — Слышал, она может этими пальцами... ну, ты знаешь. Вес менять. Говорят, если она захочет, то может сделать так, что ты ничего не весишь. Поднимет тебя одной рукой и выкинет в окно. А если захочет — прижмёт к земле, и ты не встанешь, пока она не отпустит. — он облизнул губы. — Интересная игрушка. Красивая, говорят. Медсестра. Вся такая чистенькая, в белом халатике. Когда пойдёшь к ней — может, возьмёшь меня с собой? Просто посмотреть. Я тихо, в уголке постою. Ничего не трону. Я остановился. Медленно, очень медленно повернулся. Посмотрел на него. В коридоре горел только один светильник — над дверью туалета. Свет падал сверху, выхватывал его лицо из темноты: острый подбородок, бегающие глаза, жёлтые зубы в щербатой улыбке. На лбу прыщ, на шее — следы от угрей. Он перестал ухмыляться. Нож замер в его руке. Лезвие остановилось на полпути, не долетев до рукоятки. — Ты что-то знаешь про мои дела? — спросил я тихо. Очень тихо. Так тихо, что лампы зажужжали громче. — Н-нет, — сказал он, пятясь. За спиной у него был стол, он упёрся в него поясницей. Банка с энергетиком покачнулась, упала, покатилась по полу, разливая тёмную жидкость. Она растеклась по линолеуму тёплой лужей, подтекла под папки. — Я просто... Слышал краем уха... Девка эта... Ну, подумал, может, подсобить... — Ты не думай, — сказал я. — Ты работай. Следи за входом, мой пол, точи свой нож. А в мои дела не лезь. Понял? Я шагнул к нему. Один шаг. Он дёрнулся, вжался в стол. Руки его задрожали, нож выпал, звякнул об пол. — П-понял, — пролепетал он. — Я понял. Извини. Я больше не буду. Просто... Просто интересно стало. Она же такая... Не наша. Из другого мира. Думал, может, ты... Ну, после того, как сделаешь дело, может, дашь посмотреть... Я стоял в метре от него. Смотрел в глаза. Он отвёл взгляд первым, уставился в пол. Я видел, как дрожат его руки, как мелко трясётся подбородок. — Если я узнаю, что ты суёшь нос в мои дела, — сказал я, — Я приду к тебе ночью. Ты знаешь, как я прихожу. Ты не услышишь шагов. Не увидишь тени. Просто проснёшься — а я уже буду рядом. И тогда мы поговорим. По-моему. Ты понял? Он кивнул. Мелко, часто, как китайский болванчик. Глаза его бегали по полу, ища нож, но он не решался нагнуться. — Д-да. Понял. Всё понял. Я развернулся и пошёл к выходу. Слышал за спиной, как он выдохнул — шумно, со свистом. Как заскрипел стул — он сел. Как звякнул нож об пол — он всё-таки нагнулся за ним. Как забормотал что-то себе под нос — ругался. Мне было всё равно. Лестница встретила меня сыростью и холодом. Запах дохлой крысы стал сильнее — может, принесли новую, может, старая просто разложилась до конца. Я поднялся по тринадцати ступеням, считая каждую. Толкнул дверь, вдохнул ночной воздух. Было уже под утро — небо на востоке серело, звёзды гасли одна за другой. Где-то далеко гудела машина, лаяла собака, плакал ребёнок. Обычные звуки обычной ночи. В лицо ударил ветер — холодный, сырой, с запахом моря и выхлопных газов. Где-то в порту гудел теплоход — протяжно, тоскливо, будто прощался с кем-то. Я открыл папку, посмотрел на фотографию ещё раз. Очако. Каштановые волосы, мягкие, с медовым отливом. Длинные пряди у лица, короткий боб сзади. Большие карие глаза, доверчивые, тёплые. И руки — тонкие пальцы с розовыми подушечками, похожими на кошачьи лапки. Двадцать один год. Сирота, приёмная дочь, медсестра. Та, кто всю жизнь только отдавала и ничего не брала взамен. Та, кто выбрала любовь вместо свободы. Она улыбалась. Красивая. Живая. Пока ещё живая. Я захлопнул папку. Сунул её под мышку и пошёл в сторону станции. Интересно, сколько в ней страха? Сколько надежды? Сколько любви, которая не продаётся? **** Больница стояла на отшибе, всеми забытая, как прокажённый, которого выгнали из города. Вокруг неё чёрным частоколом торчал парк, заросший так, что сквозь ветки не пробивался свет фонарей. Деревья разрослись, ветви тянулись к окнам, как скрюченные, узловатые пальцы утопленников, царапали стёкла с мерзким визгом, лезли внутрь, норовя пробраться в палаты. Листья уже начали желтеть, но гнили прямо на ветках, поражённые какой-то чёрной плесенью. Кое-где они лежали кучами у стволов, прели, и от них тянуло сладковатой, тошнотворной гнилью, которая смешивалась с выхлопами редких машин и стойким запахом помойки, что была где-то в глубине парка. Где-то там, в темноте, горел костёр — местные бродяги жгли ветки и мусор. Дым тянулся к низкому, свинцовому небу жирной, маслянистой лентой. Пахло не просто дымом, а жжёной резиной, горелыми тряпками и дешёвой жареной картошкой — этот запал въедался в одежду. Ветки трещали в огне, стреляли искрами, иногда раздавался глухой хлопок — это бродяги бросали в костёр пустые банки, и их разрывало изнутри. Фасад больницы когда-то облицевали бежевой плиткой, надеясь придать ей уютный вид. Теперь это было страшно. Плитка облупилась, отвалилась кусками, обнажив серый бетон, по которому расползлись чёрные и зелёные пятна плесени, похожие на трупные пятна. По стенам ползли трещины — тонкие, как паутина, если смотреть издалека, но вблизи это были глубокие разломы, уходящие в самую сердцевину здания. Казалось, ещё немного — и стены рухнут, погребя под собой всех. Над главным входом висел красный крест, подсвеченный неоновой трубкой. Я вошёл внутрь, и запах ударил в лицо, как невидимая стена. Пахло больницей. Но это был не стерильный запах хлорки и лекарств, каким он должен быть. Здесь пахло смертью. Сладковато-приторный, тошнотворный запах разложения, который въелся в каждый сантиметр этого места. Он пропитал стены, пол, потолок, занавески, халаты персонала, кожу пациентов. Им пахло всё. Даже пластиковые стулья в холле, даже вода в кулере отдавала тухлятиной. Даже цветы в вазе на посту регистратуры — хризантемы, которые уже начали вянуть. Их лепестки бурели по краям, сохли, осыпались на пол, и их горьковатый, осенний запах смешивался с общим смрадом, создавая приторно-тошнотворный коктейль, от которого начинало крутить желудок. В холле горел тусклый, больничный свет — лампы дневного света мигали и жужжали с противным гудением, создавая эффект старой, порванной плёнки. Движения людей казались дёргаными, рваными. Одна лампа совсем сдохла — висела чёрной стеклянной палкой, вокруг неё роились мошки, мелкие, назойливые. Они бились о горячее стекло, падали на пол замертво, усыпая линолеум чёрными точками. Их тельца хрустели под подошвами, как сухой песок. На облезлых деревянных скамейках, привинченных к стене, дремали старики в халатах. Серые, сморщенные, с провалившимися ртами, они были похожи на мумий, которых забыли забальзамировать и приготовили к погребению. Кто-то кашлял — сухо, надрывно, с хрипами, выплёвывая в скомканный платок что-то тёмное, вязкое, с прожилками крови. Кто-то стонал во сне — тонко, жалобно, как брошенный щенок, которому снятся кошмары. У стены, в инвалидном кресле, сидела женщина, парализованная на одну сторону. Голова её свесилась набок, из уголка безжизненного рта тянулась нитка слюны, качалась в такт дыханию, поблёскивала в мигающем свете. Она что-то бормотала без остановки, одно и то же, снова и снова, заевшая пластинка:Домой.
Домой.
Домой...
За толстым, заляпанным стеклом регистратуры сидела дежурная медсестра — грузная женщина с оплывшим лицом, в очках с толстыми линзами, которые делали её глаза огромными и рыбьими. Она смотрела маленький переносной телевизор, придвинутый к самому стеклу. Там показывали дораму — кто-то кого-то обнимал и горько плакал. Звук был выключен, и от этого сцена выглядела особенно жутко: открытые рты в беззвучном крике, слёзы на экране, объятия без единого звука. Женщина жевала рисовый шарик онигири, макая его в соевый соус. Рис скрипел у неё на зубах. Соус капал на засаленный халат, на грязную клавиатуру компьютера, на разбросанные бумаги, но она не замечала — взгляд её был приклеен к экрану, к чужой, ненастоящей жизни. Рядом стояла чашка с зелёным чаем — пар уже не шёл, чай давно остыл, покрывшись мутной плёнкой, на поверхности которой, задрав лапки кверху, плавала дохлая муха. — Мне нужна Ямамото Очако, — сказал я, наклоняясь к окошку регистратуры. Дыхание запотело на стекле. Женщина оторвалась от телевизора с видимым усилием. Посмотрела на меня сквозь толстые линзы абсолютно пустым, равнодушным взглядом. Взгляд скользнул по лицу, задержался на капюшоне, на низко надвинутой кепке, на густой тени, которая падала на половину лица, и тут же, потеряв интерес, вернулся к экрану. Она зевнула, широко, не прикрывая рта. Я увидел жёлтые, кривые зубы с чёрной дырой на месте отсутствующего, язык, обложенный густым белым налётом, рыхлые миндалины, похожие на куски сырого мяса. — Она в триста седьмой, — сказала она равнодушно, жуя. Рис чавкал и скрипел. — Но сейчас у неё процедуры. Отца купает, бельё меняет. Приходите через час. — она сглотнула. — Или не приходите. Ей не до гостей. — Спасибо, — коротко бросил я и пошёл к лифту. Она хмыкнула мне в спину сиплым, прокуренным голосом, не особо понижая тон: — Ещё один. Как мухи на дерьмо. Красивая девка, все и прутся. А ей не до вас, она при деле. Лифт был древний, с решётчатой гармошкой вместо двери, которую надо было задвигать рукой с неимоверным усилием. Я дёрнул решётку — она заскрежетала, заскрипела ржавыми петлями, металл жалобно взвыл, с трудом поддаваясь. Нажал кнопку третьего этажа — она засветилась тусклым, больным оранжевым светом, как догорающий уголёк в пепле костра. Кабина дёрнулась и поползла вверх, трясясь и вибрируя так, что, казалось, сейчас развалится. Где-то над головой надрывно гудел мотор, пахло машинным маслом, горелой проводкой и ещё чем-то сладковатым, тошнотворным, что могло быть старой кровью, въевшейся в щели пола, а могло быть просто многолетней грязью. Стены лифта были сплошь исписаны и исцарапаны. Иероглифы, признания в любви, проклятия, имена и даты накладывались друг на друга. Я провёл пальцем по одной из надписей, выцарапанной с особой жестокостью. Буквы были глубокими, с рваными, зазубренными краями — тот, кто это писал, вкладывал в каждую линию не просто злость, а лютую, животную ненависть. Триста седьмая палата нашлась быстро. Коридор третьего этажа был длинным, бесконечным, узким, как пищевод. Те же лампы дневного света жужжали и мигали, создавая здесь, наверху, ещё более гнетущую атмосферу — точно в морге перед тем, как вскрывают тела. Линолеум на полу вздулся пузырями, в одном месте был порван, и из-под него торчало отвратительное — то ли вата, то ли старая тряпка, то ли ссохшаяся дохлая крыса. Из щели тянуло густой, удушающей вонью разложения, что даже у меня, привыкшего ко многому, на мгновение свело желудок. Пахло здесь в тысячу раз сильнее, чем внизу — лекарствами, застарелым потом, смертью, мочой, формалином и ещё чем-то невыразимо мерзким — просто многолетним страхом, который въелся в стены, как копоть. Из-за каждой двери доносились звуки чужого страдания: стоны, надрывный кашель с хрипами, чей-то монотонный, нечеловеческий плач — женщина выла на одной ноте, не переставая, ни на секунду, как пожарная сирена, заведённая кем-то и брошенная. Этот звук проникал в голову, сверлил мозг, и через пять минут начинало казаться, что ты сам сходишь с ума, что этот вой — у тебя в голове. Я остановился у нужной двери. Табличка: «Ямамото Рёсуке». Буквы выцвели, краска облупилась, от них остались лишь бледные тени. Под ними кто-то шариковой ручкой приписал криво: «должник» и нарисовал стрелку, указывающую внутрь палаты. Кто-то из наших здесь уже отметился. Или просто сердобольная медсестра с очень чёрным юмором решила пошутить. Изнутри доносился плеск воды и тихий, ласковый женский голос. Он звучал так неожиданно в этом аду, что на секунду показалось, что это галлюцинация. Голос был как тёплое масло — текучий, мягкий, обволакивающий, он обещал покой и защиту. Я представил, как этот голос звучит, когда она одна, когда никто не слышит, когда она разговаривает сама с собой. Наверное, точно так же. Я толкнул дверь без стука и вошёл. Палата оказалась тесной, как тюремная карцерная камера. Метров десять, не больше. Две железные койки, тумбочка, облезлый шкаф и старая военная раскладушка у стены с продавленной сеткой, на которой лежал тонкий, скатанный матрас, подушка без наволочки и серое одеяло в бурых пятнах. На тумбочке стояла маленькая иконка Божьей Матери, перед ней теплилась свеча в жестяном подсвечнике. Рядом — фотография девушки. Свеча горела неровно, маленький, больной огонёк метался от сквозняка, отбрасывал на стены пляшущие, уродливые тени, которые искажали всё вокруг. На одной койке лежал старик. Тот самый, с фотографии. Но если на фото он был просто пожилым, уставшим человеком, то сейчас это был скелет, обтянутый серой, пергаментной кожей. На щеках горел нездоровый, чахоточный румянец — верный признак того, что огонь жизни догорает, мечется яркой вспышкой перед тем, как погаснуть навсегда. Руки его, иссохшие, с узловатыми, скрюченными артритом пальцами, лежали поверх тонкого одеяла. Кожа на них была настолько прозрачной, что можно было разглядеть каждую синюю вену, каждый сустав, каждую косточку. Грудь поднималась и опускалась едва заметно — дыхание было поверхностным, прерывистым, с хрипами. Изо рта торчала пластиковая трубка, подключенная к аппарату, который тихо шипел и попискивал с механическим равнодушием. Шипение было ровным, монотонным, как дыхание спящего гигантского насекомого. Глаза старика были закрыты, веки дрожали — он видел сны. Может быть, хорошие. Может быть, страшные. Может быть, просто чёрную, бесконечную пустоту. На тумбочке стояла фотография Очако. Та самая, где она смеётся, запрокинув голову, и волосы разметались по ветру. Живая, настоящая. Я перевёл взгляд с фото на неё. Разница была разительной, почти невыносимой. Она стояла ко мне спиной, чуть наклонившись над отцом. Мокрой губкой она осторожно, с бесконечной нежностью обтирала его иссохшее тело, будто он был сделан из тончайшего стекла, которое рассыплется от одного неловкого движения. Руки её двигались медленно, плавно — и я не мог отвести взгляд от этих рук. Тонкие, изящные пальцы заканчивались розовыми, крупными, невероятно мягкими на вид подушечками. Они блестели от воды, мелкие складочки на них разгладились, кожа была нежной, почти прозрачной, розовой, как у здорового ребёнка. Когда она касалась кожи отца, подушечки чуть вминались, обхватывали, будто пытались не просто стереть грязь, а защитить, впитать в себя его боль. Вживую она была ещё красивее, чем на фотографии, но красота эта была какой-то трагичной, выжженной. Волосы — каштановые, мягкие, с тёплым отливом — были убраны под медицинскую косынку, но несколько непослушных прядей выбились, падали на лоб, на впалые щёки, влажные от пота. Две длинные пряди у висков прилипли к коже, были темнее остальных, почти шоколадные. Стрижка — короткий боб — открывала шею. Тонкую, с выступающими позвонками, беззащитную, нежную, как у ребёнка. На затылке, чуть ниже линии волос, темнела маленькая родинка, похожая на каплю растопленного шоколада. На ней была медицинская форма, видавшая виды. Белый халат, надетый поверх синей униформы медсестры. И халат, и униформа были испачканы чем-то — то ли остатками еды, то ли лекарствами, то ли засохшей кровью. Халат был застёгнут криво — верхняя пуговица попала не в ту петлю, из-за чего воротник торчал, открывая острую, выступающую ключицу, как у птенца, выпавшего из гнезда. На ногах — стоптанные кроссовки, когда-то белые, но теперь серые от грязи, с развязанными шнурками, которые волочились по полу, собирая пыль, больничный мусор и, казалось, само время. Она не слышала, как я вошёл. Продолжала мыть отца, что-то тихо, монотонно шептала ему. Голос у неё был низкий, с лёгкой, едва уловимой хрипотцой — то ли от постоянного недосыпа, то ли от слёз, которые она глотала каждый день, ком за комом. — Папа, — шептала она, осторожно вытирая его плечо. — Папочка, сейчас чисто будет. Сейчас хорошо будет. Ты потерпи, миленький. Я рядом, слышишь? Я всегда рядом. Ты только держись, не отпускай. Скоро я открою окно, подует свежий ветерок, помнишь, как ты любил? Ты всегда говорил: «Очако, ветер — это души тех, кто нас любит, они приходят проведать». Глупый ты мой, сказочник. Любимый мой... Старик вдруг зашёлся в приступе кашля. Захрипел, забулькал. Из трубки, ведущей в лёгкие, брызнула жёлтая, густая мокрота с тёмными прожилками крови. Она вытерла её мгновенно, привычным, отработанным движением, даже не поморщившись. Наклонилась ещё ниже, прижалась щекой к его влажному, горячему лбу, зашептала быстрее, горячее, успокаивая, баюкая словами. Её рука — с этими странными, трогательными, кошачьими подушечками — гладила его по голове, по редким седым волосам, по вискам, где под тонкой кожей лихорадочно пульсировала синяя жилка. Я сделал шаг. Половица под ногой жалобно скрипнула. Скрип был резким, громким, как предсмертный крик. Она вздрогнула всем телом, словно её ударили током. Резко обернулась. Глаза — большие, невероятно выразительные, тёмно-карие — расширились до предела, зрачки сузились до микроскопических точек. В них за доли секунды промелькнул целый ураган эмоций: животный страх, дикое удивление, а потом снова страх, но уже глубокий, осознанный, ледяной. Она инстинктивно заслонила собой отца, выставив руки вперёд, словно пытаясь создать между мной и им невидимый щит. Пальцы её дрожали мелкой дрожью, розовые подушечки нервно сжимались и разжимались, будто готовясь к прыжку или к защите. Я не отступил ни на шаг. Просто стоял и смотрел на неё в упор. — Вы кто? — спросила она. Голос сел, сорвался на сиплый шёпот. В нём дрожала мелкая, едва заметная вибрация, как у туго натянутой струны, которую только что тронули. — Как вы сюда вошли? Дверь была закрыта. Я закрывала. Я не ответил. Медленно, не спеша, прошёл мимо неё к старому деревянному стулу, стоящему у окна. Стул был шаткий, с продавленным, протертым до дыр сиденьем. Я сел, не сводя с неё взгляда. Откинулся на спинку. Она смотрела на меня в ответ. Её глаза лихорадочно бегали по моей фигуре, пытаясь считать информацию: кепка, глубокий капюшон, плотная тень, скрывающая лицо, один глаз в полосе тусклого света, второй — в полной темноте. Она пыталась разглядеть хоть что-то, зацепиться взглядом, но не могла. Только смутный силуэт, только гробовое молчание, только запах, который я принёс с собой — запах улицы, табака, дешёвого кофе и холодной стали. — Вы кто? — повторила она, уже громче. В голосе появились жёсткие, металлические нотки, сквозь страх пробивалась злость. — Я спрашиваю: что вам здесь нужно? Я молчал. Просто смотрел. На то, как она стоит, заслоняя отца. На то, как дрожат её руки, вцепившиеся в подол халата. На то, как пульсирует тонкая жилка на виске. На родинку на затылке. На выбившуюся прядь волос, прилипшую к влажной шее. — Вы что, глухой? — она сделала шаг ко мне, преодолевая страх. Её пальцы сжались в маленькие, но крепкие кулаки. Костяшки побелели. — Я последний раз спрашиваю: что вам нужно? — Садись, — сказал я. Голос прозвучал глухо, ровно, без эмоций. Она замерла на полпути, словно наткнулась на невидимую стену. — Что? — Садись, — повторил я так же ровно. — На койку. Или вон на раскладушку. Мне без разницы. Стоять передо мной не надо. Она не села. Застыла на месте, вцепившись побелевшими пальцами в подол халата. Костяшки побелели ещё сильнее, а розовые подушечки вдавились в ткань, оставляя на ней влажные следы. — Вы от них, — выдохнула она вдруг. Голос упал до шёпота, полного обречённости. — От Кандзи. Я знаю. Мне говорили, что придут. Предупреждали. — она судорожно сглотнула, острый кадык дёрнулся на тонкой, беззащитной шее. — Я думала, дадут хотя бы время... пока он... — она коротко, едва заметно кивнула в сторону отца. — Пока не... — Долг, — перебил я. — Долг не ждёт. Ни болезней, ни смертей, ничего. Она коротко, горько засмеялась. В смехе не было веселья — только надрыв, только усталость. Звук получился сиплым, похожим на кашель курильщика. — Долг. Восемь миллионов. Конечно. — она провела дрожащей ладонью по лицу, стирая пот, смешанный с пылью. А может, и слезы. — А вы знаете, сколько я получаю? Сто двадцать тысяч в месяц. Жалкие сто двадцать. Знаете, сколько стоят его лекарства? Семьдесят. Только жизненно важные. Плюс палата, плюс еда, плюс подгузники, плюс... — она осеклась, поняв, что говорит это не мне, а себе. — У меня ничего нет. Вы же сами видите. Голые стены. Вон, раскладушка моя. Икона старая, из-за рубежа. Фотография. — она ткнула пальцем в тумбочку, где горела свеча. — Хотите икону? Забирайте. Хотите свечку? Берите. Больше у меня ничего нет. Пусто. Всё давно продано. Я молчал. Она подошла ближе. Остановилась буквально в метре от меня. Теперь я мог видеть её глаза вблизи — влажные, блестящие, но при этом странно сухие. В них не было слёз, которые она могла бы сейчас пролить. Было только выжженное дотла отчаяние, безграничная усталость и чёрная, безысходная пустота. — Чего вы хотите? — спросила она тихо. Очень тихо, почти неслышно. — Чтобы я легла под вас? Хотите? За долг? — её пальцы потянулись к верхней пуговице халата. Руки дрожали так сильно, что пуговица не поддавалась с первого раза. — Хотите посмотреть, что там под этим халатом? Можете не надеяться. Ничего интересного. Кости и кожа, обтянутая синяками. Я три дня не ела. Всё ему, всё ему, до последней крошки... — она расстегнула вторую пуговицу. Увидев, что я сижу неподвижно, как каменное изваяние, и даже не думаю шевелиться, она остановилась. Руки её безвольно повисли вдоль тела. — Я не за этим пришёл, — сказал я. — А за чем? — в её голосе полыхнула злость, отчаянная, злая, как у загнанного в угол зверя. — За чем ты тогда пришёл, а? Сказать, что долг висит надо мной? Я это и без тебя знаю, каждую секунду помню! Сказать, что надо платить проценты? Я знаю! Сказать, что он скоро умрёт, а я останусь с этим дерьмом одна? — она ткнула себя пальцем в грудь, с такой силой, что, наверное, остался синяк. — Я знаю! Я всё, слышишь, всё знаю! Я с четырнадцати лет торчу в этой богадельне! Я видела, как здесь умирают десятками! Я видела, как приходят такие, как ты, к другим! Я знаю, чем это обычно кончается! Думаешь, я первый раз вижу коллектора? Она замолчала, тяжело дыша. Грудь под расстёгнутым халатом вздымалась часто и неровно. На острой ключице выступила капелька пота, медленно скатилась вниз, исчезла за воротником синей униформы. — Ты не знаешь, — сказал я. — Чем это кончается. Она посмотрела на меня долгим, тяжёлым взглядом. Секунды тянулись, как резина. Потом она медленно, словно у неё не было сил, подошла к койке отца, опустилась на край. Взяла его безжизненную, иссохшую руку в свои ладони. Её пальцы — с этими нежными, розовыми подушечками — начали машинально гладить его ладонь. Туда-сюда. Туда-сюда. Успокаивающий, бесконечный жест. — Он меня удочерил, когда мне было пять, — заговорила она, глядя не на меня, а куда-то в стену перед собой. Голос её был ровным, безжизненным, будто она читала вслух чужую медицинскую карту. — Я была из приюта. Из детдома. Никому не нужна была, бракованный товар. А он пришёл и взял. Он и мама. Мама умерла, когда мне было двенадцать. Рак. Я смотрела, как она умирает. Целый год. Здесь же, в этой же больнице. На этом же этаже. — она кивнула куда-то в сторону, за стену. — Вон в той палате, напротив. Теперь там другая лежит, тоже умирает потихоньку. А он остался совсем один. И я осталась с ним. Потому что кто ещё? Никого у нас нет. Только мы вдвоём. Я молчал, глядя на её ссутулившуюся спину. На то, как вздрагивают острые лопатки под тонкой тканью халата. На то, как двигаются её пальцы, гладя руку умирающего старика. — Он добрый был, — продолжала она всё тем же ровным, страшным голосом. — Слишком добрый для этой жизни. Всем давал в долг. Соседям-алкашам, одиноким старухам, игрокам в кости. Говорил: «Очако, люди хорошие, они обязательно отдадут, им просто тяжело сейчас». Не отдавал никто. Ни копейки. А он и не требовал. Говорил: «Бог даст — отдадут, не нами суждено». Бог, видишь, не дал. А теперь... — она замолчала, глотнула воздух, будто захлебнулась. — Теперь вы пришли. Пожинать плоды его доброты. Она медленно повернулась ко мне. Глаза её были абсолютно сухими. Как пустыня Сахара. Ни слезинки. — Сколько у меня времени? — спросила она деловито, будто уточняла расписание автобусов. — Месяц. — Месяц, — повторила она эхом. Кивнула, принимая информацию к сведению. — Он умрёт раньше. Максимум через две недели. Врач сказал — дело дней. Организм сдаёт. — Я знаю, — ответил я. — И что тогда? Долг автоматически перейдёт на меня, как на прямую наследницу? — Да. — А если я умру? Следом за ним? — Тогда долг сдохнет вместе с тобой. Никто не будет его с твоих костей требовать. Она снова кивнула, медленно, как заводная кукла, у которой кончается завод. Посмотрела на отца, на его бледное, спокойное лицо. Потом перевела взгляд на свои руки. На розовые, нежные подушечки пальцев. Погладила одну из них большим пальцем другой руки, задумчиво, словно впервые их видела. — Эти штуки, — сказала она тихо, разглядывая свои руки. — В школе дразнили, конечно. Кошачьи лапки, кошачьи лапки, мяу-мяу. А потом, когда мама заболела, оказалось, что они и правда... особенные. — она подняла на меня глаза. — Вы ведь знаете, что я могу ими сделать? — Знаю. — Если я дотронусь до тебя сейчас, — она говорила спокойно, будто обсуждала погоду, — ты станешь лёгким, как пёрышко. Потеряешь весь вес. Я смогу взять тебя одной рукой и швырнуть об стену. Или в окно. Вон, видишь, окно? — она кивнула на мутное стекло за моей спиной. — Мы на третьем этаже. Не насмерть, но костей не соберёшь. Больно будет. Очень. — она криво, одними уголками губ, усмехнулась. — Хочешь попробовать? Я не ответил. Сидел неподвижно, глядя ей в глаза. Она медленно, очень медленно, словно крадучись, поднялась с койки. Подошла ко мне вплотную. Остановилась в полуметре, на расстоянии вытянутой руки. Протянула ладонь. Розовые, крупные, мягкие подушечки её пальцев зависли в воздухе прямо перед моим лицом. Она могла дотронуться до моего лба, до щеки, до шеи. И тогда... Я не шелохнулся. Даже дыхание не сбил. Её рука дрожала. Пальцы сжимались и разжимались, подушечки розовели, бледнели, снова наливались цветом. Колебалась. Не решалась. — Ты не боишься? — спросила она шёпотом, в котором слышалось искреннее удивление. — Нет. — Почему? — Потому что ты этого не сделаешь. — Почему это? — в её голосе мелькнула злость, смешанная с отчаянием. — Потому что если ты это сделаешь, я не смогу уйти. А если я не уйду прямо сейчас, с пустыми руками, то через час здесь будет другой. Который уже не будет сидеть на стуле и разговаривать. Который придёт не за иконой и не за свечкой. И разговор у него с тобой будет совсем другой. Короче и неприятнее. Она замерла. Рука её, так и не коснувшись меня, безвольно упала вдоль тела. — Ты прав, — сказала она еле слышно. — Не сделаю. Ты прав. И вдруг, без всякого предупреждения, размахнулась и со всей силы ударила меня по щеке открытой ладонью. Звук пощёчины прозвучал в тишине палаты, как выстрел из стартового пистолета. Звонко. Очень сильно. Моя голова мотнулась в сторону от удара. На коже тут же вспухло жжение, щёку обожгло огнём. Я почувствовал во рту солёный привкус крови — вскользь прикусил щёку изнутри. Я не шелохнулся. Даже глазом не моргнул. Медленно, очень медленно, повернул голову обратно и посмотрел на неё в упор. Она смотрела на меня широко раскрытыми, испуганными глазами. В них плескался настоящий, животный ужас. Не от того, что она ударила. А от того, как я на это отреагировал. Никак. Абсолютно никак. Будто ударили не живого человека, а стену. — Ты... — выдохнула она, пятясь назад. — Ты кто вообще такой? — Никто, — ответил я. Она попятилась ещё быстрее, споткнулась о ножку раскладушки, чуть не упала, судорожно ухватилась за спинку отцовской койки. Старик от этого движения закашлялся, застонал во сне. Аппарат рядом запищал громче, засуетился. Она даже не обернулась. Смотрела только на меня. Глаза её метались по моему лицу, пытаясь найти в нём хоть что-то человеческое. — Что мне делать? — спросила она. Голос сорвался, сломался, превратился в сиплый, умоляющий шёпот. — Что мне делать, скажи? Ты же знаешь. Ты же оттуда, из этой их конторы. Ты знаешь, что они делают с такими, как я, если не платят. Скажи. Что мне делать? Подскажи. Я не знаю уже. Я ничего не знаю. Я медленно поднялся со стула. Она вздрогнула, вжалась спиной в койку, готовая защищаться. — Ищи деньги, — сказал я, глядя на неё сверху вниз. — Продавай себя, если есть кому. Иди на панель. Воровством занимайся. Убей кого-нибудь и ограбь. Мне всё равно, честно. Через месяц я вернусь. В это же время. Если денег не будет — разговор будет другой. Совсем другой. Ты меня поняла? — Какой? — прошептала она одними губами. — Что ты сделаешь? Я перевёл взгляд с неё на старика, который тихо постанывал во сне. Потом снова на неё. — Увидишь. Я развернулся и пошёл к двери. У самого порога остановился. Обернулся. Она стояла на коленях перед койкой отца. Обхватила его безжизненную руку обеими своими и прижимала к груди. Плечи её мелко, часто вздрагивали. Она плакала — беззвучно, изо всех сил сдерживаясь, чтобы я не услышал. Но я видел, как крупные, тяжёлые капли падают на казённое одеяло, оставляя на нём тёмные пятна. Видел, как дрожат её пальцы — кошачьи, нежные пальцы, гладящие его холодную, восковую ладонь. Я вышел. Дверь закрылась за мной с тихим, но отчётливым щелчком магнитного замка. В коридоре было по-прежнему тихо и мерзко. Только лампы жужжали над головой, да где-то вдалеке, не переставая, выла та же женщина — на одной высокой, пронзительной ноте. Теперь к её заунывному вою присоединился мужской голос — низкий, хриплый, полный злобы и отчаяния, он ругался матом, что-то требовал, кого-то умолял. Из палаты напротив, откуда доносился этот крик, несло удушливой смесью лекарств и того самого сладковатого, тошнотворного запаха, который я учуял ещё в лифте. Я пошёл к лифту. Нажал кнопку вызова. Лифт ехал мучительно долго, скрежетал, трясся, жаловался на старость и запустение. Где-то глубоко в шахте надрывно гудел старый мотор, воняло горелой проводкой и машинным маслом. Позади, в тишине коридора, раздался щелчок — открылась дверь. Я не обернулся. Стоял, глядя на мигающую тусклую лампочку над лифтом. Шаги. Лёгкие, быстрые, почти бесшумные по линолеуму. Она вышла в коридор. Я чувствовал её взгляд физически. Он впился мне между лопаток, прожег позвоночник, ударил в затылок. Жёг, сверлил, оставлял невидимые ожоги на коже. Лифт наконец приехал. Дверь с лязгом открылась, решётка заскрежетала, отъезжая в сторону. Я шагнул внутрь. Повернулся лицом к коридору. Нажал кнопку первого этажа. Тяжёлая металлическая дверь начала медленно, очень медленно закрываться, с протяжным, скрежещущим звуком. Она стояла в самом конце длинного, тускло освещённого коридора. Босая. Кроссовки остались в палате, на полу. Волосы окончательно выбились из-под косынки, упали на плечи, на грудь, закрыли половину лица. Халат так и остался расстёгнутым, под ним была видна синяя униформа, острая ключица, маленькая тёмная родинка на шее. Руки безвольно висели вдоль тела. Пальцы — с этими розовыми, нежными подушечками — чуть заметно подрагивали. Она смотрела на меня. Я смотрел на неё. В её глазах больше не было слёз. Только чёрная, бескрайняя пустота. Только немой, тяжёлый вопрос. Только лютая, вымороженная ненависть ко мне, к себе, ко всей этой жизни. И где-то там, на самом дне этой черноты, всё ещё тлела крошечная, едва заметная искра. Надежды? Нет. Страха? Возможно. Любви? К отцу? Я не знал. Да и не хотел знать. Дверь закрывалась. Медленно, неумолимо. Скрежет металла. Жужжание умирающих ламп. Запах горелой проводки, мочи и лекарств. И её глаза — большие, тёмно-карие, с золотыми крапинками, пляшущими вокруг расширенного зрачка в тусклом свете. Металлическая дверь лязгнула, встав на место. Щель исчезла. Последнее, что я увидел перед тем, как тьма лифта поглотила меня — она не отвернулась. Не ушла. Так и стояла столбом в конце этого бесконечного, больного коридора и смотрела на закрывшуюся дверь. Потом наступила полная темнота. Лифт дёрнулся и поехал вниз, сотрясаясь мелкой дрожью, скрипя, жалуясь на каждом пролёте. А я стоял, прислонившись плечом к холодной, ржавой стене кабины, и смотрел на своё мутное, расплывчатое отражение в металлической двери. Глаза у меня были пустые. Совсем пустые. Точно такие же, как у неё... **** Месяц — это тридцать дней. Семьсот двадцать часов. Сорок три тысячи двести минут. Я считал. Не потому что ждал — в этой работе время всегда идёт в обратную сторону. Для них. Для меня оно застыло той ночью три года назад, когда я перестал быть человеком. Теперь я просто существую. Пустая оболочка, которая ходит, ест, спит и собирает долги. Внутри — ничего. Только холод и тишина. И иногда, в самые тёмные часы ночи, мне кажется, что я слышу эхо собственных криков из того подвала. Но это просто ветер. Или память, которая не хочет умирать, как бы сильно я её ни убивал. Я сидел на той же скамейке третью ночь подряд. Скамейка старая, краска облупилась кусками, обнажая серое, трухлявое дерево, на спинке кто-то ножом вырезал иероглифы — «смерть», «любовь», «никогда». Глубокие, с рваными краями, некоторые замазаны грязью, некоторые залиты чем-то тёмным — может, кровью, может, просто соусом от рамена. Дерево под пальцами шершавое, колючее, в занозах. Я провёл по ним пальцем, поймал занозу глубоко под ноготь — острая боль на секунду пробила онемение, напоминая, что тело ещё живо. Я вытащил её зубами, чувствуя вкус дерева и собственной крови. Металл на языке. Кровь выступила капелькой, чёрной в темноте, я слизнул её, не думая. Вкус напомнил тот подвал. Там всегда пахло кровью. Моей кровью. Их кровью. Я перестал различать запахи на пятидесятый день. Фонарь надо мной мигал с механическим жужжанием. Раз — темнота, два — жёлтый, больной свет. Раз — темнота, два — свет. В темноте я видел только размытые силуэты деревьев, похожие на скрюченные фигуры, тянущие к небу ветви-руки. В свете — свои колени, джинсы, заляпанные засохшей грязью, кроссовки с отклеившейся подошвой, окурки у ног. Я насчитал их двадцать семь. Три пачки. Многовато для одного вечера. Но когда внутри только чёрная пустота, куришь просто чтобы занять руки, чтобы хоть что-то происходило с телом, чтобы заполнить тишину дымом. Пальцы сами полезли в карман за новой сигаретой. Дешёвые, без фильтра, в мятой пачке. Они жгли горло, оставляли на языке горькую, смолистую плёнку, но это было привычно. Единственное постоянство в моей жизни после того подвала. Я чиркнул зажигалкой — старая, китайская, колёсико стёрлось в хлам, пришлось чиркать три раза, пока высек слабую искру. Огонь осветил моё лицо снизу на секунду. Если бы кто-то увидел меня сейчас, испугался бы до смерти. Не из-за шрамов, хотя их хватало. Из-за глаз. Пустых, как вымороженный колодец, на дне которого когда-то утонула последняя искра человечности. В них не было ничего. Ни злости, ни боли, ни даже усталости. Только чёрная, бесконечная пустота, в которой три года назад умер человек по имени Рен. Я поправил кепку — чёрную, выцветшую на солнце, с логотипом какой-то бейсбольной команды, которую я никогда не смотрел. Козырёк погнут, ткань протёрлась на сгибах. Надвинул глубже, чтобы тень падала на лицо, скрывая шрамы и пустоту. Капюшон старого, зелёного бомбера накинул поверх — продранный на локтях, с пятнами, которые уже не отстирать. В нём было тепло. В нём было безопасно. Мелкий запах Каоруко. Капюшон создавал свой маленький мир — тёмный, тесный, мой. Как тот ящик, в котором меня держали первые две недели. Там тоже было темно и тесно. Там я научился не дышать громко. Там я научился считать секунды между ударами сердца. Я смотрел на окно третьего этажа. Триста седьмая палата. Шторы дешёвые, бежевые, с выцветшим узором в цветочек, который уже не разобрать. Свет горел всегда. Иногда по шторам пробегала тень — она ходила, наклонялась, садилась. Иногда тень замирала на час и не двигалась. Тогда я думал: может, спит, может, умерла прямо там, сидя на стуле, может, просто смотрит на него и ждёт. Как я ждал смерти в том подвале. Но смерть не пришла. Пришли они. Снова и снова. В три часа семнадцать минут ночи она вышла. Я заметил не сразу — отвлёкся, смотрел на луну, мутную, размытую облаками, думал о своём. О той комнатке. О запахе гнили и собственной мочи. О руках, которые меня держали, когда я уже не мог стоять. О голоде, который выгрызал внутренности изнутри, пока я не перестал чувствовать его. О том, как я перестал кричать на сорок пятый день, потому что понял — никто не услышит. Никогда. О том, как на девяностый день я перестал хотеть умереть. Просто перестал. И осталась только пустота. И тишина. И глаза, которые смотрели на меня, пока меня ломали. Я до сих пор вижу эти глаза во сне. Когда я вообще сплю. Но краем глаза уловил движение у служебного входа. Железная дверь со скрипом открылась — ржавые петли взвыли, как раненые звери, — и появилась она. Белая косынка в темноте светилась, как призрак, как пятно света на тёмной воде. Халат больничный, синий, с короткими рукавами — я видел её худые руки, локти острые, как у подростка, голые икры, синеватые в свете луны, с мелкими ссадинами на коленях — наверное, упала где-то от слабости. Она прижимала что-то к груди обеими руками — маленький свёрток, обёрнутый в белую тряпку, края которой свисали и путались в пальцах. Она двигалась как старуха. Шаркала разношенными кроссовками, спотыкалась о корни деревьев, которые вспучили асфальт, останавливалась на секунду, будто забыла, куда идёт. Потом дошла до бетонного бордюра у стены, отделяющей парк от больничной парковки, и села. Спиной ко мне. Сгорбилась так, что позвоночник выпирал под халатом, как цепочка холмов на карте. Каждый позвонок можно было пересчитать. Я знаю, как выглядят позвонки под кожей. Мне показывали мои собственные в мутном зеркале, когда хотели, чтобы я видел, во что превращаюсь. Она развернула свёрток дрожащими пальцами. Я увидел — онигири. Рисовый треугольник, завёрнутый в лист нори. Дешёвая еда из автомата, рис сухой, начинка — тунец с майонезом, от которого уже через час начинает болеть живот. В подвале мне тоже давали еду. Иногда. Когда хотели, чтобы я прожил ещё один день пыток. Она поднесла его ко рту, откусила маленький кусочек. Жевала медленно, очень медленно, будто каждый глоток требовал нечеловеческих усилий. Челюсти двигались вяло, как у больной, у которой нет сил даже на то, чтобы есть. Я знаю это состояние. Три года назад я жил в нём полгода. Еда становилась врагом, потому что после неё снова были пытки. Легче было не есть. Легче было умереть. Она жевала и смотрела в одну точку перед собой. На стену. На пустоту. Плечи её дрожали — мелко, часто, как в лихорадке. Не от холода — ночь была тёплая, влажная, душная. От усталости. От той стадии истощения, когда тело перестаёт слушаться и работает на чистом адреналине и отчаянии. Я знал это состояние. Я жил в нём. Я стал им. Она не доела. Опустила руку с онигири на колено, уткнулась лицом в ладонь и замерла. Так и сидела — статуя, изваяние скорби. Потом плечи её затряслись сильнее. Я услышал звук. Тихое, сдавленное, почти беззвучное всхлипывание. Она пыталась плакать беззвучно, чтобы никто не слышал, но у неё не получалось. Звук вырывался наружу — тонкий, жалобный, как у щенка, которого бросили под дождём на трассе. В подвале я тоже научился плакать беззвучно. Чтобы не давать им удовольствия слышать мои слёзы. Я смотрел. Сердце моё — та чёрная дыра, что у меня вместо него — ничего не чувствовало. Абсолютно. Ни жалости, ни сострадания, ничего. Там давно ничего не осталось. Но ноги подняли меня сами, помимо воли. Как будто тело помнило что-то, что мозг давно забыл. Я встал со скамейки. Хрустнули колени — сухо, громко в тишине. Я поправил кепку, проверил, глубоко ли надвинута. Сунул руки в карманы. И медленно, очень медленно, шаг за шагом, пошёл к ней через мокрую траву, усеянную гнилыми листьями. Они хлюпали под ногами, как внутренности. Она услышала шаги за пять метров. Замерла мгновенно, перестала плакать. Всхлип оборвался, будто его отрезали ножом. Она не оборачивалась — ждала. Боялась пошевелиться. Я видел, как напряглась её спина, как пальцы вцепились в онигири, сжимая рис в кашу, как побелели костяшки. Я подошёл ближе. Три метра. Два. Один. Остановился у неё за спиной. Стоял, смотрел на её затылок, на косынку, сбившуюся набок, на мокрые пряди волос, выбившиеся из-под неё и прилипшие к бледной шее. Там, где шея переходила в плечо, билась маленькая жилка — часто-часто, как сердце колибри. Я смотрел на эту жилку и думал, как легко её перерезать. Как легко сделать так, чтобы она перестала биться. Я думал об этом без злости, без желания — просто как о факте. В подвале меня научили думать о таких вещах спокойно. Она медленно, очень медленно повернула голову. Увидела меня. Увидела тёмный силуэт на фоне мигающего фонаря, кепку, надвинутую на глаза, капюшон, скрывающий всё лицо. И закричала. Не громко — коротко, всхлипом, зажала рот рукой, чтобы подавить звук. Потом вскочила, отшатнулась, ударилась спиной о стену, выставила вперёд руки — те самые, с розовыми подушечками. Глаза её расширились так, что, казалось, займут пол-лица. Зрачки дрожали, метались, ища путь к бегству. Губы тряслись мелкой дрожью. Она смотрела на меня, как на призрака, как на смерть, как на самое страшное, что могло случиться в её жизни. Я стоял и смотрел на неё. Не двигался. Не говорил. Просто смотрел из-под козырька. Один глаз в полосе мутного света от фонаря, второй в полной темноте. В свете был виден шрам — длинный, через всю скулу до подбородка, рваный, зашитый криво, толстой ниткой, как мешок с картошкой. Другой шрам, покороче, рассекал бровь, отчего глаз казался чуть прищуренным, безумным. Третий — на шее, уходит под воротник, туда, где пытались перерезать горло, но не смогли. И главное — глаза. Пустые. Мёртвые. В них не было ни угрозы, ни злости. В них вообще ничего не было. Только та самая чёрная дыра, в которой исчезло всё. Она дышала часто, поверхностно, грудная клетка ходила ходуном под тонкой тканью халата. Руки тряслись так сильно, что розовые подушечки пальцев хлопали друг о друга, издавая сухой, шелестящий звук. Она смотрела на мои шрамы, на пустоту в глазах, и я видел, как страх парализует её, как она пытается отвести взгляд, но не может. Её колени подгибались, она сползала по стене, но не могла оторвать взгляда от моего лица. — Вы... — выдохнула она. Голос сел совсем, стал хриплым, как у курильщика со стажем, хотя она не курила. — Вы... это вы... Я молчал. Просто смотрел. Не моргая. Я мог не моргать по несколько минут. Этому меня тоже научили в подвале — смотреть в глаза тем, кто тебя пытает, и не отводить взгляд, даже когда боль становится невыносимой. — Вы следите за мной? — спросила она. Голос срывался на фальцет. — Зачем вы здесь? Кто вы? Я молчал. Секунды тянулись. Она смотрела на меня, и я видел, как страх в её глазах медленно сменяется чем-то другим. Узнаванием. Она всматривалась в тень под козырьком, в шрамы, в пустоту. И вдруг поняла. Тот разговор в палате. Мои слова про долг. Мой голос, похожий на скрип немазаной двери. — Вы тот... из больницы, — прошептала она одними губами. — Коллектор. Я кивнул. Один раз. Медленно. Как заводная кукла. Как те куклы, что делают в Японии — с пустыми глазами и механическими движениями. Она прижала руки к груди, сжалась, будто пыталась стать меньше, исчезнуть, вжаться в стену, раствориться в ней. Слёзы снова потекли по щекам — две дорожки, блестящие в свете фонаря, капали на халат, оставляя тёмные пятна. Но она даже не замечала их. — Зачем вы здесь? — спросила она. — Я же сказала — я найду деньги. Месяц есть месяц. Зачем вы пришли? Зачем вы смотрите на меня так? Я молчал. Смотрел на неё. В темноте её глаза казались огромными, как у испуганной лани. Ноздри раздувались от частого дыхания. На нижней губе выступила капелька крови — прокусила, когда сдерживала крик. Красное на бледном. Как в том подвале. — Что вы хотите? — спросила она. Голос дрожал, срывался. — Вы меня убьёте? Прямо здесь, сейчас? Чтобы не ждать месяц? Я покачал головой. Чуть-чуть, едва заметно. — Тогда что? Я посмотрел на её руку. На онигири, который она выронила, когда вскочила. Он лежал на земле, в пыли и мокрых листьях, нори отклеилась, рис рассыпался белыми крошками по грязи. Белое на чёрном. Как кости. Она проследила мой взгляд. Посмотрела на еду. Потом снова на меня. — Вы... вы из-за этого? — спросила она недоверчиво. — Из-за еды? Вы пришли посмотреть, как я ем? Я кивнул. Она замерла. Смотрела на меня, и в глазах её был такой сумбур — страх, недоверие, полное непонимание, граничащее с безумием, — что я на секунду увидел себя её глазами. Странный тип в кепке, с лицом, похожим на кусок сырого мяса, с пустыми глазами, следит за ней ночью, чтобы... чтобы что? Убедиться, что она ест? Это не укладывалось в голове. Это пугало больше, чем прямые угрозы. — Я не понимаю, — сказала она тихо. — Совсем не понимаю. Вы пугаете меня больше, чем те, кто приходит с битами. У них есть цель — запугать, отобрать. Они люди, даже если плохие. А у вас... у вас пустота. Вы смотрите на меня, и мне кажется, что вы видите не меня, а что-то другое. Что-то страшное. Что-то, чего нет. Она была права. Я не видел её. Я видел силуэт. Тень. Отражение чего-то, что когда-то было во мне, но умерло. Я видел её и не видел одновременно. Я достал руки из карманов. Разбитые костяшки, запёкшаяся чёрная кровь, грязь, въевшаяся в трещины кожи. Мизинец на правой руке распух, посинел, ноготь почернел и, кажется, скоро отвалится — там, под ногтем, уже начала собираться какая-то гадость. Она увидела и вздрогнула. Её передёрнуло, но она не отвела взгляд. Она смотрела на мои руки, и в глазах её был не только страх, но и что-то ещё. Профессиональный интерес медсестры? Или просто человеческое сострадание, которое она не могла подавить даже ко мне? — Ты не ешь, — сказал я. Голос вышел хриплый, прокуренный, безжизненный, как скрип немазаной двери в том подвале. Я сам его почти не узнавал. — Я... я ем. — Ты жуёшь. Это не одно и то же. Еда должна давать силы. Твоя еда их только забирает, потому что ты ешь через силу, давясь каждым куском. Она сжала губы. В глазах мелькнула злость, но сил на неё не хватило — злость погасла, как спичка на ветру. Она просто устала. Бесконечно устала. Как я тогда. — Какое ваше дело? — спросила она тихо. — Я должна вам деньги, а не отчёты о питании. Какое вам дело, ем я или нет? Живу я или подохну? — Ты мне должна деньги, — сказал я. — Мёртвые должники денег не платят. А ты через неделю рухнешь, если не начнёшь жрать нормально. Не жевать, а именно жрать. Много и с аппетитом. Твоё тело — это ресурс. Если ты его угробишь, я не получу свои восемь миллионов. Это бизнес. — Бизнес, — повторила она горько. — Всё у вас бизнес. Она хотела ответить, даже рот открыла, но вместо ответа пошатнулась. Глаза закатились на секунду, ноги подкосились. Она схватилась за стену, чтобы не упасть, но рука соскользнула — розовые подушечки бессильно царапнули шершавый кирпич, оставив светлые полосы на пыли, а под ногти набилась грязь. Она начала оседать, и я подхватил её за локоть раньше, чем она коснулась земли. Пальцы сомкнулись на её руке — тонкой, как птичья лапка, кость под кожей чувствовалась отчётливо, как будто обтянута только кожей, без мышц и жира. Я чувствовал, как бьётся пульс под моими пальцами — быстро, неровно, как у загнанного зверька. Сквозь тонкую кожу я мог различить каждую жилку. — Сядь, — сказал я. — Я не... — Сядь. Она села. Не потому что послушалась — потому что ноги перестали держать. Прислонилась спиной к холодной стене, закрыла глаза. Дышала тяжело, со свистом, грудная клетка ходила ходуном под тонкой тканью халата. Пот крупными каплями выступил на лбу, стекал по вискам, смешиваясь со слезами. Кожа была бледной, почти синеватой, как у покойника. Губы потрескались, в уголках рта запёкшаяся кровь. Под глазами — тёмные круги, такие глубокие, что казались синяками. Я стоял над ней, смотрел. В кармане нашёл смятую пачку, достал сигарету, прикурил — с третьего раза, зажигалка совсем сдохла. Затянулся глубоко, до самого низа лёгких, до лёгкого головокружения. Выдохнул дым в сторону, чтобы не летел на неё. Руки дрожали — от холода, от усталости, от всего сразу, что накопилось за эти годы. Кровь на костяшках запеклась коркой, но когда я сжимал пальцы, она трескалась и сочилась снова, тёплая и липкая. Я смотрел на кровь и ничего не чувствовал. Она открыла глаза. Посмотрела на мои руки. На распухший мизинец, на чёрный ноготь, на кровь, на глубокие шрамы, пересекающие пальцы, на криво сросшиеся кости. — Что у вас с руками? — спросила она шёпотом. В голосе её был не просто страх — было что-то похожее на боль. Как будто она видела не мои руки, а чьи-то ещё. Может, руки своего отца? Может, руки всех пациентов, которые проходили через её заботу? Я промолчал. — Вы поранились, — сказала она. — Сильно. Очень сильно. Дайте посмотрю, я медсестра. — Не твоя работа. — Какая разница? — Она попыталась улыбнуться, но вышла жалкая гримаса. — Я сейчас не на работе. Дайте руки. Пожалуйста. Я не дал. Спрятал их в карманы. Она не должна видеть. Не должна знать, что эти руки помнят. Что каждая косточка в них была сломана и срослась криво. Что каждый шрам — это подпись тех, кто меня ломал. Она вздохнула. Откинула голову на стену, закрыла глаза. Под тонкой кожей век я видел, как двигаются глазные яблоки — быстрые, беспокойные движения. Ей снились кошмары даже с открытыми глазами. Я знал это состояние. — Вы всегда такой молчаливый? — спросила она. — Или только со мной? Или вообще слов не знаете? Я молчал. — Или, может, язык отрезали? — Она открыла глаза, посмотрела на меня. Взгляд её был странным — смесь страха и какого-то болезненного любопытства. — Я читала, такое бывает. У якудза, у коллекторов. Отрезают язык тем, кто много болтает. Я докурил, раздавил окурок о стену, спрятал в карман — не оставлять следов, правило, въевшееся в кровь. В подвале меня учили не оставлять следов. Себя. — Вставай, — сказал я. — Куда? — Есть. Я же сказал. — Я не пойду никуда с вами. — Она попыталась вжаться в стену. — Вы страшный. Я вас боюсь. У вас глаза... у вас глаза мёртвые. Я таких никогда не видела. — Правильно делаешь, что боишься. — Я наклонился к ней, и она вжалась в стену сильнее, закрыв лицо руками. — Но бояться и не есть — разные вещи. Вставай. — Почему вы всё время молчите? — вдруг выкрикнула она, и в голосе её была такая отчаянная, надрывная усталость, что мне захотелось отвернуться. — Почему вы никогда не говорите больше двух слов? Вы вообще человек? У вас есть имя? Было когда-нибудь? Вы хоть помните, как вас зовут? Я смотрел на неё. На её мокрое, залитое слезами и потом лицо, на дрожащие губы, на розовые подушечки пальцев, вцепившиеся в халат так, что ткань пошла складками. Я помнил своё имя. Я помнил всё. Каждую секунду той жизни. Каждую секунду того подвала. Имя было единственным, что у меня осталось. Но я не имел права давать его ей. Не имел права давать никому. — Вставай, — повторил я. И протянул руку. Ту самую, разбитую, в крови и грязи, с чёрным ногтем и распухшим мизинцем, с криво сросшимися костяшками. Она смотрела на неё несколько секунд — длинных, тягучих. Смотрела на шрамы, на свежие раны, на грязь, въевшуюся в складки кожи. Потом медленно, очень медленно, взялась за мою ладонь своими кошачьими пальцами. Подушечки были холодными, как лёд, и дрожали мелкой дрожью. Я чувствовал каждую складочку на них — мягкие, нежные, как у новорождённого котёнка, но цепкие, как когти, когда она сжала мою руку. — У вас руки всё в крови, — прошептала она, разглядывая мои пальцы. — Вам больно? Скажите честно. Я промолчал. Дёрнул её вверх, рывком, не церемонясь. Она покачнулась, схватилась за мою руку обеими руками, повисла на мне. На секунду я почувствовал, как изменился вес — она сделала что-то со своей причудой, попыталась облегчить себя, но сил не хватило. Вес вернулся, она повисла на мне тяжёлым, безжизненным грузом. Я чуть не упал — ноги скользнули по мокрой траве, пришлось сделать шаг назад, чтобы удержать равновесие. — Простите, — выдохнула она, уткнувшись лицом мне в плечо. — Простите, я не могу... не могу контролировать причуду, когда устаю. Она требует концентрации. А я уже неделю не могу сосредоточиться ни на чём, кроме папы. Кроме того, что он умирает. Кроме того, что я останусь одна. Совсем одна. — Молчи. Я подхватил её под локоть и повёл через парк. Ночная Осака дышала сыростью, прелью и выхлопами редких машин. Мы шли по узкой дорожке, усыпанной жёлтыми, гнилыми листьями — они хлюпали под ногами, прилипали к мокрому асфальту, издавали противный, чавкающий звук. Я чувствовал, как она спотыкается на каждом шагу, как её пальцы впиваются в мою руку — розовые подушечки, мягкие, но цепкие, как когти. Иногда она задевала мои открытые раны, и тогда я чувствовал боль, но не отдёргивал руку. Боль была единственным, что напоминало мне, что я ещё жив. В парке под скамейками спали бомжи — груды грязного тряпья, из которого торчали руки, ноги, головы в капюшонах. Один храпел так, что, казалось, дрожат деревья — раскатистый, булькающий звук, от которого хотелось заткнуть уши. Другой сидел, прислонившись к стволу, и смотрел в пустоту мутными, бельмастыми глазами. Когда мы проходили мимо, он что-то прошамкал вслед беззубым ртом — может, проклятие, может, молитву. Она вздрагивала от каждого звука. От шороха листьев под ногами. От далёкого, надрывного лая собаки. От гула поезда на эстакаде. От собственного дыхания. — Куда мы идём? — спросила она через квартал. Голос её был тихим, срывающимся. — Есть. — Я знаю. Но куда именно? — Туда, где кормят. Она замолчала. Через минуту спросила снова: — Почему вы это делаете? — Я же сказал. Мне нужны мои деньги. Ты должна быть в состоянии их заработать. — Это неправда. — она остановилась, заставив меня тоже остановиться. — Это неправда, и вы знаете. Если бы вам были нужны только деньги, вы бы просто ждали месяц, а потом пришли с битой. Или сожгли бы мою квартиру. Или... или сделали бы что-то из того, что делают нормальные коллекторы. А вы... вы приходите ночью, смотрите, как я ем... Это не бизнес. Это что-то другое. Я посмотрел на неё. В темноте её глаза блестели — от слёз, от далёких фонарей, от чего-то ещё, чему я не хотел давать названия. Две длинные пряди волос выбились из-под косынки, прилипли к мокрым щекам. Я видел, как дрожит её подбородок, как она кусает губы, чтобы не разреветься снова. — Тебе не всё равно, правда или нет? — спросил я. — Всё равно, — ответила она. — Всё равно. Но я хочу понять. Вы первый человек за месяц, который со мной заговорил. Не как с медсестрой, не как с должницей — как с человеком. Даже если вы молчите. Даже если вы пугаете меня до чёртиков. Вы здесь. Вы пришли. Никто не приходил. Никто. Мои друзья перестали звонить, когда узнали про долг. Мои коллеги смотрят сквозь меня. А вы пришли. Я смотрел на неё. В её глазах было что-то, от чего чёрная дыра внутри меня на секунду пульсировала. Что-то тёплое, живое, чего я не чувствовал три года. Что-то, что я убил в себе в том подвале. — Идём, — сказал я. И мы пошли дальше... Раменная называлась «Ичибан». Она стояла в подворотне между круглосуточным магазином, из которого вечно несло жареным куриным мясом, и пунктом приёма ставок на лошадиные бега, закрытым на ночь тяжёлой металлической решёткой. Над входом висел старый фонарь — красный, с облупившейся краской, внутри билась дохлая муха, жужжала, как маленький моторчик, на одной ноте, сводя с ума. Я толкнул тяжёлую пластиковую дверь. Колокольчик звякнул — дряхлый, надтреснутый, с металлическим дребезжанием. Внутри было тесно и душно. Шесть столиков, покрытых дешёвым пластиком в глубоких трещинах и сколах. Пластик местами прожжён сигаретами — чёрные, оплавленные дырки с коричневыми разводами. Стулья все разные — пара деревянных, пара пластиковых, один вообще старый табурет с продавленным сиденьем. На стенах — меню от руки на пожелтевшей, местами порванной бумаге, фотографии знаменитостей, которые ели здесь лет двадцать назад. Актер в кимоно улыбался с выцветшего снимка, рядом — сумоист с огромным животом, ещё одна фотка — местная телеведущая, уже умершая, говорят, от рака. На полу — старая плитка, местами отбитая, местами просто стёртая до дыр. За стойкой сидел старик. Лет семьдесят, лысый, в белом фартуке, заляпанном соевым соусом, жиром и ещё неизвестно чем. Он чистил лук — длинными, привычными, почти автоматическими движениями, шкурка летела в ведро под ногами. Руки его были в мелких порезах и шрамах — за долгие годы работы с ножом. Телевизор на стене показывал ток-шоу без звука — толстая женщина в кимоно кричала на лысого мужчину, тот закрывался руками, зал хохотал беззвучно, открывая рты в немом крике веселья. Старик обернулся на звонок, посмотрел на нас. Взгляд скользнул по мне — кепка, капюшон, тень на лице, шрамы на подбородке — потом по ней — больничный халат, косынка, безумные, заплаканные глаза, трясущиеся руки, босые ноги в кроссовках нараспашку. Он ничего не сказал. Только кивнул на свободный столик в углу, у окна, за которым была только чёрная, обшарпанная стена соседнего здания, покрытая граффити и пятнами плесени. Я усадил её. Она села, как сломанная кукла — плюхнулась на стул, сложила руки на коленях, уставилась в стол невидящим взглядом. Пальцы её дрожали, розовые подушечки нервно сжимались и разжимались, оставляя на дешёвом пластике влажные следы. Нога её — левая — тряслась под столом мелкой, противной дрожью. Я видел, как дрожит колено, как ходит ходуном штанина больничных штанов. Я сел напротив. Стул жалобно скрипнул — ножки шатались, спинка была продавлена, того и гляди развалится. Я облокотился на стол, положил руки перед собой. Разбитые, страшные, в крови и грязи. Она смотрела на них, не отрываясь. Смотрела на шрамы, на кривые пальцы, на чёрный ноготь. Старик подошёл. Поставил перед нами два стакана воды — пластиковые, мутные от тысячи использований, в глубоких царапинах, на стенках — разводы. Вода была тёплая, я сразу понял по стакану — ни капли холодной. Положил меню, засаленную пластиковую папку, края которой обтрёпаны до бахромы. Изнутри торчали какие-то дополнения, написанные от руки на салфетках и клочках бумаги, приклеенные скотчем. — Что будете? — спросил он. Голос равнодушный, как у человека, который видел всё и не удивляется ничему. Ни окровавленным рукам, ни девушке в больничной пижаме посреди ночи. Я взял меню, открыл. Буквы расплывались — дешёвая печать, жирные пятна, местами текст стёрся до белых пятен. Пролистал, ткнул пальцем в первую строчку. — Тонкоцу. Побольше мяса. И зелёный чай. Два. Старик глянул на неё. — А девушка? Она подняла глаза. Растерянно посмотрела на меня, потом на старика. Рот открылся, но звука не было. Она сглотнула, облизала пересохшие, потрескавшиеся губы. — Мне... мне тоже тонкоцу, — выдавила она наконец. — Если можно. Если вы не против. — Можно, — сказал старик. — Яйцо? Лук зелёный? — Да, — кивнула она. — И яйцо, и лук. Побольше, если можно. Пожалуйста. И ещё... — она запнулась, — Если можно, добавьте побольше бульона. Я давно... давно не ела горячего. Старик кивнул, записал что-то в маленький блокнот — старый, потрёпанный, с обложкой из чёрного кожзама, ободранной по углам. Ушёл на кухню. Я слышал, как зашипел бульон, как звякнули миски, как зажужжала старая вытяжка над плитой. Она сидела, не поднимая головы. Я смотрел на неё. На то, как дрожат её плечи, как она сжимает пальцы до белизны в костяшках, как на столешницу падают капли — может, слёзы, может, просто вода с ресниц. На её шее, там, где кончалась косынка, я увидел маленькую тёмную родинку, похожую на муху, застывшую на бледной коже. Кожа вокруг неё была почти синей, такой бледной. Там, где воротник халата сполз, я увидел ключицу — острую, выступающую, как крыло птицы. — Подними голову, — сказал я. Она подняла. Глаза красные, опухшие, веки распухли, нос распух и блестел. Она вытерла лицо рукавом халата — на рукаве осталось мокрое пятно, тёмное на бледно-синем. — Зачем вы это делаете? — спросила она снова. — Правда. Я хочу знать. Мне это важно. Я молчал. Смотрел в окно, за которым была только чёрная, обшарпанная стена соседнего здания. Потрогал пальцем глубокую трещину в пластике. — Вы всегда такой молчаливый? — спросила она. — У вас вообще есть голос? — Есть. — Тогда говорите. — Не хочу. Она усмехнулась. Горько, безрадостно. — Хотя бы имя скажите. Как вас зовут? Ну пожалуйста. Мне надо как-то вас называть. В голове. Не могу же я думать о вас как о «коллектор». Я молчал. Смотрел на стену. — Ладно, — сказала она. — Буду звать вас «Молчаливый». Идёт? Или, может, «Тень»? Вы похожи на тень. На человека, которого нет. Я пожал плечами. Одно плечо дёрнулось вверх, потом упало. Она посмотрела на мои руки, которые лежали на столе. Разбитые костяшки, запёкшаяся чёрная кровь, распухший мизинец, синий, как слива. На правой руке ноготь на указательном пальце почернел и, кажется, начал отваливаться. — Дайте посмотрю, — сказала она. Протянула руку. Я отдёрнул ладони. Спрятал под стол. Быстро, резко, как от удара. — Не надо. — Надо. Я медсестра. Это может быть опасно — кости, заражение. Вы видели, как выглядят ваши пальцы? Мизинец синий, как слива. Если перелом, его надо зафиксировать, иначе срастётся криво. А этот чёрный ноготь... Он, скорее всего, отвалится, но под ним может быть инфекция. Дайте посмотрю, я просто... я не могу смотреть на это и ничего не делать. Это сильнее меня. — Не твоё дело. Она вздохнула. Откинулась на спинку стула. Стул жалобно скрипнул, чуть не опрокинулся — она схватилась за стол, едва удержав равновесие. — Упрямый, — сказала она тихо. — Как мой папа. Тоже никогда не жаловался, не показывал боль. У него была язва, он пил соду и говорил, что всё пройдёт. А потом оказалось, что у него рак уже год, а он молчал. Год! Он знал и молчал. Говорил, что не хочет меня беспокоить. Что я и так много работаю, что у меня и так стресс. А я думала — он просто устал, просто стареет. А он умирал. Прямо у меня на глазах. Я молчал. Я знал, что такое молчать, когда внутри всё гниёт. — Знаете, — сказала она, глядя в стол на свои руки. — Я думала, что после смерти мамы хуже не будет. Ошибалась. Когда папа заболел, я поняла, что хуже бывает. Намного хуже. А когда он умрёт... я даже не знаю, что тогда будет. Пустота, наверное. Большая чёрная дыра. Ничего не останется. — Будет долг, — сказал я. Она посмотрела на меня. В глазах её мелькнула боль — острая, как нож, режущая. — Вы только о деньгах и можете говорить? — Это моя работа. — А вы сами? Вы есть за пределами работы? Вы вообще существуете? Я молчал. Смотрел на стену за окном. Нет. Не существую... Старик принёс рамен. Две огромные миски, от которых валил густой, ароматный пар. Он поставил их перед нами — осторожно, чтобы не обжечься, — и положил палочки. Деревянные, дешёвые, многоразовые, в пластиковом стаканчике на столе. Бульон — белый, густой, наваристый, с маслянистыми жёлтыми кругами на поверхности. Свинина — толстые, сочные ломти, розовые с краёв, с прожилками жира, поджаренные до хрустящей тёмной корочки. Лапша — толстая, пружинистая, домашняя, видно, что сам делал, руками, с душой. Зелень — горсть свежего лука, нарезанного мелко-мелко, зелёные колечки плавали в бульоне. Яйцо пополам — желток ещё жидкий, тёк по бульону оранжевой рекой, смешивался с ним. Ростки бамбука — хрустящие, маринованные, с кислинкой. Нори — тонкие листы, которые таяли от пара, сворачиваясь на глазах. Она смотрела на миску, как на мираж в пустыне. Глаза её расширились, зрачки дрогнули, рот приоткрылся. Я видел, как она судорожно сглотнула — раз, другой. Кадык на тонкой шее дёрнулся. Ноздри раздувались, вдыхая запах, которого она не чувствовала, наверное, неделями. — Ешь, — сказал я. Она взяла палочки. Руки тряслись так сильно, что она не могла ухватить лапшу — она соскальзывала, падала обратно в бульон, брызги летели на стол, на её халат, на мою куртку. Она пыталась снова и снова, и с каждым разом лицо её становилось всё более отчаянным. Губы сжались в тонкую, белую линию, брови сошлись на переносице, на лбу выступили капли пота. Она стиснула зубы, пытаясь заставить руки слушаться, но они не слушались. — Не могу, — прошептала она. Голос дрожал, срывался. — Руки не слушаются. Я забыла, как это делается. Забыла, как есть палочками. Она уронила палочки на стол, закрыла лицо руками. Плечи её затряслись — она плакала, беззвучно, но я видел, как ходит её спина, как вздрагивают лопатки под тонкой тканью халата. Я смотрел на неё. На её трясущиеся пальцы, на розовые подушечки, которые бессильно скользили по гладкому дереву палочек. На глаза, полные слёз отчаяния. На то, как нижняя губа дрожит, как она кусает её, чтобы не разреветься. На каплю пота, стекающую по виску. Я вспомнил, как мои руки тряслись, когда мне впервые дали палочки после того, как меня кормили из миски, как собаку, полгода. Я вспомнил, как рис падал обратно в миску, а они смеялись. Я вспомнил всё. — Дай сюда, — сказал я. Она замерла. Убрала руки от лица. Посмотрела на меня опухшими, красными глазами. — Что? — Дай палочки. Она протянула их мне, не веря. Я взял — они были тёплыми от её рук, влажными от пота и слёз. Намотал лапшу на палочки — ловко, привычно, как делал тысячу раз до того, как стал никем. Поднёс к её лицу. — Открывай рот. Она замерла. Посмотрела на меня — в глаза, впервые прямо, не отводя взгляда, не прячась. В её карих глазах, сейчас почти чёрных от расширенных зрачков, я увидел что-то, чего не видел в чужих глазах очень давно. Не страх, хотя страх был. Не благодарность. Что-то другое. Может, удивление. Может, недоверие. Может, надежда, которую она сама в себе убивала каждый день, каждую минуту. Надежда — самая опасная вещь. — Вы серьёзно? Я молчал. Просто держал палочки у её рта. Палочки чуть дрожали — мои руки тоже тряслись. Всегда трясутся. Она открыла рот. Я засунул туда лапшу. Она жевала медленно, будто забыла, как это делается — двигала челюстями, закрыв глаза, чувствуя вкус. Потом сглотнула, и по лицу её потекли слёзы — тихо, без звука. Сначала одна капля, упавшая в миску, потом другая, потом они потекли ручьём, и она не вытирала их, не прятала — просто сидела и плакала, жуя. — Вкусно, — сказала она шёпотом сквозь слёзы. — Очень вкусно. Я забыла, как это бывает. Забыла, что еда может быть вкусной. Что вообще может быть что-то вкусное в этом мире. Спасибо. Я намотал ещё. Она ела. Слёзы капали в миску, смешивались с бульоном, но она не обращала внимания. Она просто ела и плакала, и не могла остановиться. Всхлипывала, вытирала нос рукавом, снова ела, открывая рот, как птенец. Мы сидели в этой дешёвой, прокуренной раменной в три часа ночи, и я кормил её с рук, как нашкодившего котёнка, а она плакала и ела, и смотрела на меня мокрыми глазами, полными такого доверия, от которого у меня внутри всё сжималось. Там, где должна быть боль, была только пустота. Но пустота пульсировала. Старик на кухне замер с ножом в руке и смотрел на нас. Телевизор мигал немыми картинками — теперь там показывали комедию, клоун в парике падал со стула, зал хохотал без звука, открывая рты. — Простите, — сказала она, вытирая слёзы рукавом. — Простите, я не могу перестать. Я не плакала три дня. Держалась. Думала — если заплачу, развалюсь, рассыплюсь на куски. А теперь... — Плачь, — сказал я. — Не запрещаю. Она всхлипнула, улыбнулась сквозь слёзы. Улыбка была кривая, мокрая, некрасивая, но настоящая. Живая. — Вы странный. Для коллектора. Очень странный. Я промолчал. Намотал ещё лапши. Она съела полмиски, потом покачала головой, отодвинулась. Откинулась на спинку стула, прижала руки к животу. — Больше не могу. Лопну. Если съем ещё хоть кусочек — меня вырвет прямо здесь, на стол. Я давно так много не ела. Желудок, наверное, сжался до размеров кулака. — Пей чай. Она взяла чашку обеими руками, прижалась к ней, как к грелке в холодную ночь. Пальцы её с розовыми подушечками обхватили горячую керамику, и я видел, как тепло возвращается в них — кожа порозовела, дрожь понемногу утихла. Она пила маленькими глотками, закрыв глаза, и лицо её расслаблялось понемногу. Глубокие морщины у губ разглаживались, тени под глазами всё ещё были чёрными, но уже не такими страшными. Она выглядела почти живой. — Спасибо, — сказала она. Не мне — в пустоту. Или, может, старику, или богам, или просто этой ночи. Я допил свой бульон. Поднял тяжёлую миску, выпил остатки до дна — обжигающе горячие, солёные, жирные. Поставил миску на стол. Достал сигарету, но не прикурил — вспомнил, что внутри нельзя. Вертел её в пальцах, смотрел на неё, на белый цилиндр, на табак, сыплющийся с кончика. — Завтра, — сказал я. — В это же время. Будешь здесь. Она подняла глаза. В них мелькнуло что-то — может, надежда, может, страх. Может, и то и другое вместе. — Зачем? — Затем же. Будешь есть. — Я не могу каждый день... — начала она, но я перебил. — Можешь. — У меня отец... он умирает, я не могу оставлять его надолго. А если он позовёт, а меня нет? Если ему станет плохо? Если он умрёт, пока я буду здесь, с вами, есть этот чёртов суп? Она говорила это, и я видел, как её лицо искажается от одной только мысли об этом. Вина пожирала её изнутри сильнее, чем голод. Я посмотрел на неё. На её мокрые, распухшие глаза, на дрожащие губы, на пальцы, вцепившиеся в чашку. — Твой отец умрёт через неделю. Может, раньше. Может, завтра. Если ты сдохнешь раньше него — он умрёт в одиночестве, в пустой палате, и никто не подаст ему воды. Выбирай. Она молчала долго. Очень долго. Смотрела в свою миску, на остатки бульона, на размокшую, расползшуюся лапшу, на остывший желток. Потом медленно кивнула. — Хорошо. Я приду. Я полез в карман куртки. Достал несколько мытых купюр — тысячу иен, ещё одну, ещё. Отсчитал за рамен, за чай, за молчание старика. Положил на край стола. И сверху, отдельно, положил ещё одну купюру — пять тысяч, новую, хрустящую, пахнущую типографской краской. Она увидела. Глаза её расширились, зрачки дрогнули. — Это что? — спросила она. — На завтрак. — Я не возьму. Не имею права. — Не для тебя. Для отца. Купи ему что-нибудь, что он любит. Если он ещё может есть. Фрукты там, или бульон хороший, или... не знаю. Ты лучше знаешь. Она смотрела на купюру. Потом на меня. Глаза её снова наполнились слезами, но она сдержалась, сглотнула. Я видел, как дрожит её подбородок, как она кусает губу. — Вы... вы правда это делаете? Зачем? Она протянула руку, взяла купюру. Пальцы её дрожали, когда она разглядывала её, будто не веря, что это настоящее. Потом прижала к груди, к тому месту, где билось её сердце. — Я не знаю, кто вы, — сказала она тихо. — Я не знаю, зачем вы это делаете. Но спасибо. Спасибо вам. Я встал из-за стола. Стул жалобно скрипнул, качнулся. Поправил кепку, надвинул глубже, чтобы тень упала на лицо, скрывая шрамы, скрывая пустоту. Сунул руки в карманы. Развернулся и пошёл к двери. — Постойте! — крикнула она. Я услышал, как стул с грохотом упал — она вскочила, опрокинув его. — Постойте! Скажите хоть что-нибудь! Скажите, как вас зовут! Ну пожалуйста! Я не остановился. Шёл к двери, глядя прямо перед собой. Слышал, как она бежит за мной, как стучат её кроссовки по грязному полу. — Для меня это важно! — крикнула она. Голос сорвался, зазвенел, разбился о стены. — Вы первый человек за месяц, кто... кто просто пришёл! Кто не требовал, не угрожал, не смотрел сквозь меня! Вы кормите меня, даёте деньги на отца, а я даже имени вашего не знаю! Это нечестно! Пожалуйста! Я толкнул дверь. Колокольчик звякнул за спиной — дряхлый, надтреснутый звук. Вышел в ночь, под мигающий фонарь с дохлой мухой. Остановился на секунду, вдохнул сырой, тяжёлый воздух. Руки дрожали. Всё тело дрожало. — Пожалуйста! — донеслось из-за двери. Голос её был полон слёз, отчаяния, надежды — всего того, чего во мне не было и не будет никогда. Я не обернулся. Не мог обернуться. Если бы я обернулся, если бы увидел её глаза, полные этой надежды, я бы... я не знаю, что бы я сделал. Может, убил бы её. Может, сам бы умер. Может, вспомнил бы, кем был когда-то. Я пошёл вперёд, в темноту, прочь от раменной, прочь от неё, прочь от всего. Руки в карманах сжимались в кулаки, ногти впивались в ладони, кровь сочилась по пальцам, капала на асфальт, на гнилые листья, в грязь. Имени у меня нет. Был когда-то человек с именем. Но он умер в том подвале три года назад. А то, что вышло оттуда — это просто пустота, которая умеет ходить и говорить. Иногда. Я закурил на ходу. Руки тряслись так, что пришлось прикуривать с пятого раза. Глубоко затянулся, до кашля, до рези в лёгких, до чёрных кругов перед глазами. Выдохнул дым в чёрное небо, и он смешался с туманом, с сыростью, с запахом гнили и прелых листьев. Где-то вдалеке завыла собака. Или, может, это был человек. Или, может, это был я сам, сам не зная того. Я пошёл обратно в парк. К своей скамейке. Смотреть на окно третьего этажа, за которым горел свет и двигалась тень. Через полчаса она вернулась в палату — я видел, как её силуэт мелькнул за шторами. Она подошла к окну, постояла, глядя в ночь, потом задернула штору плотнее. Моя работа. Моя жизнь. Моя пустота. Имени у меня нет. И не будет никогда.