Мы - разные миры

NC-21
В процессе
1277
48
автор
Volantees бета
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 533 страницы, 202 275 слов, 20 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
1277 Нравится 445 Отзывы 479 В сборник

Том II. Абсцисса

Настройки
Примечания:
**** Прошло два дня после той ночи в раменной. Два дня, за которые Осака не перестала лить слёзы серым, бесконечным дождём. Утро встретило меня серым небом и мелким дождём, который моросил без остановки уже третьи сутки. Воздух стоял плотный, влажный, как в прачечной — его хотелось раздвигать руками. Я стоял у подъезда уже сорок минут, хотя мог бы выйти и позже. Но расписание — единственное, что ещё имело значение. Выходить ровно в пять, сидеть на скамейке ровно два часа, смотреть, как серость выползает из темноты. Если нарушить порядок, что-то сдвинется. Что-то внутри, что держит конструкцию. Я не знал, что именно, и не хотел проверять. Вода стекала по ржавому козырьку подъезда, срывалась с его рваного края тяжёлыми каплями, падала на плечи, на кепку, на оголённый участок шеи за воротником, затекая за шиворот ледяными нитками. Холод я чувствовал. Всегда чувствовал. Но это было как звук проезжающей машины — информация, которая не требует реакции. Я стоял, прислонившись плечом к стене, и пытался прикурить. Зажигалка чиркнула три раза, высекая слабые искры, пахнущие бензином и металлом — старая, китайская, колёсико стёрлось в хлам, и большой палец уже саднило от трения. Я смотрел на палец. Кожа покраснела, слегка припухла. Потом перевёл взгляд на зажигалку. Никакой мысли об этом не было. Просто смотрел. На четвёртый раз фитиль дал жёлтый, коптящий огонёк. Я выдохнул дым, смешанный с паром от дыхания — облачко повисло в воздухе и тут же растаяло в серой взвеси. Посмотрел на часы. Пять сорок семь утра. Стекло часов запотело, я мазнул по нему большим пальцем, размазывая влагу. Циферблат блеснул холодной зелёной подсветкой. Город только просыпался. Где-то далеко, за пустырём и гаражами, заурчал мусоровоз — его двигатель работал с натугой, с перебоями, как астматик. Залаяла собака, захлёбываясь лаем, будто её душили. Хлопнула дверь подъезда — звук ударился о стены соседних домов и утонул в шуме дождя. Все звуки доносились приглушённо, сквозь пелену воды, сквозь серость, которая обволакивала всё вокруг, как мокрая вата. Я слушал их и не слушал. Они были. Они проходили сквозь меня. Ничего не задевая... Я сидел на скамейке у станции последние два часа. Скамейка была старая, деревянная, краска облупилась до серой, выветренной древесины, и в глубоких щелях застряли окурки, шелуха от семечек, жвачка, затвердевшая до состояния серого камня. Я сидел на самом краю, чтобы не насквозь промокнуть, но джинсы всё равно пропитались влагой, и холод медленно полз от ягодиц вверх по позвоночнику. Спать не хотелось — никогда не хотелось. Хотелось только курить и смотреть, как мир медленно выползает из темноты. Глаза не моргали, смотрели в одну точку — на переполненную урну, вокруг которой валялись пустые пачки, пластиковые стаканчики, презерватив, разбухший от воды. Я смотрел на презерватив. Он лежал в луже, полупрозрачный, набухший, как медуза. Дождь барабанил по нему, и он чуть подрагивал. Я смотрел на него, наверное, минуту. Потом перевёл взгляд на окурок, прилипший к мокрому асфальту. Табачные крошки расползлись по воде рыжим веером. Картинка сложилась — окурок, презерватив, рваный пакет из супермаркета, чей-то носок. Всё на своём месте. Ничто не вызывало во мне ничего. Ни брезгливости, ни жалости, ни мысли о том, как это сюда попало. Просто набор объектов. Банку кофе я допил ещё в четыре. Последний глоток был холодным и горьким, с металлическим привкусом. Я смял банку одной рукой в лепёшку — алюминий хрустнул, поддался легко, сложился в гармошку. Ощутил ладонью, как металл поддаётся давлению, как деформируется, теряет форму. Это было единственное, что я чувствовал в тот момент — физическое сопротивление материала. Бросил в урну. Металлическая урна звякнула глухо, как пустой барабан. Банка попала внутрь, стукнулась о стенку и затихла. В кармане завибрировал телефон. Сначала тихо, потом настойчивее, отдавая вибрацией в бедро. Я достал его двумя пальцами, держа над лужей, чтобы не намочить. Экран был тёплым на ощупь. Он треснул ещё в прошлом месяце, когда я уронил его, бегая за должником в Фукусиме. Тот парень решил, что сможет удрать через стройку — прыгал по балкам, по кучам щебня, я за ним. Телефон выпал из нагрудного кармана и приземлился на острый камень плашмя. Звук удара был противным — мокрый хруст. Осколки стекла блестели теперь, как паутина, паутина трещин расходилась веером от верхнего левого угла, цепляя дисплей, но сенсор, к счастью, работал, если нажимать чуть сильнее обычного. Я провёл пальцем по трещинам, ощущая неровности под подушечкой. Холодное стекло, острые края. Потом нажал на экран. Сообщение от Шефа. Я ткнул в экран пальцем, разблокировал. Иероглифы расплывались под трещинами, но прочитать было можно: «Адрес в Намбе. Парень двадцати двух лет. Долг три миллиона. Ростовщики уже год ждут. Сходи, поговори». Я посмотрел на сообщение. Потом на номер отправителя. Потом снова на сообщение. Никакой мысли об этом не возникло. Просто буквы на экране.

Поговори.

Это слово было просто набором иероглифов. Я знал, что оно значит в нашей работе. Но когда читал его, внутри ничего не шевельнулось. Ни ожидания, ни любопытства, ни скуки. Текст был. Я его прочитал. Информация поступила и легла в соответствующий отдел мозга. Всё. Я убрал телефон в карман. Встал, разминая затёкшую спину — позвонки хрустнули, отдаваясь тупой болью в пояснице. Боль я почувствовал, но она не вызвала желания её убрать. Просто сигнал, что тело стареет, изнашивается. Как подошва на ботинке. Я поправил кепку — чёрную, выцветшую на солнце, с логотипом бейсбольной команды, за которую мне никогда не было дела. Козырёк затрепался, нитки торчали в разные стороны, но она сидела на голове как влитая, въелась в форму черепа за эти годы. Я надевал её каждое утро, не думая об этом. Рука сама тянулась к ней, когда я выходил за дверь. Как чистить зубы. Как застёгивать ширинку. Надвинул глубже, чтобы тень падала на лицо. Капюшон кофты натянул поверх кепки, капли застучали по синтетике чаще. Поднял воротник бомбера, засунул руки глубоко в карманы и пошёл к станции, шаркая подошвами по мокрому асфальту. Шарканье было ритмичным. Я слушал этот звук. Он заполнял тишину в голове. Дождь капал на плечи, стекал по лицу, щекотал щёки. Я не вытирался — привык. Вода смешивалась с потом, с уличной грязью, с тем, что осталось от меня. Прохожие обходили стороной, отводили глаза, ускоряли шаг. Я видел это краем глаза. Их лица были испуганными, брезгливыми, настороженными. Я смотрел на них и не видел людей. Я видел препятствия, которые нужно обойти. Тела, занимающие место в пространстве. Иногда я замечал, как они давят на кнопки телефонов, как их губы шевелятся, как они смотрят друг на друга. Это было как наблюдать за аквариумом. Рыбы плавают, открывают рты, но до них нет дела. До Намбы ехать двадцать минут на метро. Я спустился в подземку — там было теплее, чем наверху, пахло перегретыми тормозами, озонатором и мокрой синтетикой курток. Я остановился на платформе, посмотрел на рельсы. Чёрная пустота, маслянистые пятна на бетоне, крысы, которые шныряют между шпал. Я смотрел на одну крысу. Она бежала вдоль рельса, остановилась, понюхала воздух, дёрнула носом, побежала дальше. Маленькая, серая, мокрая. Я смотрел на неё, пока она не скрылась в темноте туннеля. Потом подошёл поезд. Вагон был полупустой. Утро рабочего дня — те, кто встаёт в пять, уже на местах, глотают свой кофе в подсобках, а пьяницы и бомжи ещё спят по подворотням, по картонным коробкам под мостами, по тёплым воздуховодам у высоток. Я сел у окна, на пластиковое сиденье, ещё хранящее тепло чужого тела. Прислонился затылком к холодному стеклу, смотрел, как проплывают мимо серые стены туннеля, смазанные вспышки ламп, мокрые бетонные перекрытия. Стекло было холодным, но я чувствовал это ровно настолько, чтобы знать — холодно. Мыслей не было. Только мелькание огней, ритмичный стук колёс, вибрация, проходящая через всё тело. На станциях мелькали лица. Входили люди, выходили люди. Я смотрел на них сквозь стекло, сквозь своё отражение. Видел своё лицо — бледное, с тёмными кругами под глазами, которые никогда не проходили, сколько бы я ни спал. Глаза смотрели пусто. Я знал это выражение. Я видел его в зеркале каждое утро, когда чистил зубы, когда просто смотрел на себя, стоя в ванной. Пустота. Не злость, не усталость, не печаль. Просто отсутствие всего. Как в комнате, из которой вынесли мебель. Остались только голые стены. Напротив села девушка. Лет двадцать, с длинными чёрными волосами, мокрыми от дождя, и огромными глазами, в которых стояли слёзы. Она смотрела в телефон — экран был разбит, трещины расползались паутиной, — и пальцы её дрожали, когда она набирала сообщение. Она нажимала на кнопки, стирала, набирала снова, и с каждым разом слёзы наворачивались быстрее, крупнее, готовые пролиться в любую секунду. Я смотрел на неё. На её дрожащие пальцы. На разбитый экран. На то, как губы её шевелятся, беззвучно повторяя слова, которые она писала.

Прости.

Пожалуйста.

Не уходи.

Я знал этот текст. Я видел его сотни раз. В чужих телефонах, на чужих лицах, в чужих глазах. Один и тот же фильм. Одна и та же боль. Одно и то же ничто. Она подняла голову и встретилась со мной взглядом. На секунду — на долю секунды — её глаза расширились. Она увидела моё лицо. Мои пустые глаза. Мои шрамы. Мои руки, лежащие на коленях, с чёрной каймой под ногтями. И в её глазах мелькнул страх. Тот самый, первобытный страх, который заставляет сердце биться быстрее, а ладони — потеть. Она отвернулась. Вжалась в сиденье. Прижала сумку к груди. Встала и перешла в другой конец вагона, подальше от меня. Я смотрел, как она уходит. Стройная фигурка в мокром пальто. Длинные волосы, разметавшиеся по спине. Испуганный взгляд, брошенный через плечо. Пусть боится. Мне не жарко, не холодно. Я достал телефон, открыл сообщение. Экран мигнул, запросил пароль. Я ткнул цифры. Адрес: улица Сэндзо, дом семь, квартира двести четыре. Парень по имени Юки Танака. Двадцать два года. Безработный. Живёт с матерью. Долг три миллиона иен — брал на открытие бизнеса, какую-то дурацкую кофейню с крафтовым кофе и веганскими пончиками, прогорел за полгода в ноль, теперь прячется по углам. В деле была прикреплена фотография — обычный парень, улыбчивый, с дурацкой стрижкой, какие носят все, кто хочет быть похожим на айдолов, на этих мальчиков из поп-групп, с идеальным пробором и гелем, укладывающим волосы волнами. Фотография была студийная, на белом фоне, он улыбался на камеру, щурился от вспышки. Я смотрел на его улыбку. Ровные белые зубы, чистые волосы, кожа без единого прыща. Взгляд живой, с искоркой. Сейчас, наверное, не улыбается. Сейчас, наверное, волосы сальные висят сосульками, пахнут немытой головой, а под глазами мешки размером с кулак. Я представил это. Не с жалостью, не со злорадством. Просто визуализировал: волосы, сало, мешки под глазами. Возможная картинка. Как если бы мне сказали: представь мокрую собаку. Я представил бы мокрую собаку. Никаких чувств к собаке. Я убрал телефон. Закрыл глаза. Вагон покачивало, подбрасывало на стыках рельс: тук-тук, тук-тук, мерно, как замедленное сердцебиение огромного мёртвого города. Колёса выстукивали ритм, который въедался в подкорку. Где-то в конце вагона играла музыка из чьих-то наушников — глухой, ритмичный бас, бум-бум-бум-бум, отдавало в виски тупой пульсацией. Я слушал этот бум-бум и стук колёс. Два ритма накладывались друг на друга, создавали какофонию. Я просто слушал. Мысли текли где-то далеко, как вода в трубах под землёй. Иногда всплывали картинки: как парень откроет дверь, увидит меня, испугается. Как задрожит его кадык, как расширятся зрачки. Как будет дрожать нижняя губа, может, потекут слёзы, может, описается от страха. Я видел это сотни раз. Лица менялись, реакции были одни и те же. Это как смотреть один и тот же фильм по сто раз. Ты знаешь каждую сцену, каждую реплику, каждый звук. Но фильм не надоедает, потому что ты его не смотришь. Ты просто присутствуешь в зале. Я думал о том, что будет через час. Не с волнением, не с предвкушением, даже не со скукой. Просто прокручивал в голове возможный сценарий. Как я сломаю ему палец или два, если не заплатит. Или не сломаю — если сразу отдаст деньги. Если мать выгребет всё, что есть, из-под матраса, из банки из-под кофе, из тайника за плинтусом. Всякое бывало. Некоторые сразу отдавали. Некоторые начинали торговаться, ныть, обещать, что завтра всё будет. Некоторые кидались на меня с кулаками — таких приходилось учить быстро и больно, чтобы неповадно было. Один раз парень достал нож. Хороший такой нож, кухонный, с длинным лезвием. Я выбил его ударом по запястью, сломал руку в двух местах, а потом этим же ножом порезал ему щёку, от уха до подбородка. Глубоко, до кости. Кровь хлестала, он орал, мать его в обморок упала. Потом я ушёл. Деньги он нашёл через три дня. Внутри было пусто. Как всегда. Как в высохшем колодце, на дне которого только грязь, битое стекло и чьи-то давно сгнившие кости. Я вышел на своей станции. Поднялся по эскалатору, чувствуя, как тянет мышцы ног. Дождь наверху усилился. Он лупил по асфальту, по крышам машин, по зонтам прохожих, создавая сплошной шумовой фон. Вода текла по тротуару ручьями, несла мусор, окурки, листья. Я шёл, не ускоряя шага, не обходя лужи. Кроссовки промокли сразу. Носки противно хлюпали при каждом шаге. Я чувствовал это — мокрую ткань, трение о кожу. Дискомфорт был. Но он был где-то на периферии, как и всё остальное. Я шёл, и вода затекала в обувь, и я знал, что к вечеру ноги будут мокрыми и холодными. Это была информация. Не проблема. Дом нашёлся быстро — я свернул с главной улицы в лабиринт переулков, и он вырос передо мной, как гнилой зуб в ряду более-менее приличных строений. Я остановился на секунду, посмотрел на него. Старая пятиэтажка, облицованная бежевой плиткой, которая местами отвалилась целыми пластами, обнажив серый бетон с чёрными разводами плесени и потёками ржавчины от арматуры. Плитка лежала на земле кусками, в лужах, в грязи, её никто не убирал. Я перевёл взгляд на эти куски. Один, с острым краем, лежал прямо передо мной, наполовину в воде. Я мог бы наступить, порезаться, но автоматически обошёл. Тело само знало, как не пораниться. Двор был завален мусором. Старые велосипеды без колёс, проржавевшие насквозь, рамы которых торчали из кустов, как скелеты доисторических животных. Я посмотрел на один велосипед. Сиденья не было, руль погнут, цепь лежит рядом ржавой змеёй. Когда-то на нём кто-то ездил. Может, ребёнок. Может, взрослый на работу. Теперь он просто кусок металла, который никто не уберёт. Картонные коробки, размокшие от дождя и превратившиеся в бесформенную кашу, издавали кислый запах гниющей целлюлозы. Кучи прелых листьев, которые никто не убирал с прошлой осени, слежались в плотный, скользкий ковёр. Пластиковые бутылки, битые стёкла, шприцы в углах, у стен, под скамейками — жёлтые колпачки валялись отдельно. Я посмотрел на один шприц. Он лежал иглой вверх, торчал из щели в асфальте. Капли дождя стекали по пластику, собирались на кончике иглы и падали вниз. Кровь на игле засохла тёмным пятном. Чья-то кровь. Чей-то страх. Чья-то последняя надежда, введённая в вену. Я смотрел на шприц, и в голове не было ни осуждения, ни сочувствия. Просто шприц. Просто предмет. Как камень. Как окурок. Пахло кошками, мочой и ещё чем-то сладковато-гнилостным, тяжёлым — дохлая крыса под кучей хлама, уже разложившаяся, воняющая так, что першит в горле и подступает тошнота. Я вдохнул этот запах. Он заполнил лёгкие, смешался с воздухом. Я не задерживал дыхание, не морщился. Запах был. Я его чувствовал. И всё. Под козырьком подъезда сидел бомж. Он устроился на куске картона, прислонившись спиной к облупленной стене. В рваной куртке, из дыр которой торчал серый ватин, в шапке-ушанке с опущенными ушами, хотя было не так холодно. Он пил что-то из бутылки, замотанной в мусорный пакет, чтобы не было видно содержимого, но запах дешёвого саке или, может, растворителя я уловил даже с пяти метров. Он проводил меня мутным взглядом, икнул, но ничего не сказал. Борода у него была седая, свалявшаяся в плотный колтун с вплетёнными травинками и крошками, лицо в чёрных корках запёкшейся крови и грязи, руки тряслись, расплёскивая жидкость из горлышка. Я остановился и посмотрел на него. Просто посмотрел. Он замер под моим взглядом, бутылка застыла в воздухе. В его мутных глазах мелькнуло что-то похожее на тревогу. Я смотрел на его лицо, на корки крови, на грязь, на трясущиеся руки. Потом сунул руку в карман, нащупал мелочь, достал горсть — десять, пять, одна иена, почти ничего. Посмотрел на монеты на своей ладони. Металл, цифры, изображения храмов и листьев. Холодные, мокрые. Бросил ему в шапку, лежащую на асфальте козырьком вверх. Монеты звякнули о дно — там уже лежало несколько штук, десятка два, не больше. Он кивнул мне, криво, дёрнув головой, и снова приложился к бутылке, жадно, запрокинув её, кадык его заходил ходуном. Я пошёл дальше. Зачем я бросил монеты? Не знаю. Рука сама полезла в карман, сама бросила. Может, привычка. Может, что-то вроде автоматизма. Как дышать. Я вошёл в подъезд. Пахло здесь хуже, чем во дворе. Сыростью, плесенью, кошачьей мочой, которой были пропитаны все стены от пола до пояса, и дохлыми крысами, которые, видимо, жили в подвале и иногда выползали подохнуть на лестницу, в углы, под батареи. Запах стоял плотный, как стена. Я вдохнул его. Он был густым, маслянистым, оседал на языке металлическим привкусом. Стены были расписаны граффити во много слоёв — иероглифы, ругательства, чьи-то имена, номера телефонов с пометками:

Девушки лёгкого поведения.

Дешёвый трах.

Позвони, не пожалеешь.

Некоторые надписи были замазаны краской, но проступали сквозь новый слой, как старая боль. Я смотрел на них. Краска облупилась, иероглифы расплылись, потеряли форму. Когда-то их писали с надеждой, что кто-то позвонит, что кто-то захочет. Теперь это просто грязные пятна на стене. Лампочки на лестнице не горели — только на втором этаже мигала одна, жёлтая, больная, с жужжанием, как раненая муха, которая бьётся о стекло, раз за разом. Я поднимался по лестнице, глядя под ноги. Ступени были стёрты миллионами ног, выбоины, сколы, кое-где стояли лужи — крыша текла, и вода сочилась по стенам, собиралась на площадках. Я перешагивал через лужи, ступал на носки, чтобы не хлюпать, поднимаясь на второй этаж. Перила шатались под рукой, готовые рухнуть, кое-где их вообще не было — только ржавые дыры в стене, где они когда-то крепились. На втором этаже я остановился. Посмотрел в окно на лестничной клетке. Стекло было разбито, в раме торчали осколки, похожие на зубы. Дождь залетал внутрь, мочил подоконник, на котором натекла целая лужа. В луже плавал дохлый голубь. Он лежал на боку, крыло неестественно вывернуто, глаз выклеван. Перья намокли, слиплись, торчали в разные стороны. Я смотрел на голубя. Он был мёртв уже давно — от него слегка пахло. Просто мёртвая плоть, которая разлагается. Через неделю от него останутся только кости и перья. Потом и перья сгниют. Потом ничего. Я отвернулся и пошёл дальше. Квартира двести четвёртая — последняя по коридору. Коридор был длинный, узкий, как кишка, с обоями, которые когда-то были бежевыми, а теперь стали бурыми от грязи, жира и времени. В некоторых местах обои отклеились и висели лохмотьями, из-под них выглядывали старые газеты тридцатилетней давности, которыми когда-то пытались утеплить стены. Газеты пожелтели, рассыпались в труху. Я шёл по коридору, и мои шаги гулко отдавались в пустоте. Где-то за одной из дверей плакал ребёнок. Где-то ругались мужчина и женщина — голоса были глухими, слов не разобрать, только интонации: злость, усталость, безнадёжность. Я слушал это, проходя мимо. Просто звуки. Дверь была старая, деревянная, краска облупилась до голого, тёмного от времени дерева, кое-где виднелись следы от взлома — старые, замазанные шпаклёвкой царапины вокруг замка, следы от монтировки. Я остановился перед дверью, посмотрел на неё. Краска отслаивалась мелкими чешуйками, на одной из них был отпечаток пальца, застывший навечно. Чей-то палец прикасался к этой двери много лет назад. Может, того, кто делал ремонт. Может, ребёнка, который рисовал на стенах. Теперь отпечаток был просто частью грязи. Звонка не было — только верёвка с привязанной палкой, дёрнешь — за дверью звякнет колокольчик. Дешёвка, как в старой деревне. Я дёрнул. Верёвка была мокрая, скользкая, пахла плесенью. Внутри звякнуло — глухо, как похоронный звон, как колокол на свалке. Тишина. Я ждал. Минута, две. Прислушался. Слышно было, как за дверью кто-то дышит — часто, нервно, со всхлипами, с присвистом. Дыхание было неровным, сбивчивым. Я представил, как воздух входит и выходит из чьих-то лёгких, как сердце колотится где-то в груди, как кровь бежит по сосудам быстрее обычного. Физиология страха. Потом шаги — шаркающие, медленные, с остановками, будто человеку трудно идти. Голос — женский, старый, испуганный, с хрипотцой: — Кто там? — Откройте, — сказал я. Голос ровный. Без эмоций. Я слышал его как будто со стороны — плоский, механический, лишённый интонаций. Как у телефона автоинформатора. — Кто? — голос дрожал, срывался на визг, на одной высокой ноте. — По делу. Откройте. Щелчок замка. Дверь приоткрылась на цепочку. В щели показался глаз — мутный, старческий, с сеткой лопнувших сосудов на белках, с жёлтым, выцветшим цветом радужки, с мутным, подёрнутым катарактой зрачком. Глаз смотрел на меня. Я смотрел в этот глаз. В нём был страх. Абсолютный, чистый, как дистиллированная вода. Я смотрел в этот страх и не чувствовал ничего. Ни удовлетворения, ни жалости, ни любопытства. Просто наблюдал, как зрачок расширяется, как веко дёргается. — Вы кто? Я сунул руку в карман, достал сложенный вчетверо лист — копию долговой расписки, заламинированную в плёнку, чтобы не промокла под дождём, чтобы не стёрлась со временем. Показал в щель, прижав белой бумагой к чёрной щели. Белая бумага с чёрными иероглифами, печать ростовщика — красный круг, подпись должника — корявые каракули. — По поводу долга Юки Танаки. Глаз дёрнулся. Дёрнулся так резко, что, казалось, сейчас выскочит из глазницы. Расширился до предела, зрачок сузился в точку, в булавочную головку. Исчез. Дверь захлопнулась с гулким стуком, от которого дрогнула стена и посыпалась труха с косяка. Я слышал, как за ней загремели засовы — один, лязг, второй, скрежет, третий, щелчок. Древние, ржавые, но надёжные, как в тюремной камере. Лязг металла, скрежет, и тишина. И всхлипы за дверью, приглушённые. Я стоял и слушал всхлипы. Женские. Потом добавились мужские — тихие, сдавленные. Плач в два голоса. Я стоял неподвижно, смотрел на дверь, на облупившуюся краску, на царапины вокруг замка. В голове было пусто. Просто стоял и ждал. Я вздохнул. Глубоко, носом, чувствуя запах плесени и кошачьей мочи, который здесь был сильнее, чем на лестнице. Постучал — три раза, громко, костяшками согнутых пальцев. Кожа на костяшках уже зажила после последнего раза, но стук отозвался тупой болью — пришлось по металлической накладке, которая чуть отошла от дерева и теперь болталась на одном гвозде. Боль была тупой, но отчётливой. Я отметил её и продолжил стучать. — Открывайте. Не заставляйте ломать дверь. Тишина. Потом шёпот — два голоса, женский и мужской. Спорят, шипят друг на друга, как рассерженные змеи. Женский плачет, захлёбывается слезами, мужской шипит, давясь словами: — Заткнись, заткнись, мама, не открывай, не смей! — потом снова тишина, только всхлипы и частое, сиплое дыхание. Я постучал ещё. Сильнее. Кулаком. Дверь задрожала мелкой дрожью, старая, гнилая — я чувствовал, как ходуном ходит весь косяк, как сыплется труха из-под наличников, как скрипят петли. — Считаю до трёх. Раз. Щелчок замка. Лязг снимаемой цепочки, которая звякнула о дверь. Дверь приоткрылась, медленно, со скрипом несмазанных петель. На пороге стояла старуха. Лет семьдесят, наверное, даже больше. Седая, сгорбленная так, что позвоночник, казалось, выгнут дугой, и она смотрела на меня снизу вверх, задрав голову. В застиранном халате, который когда-то был цветным, с цветами или горошком, а теперь стал серо-бурым, с пятнами, которые не отстирываются, с дырами на локтях, с болтающимися нитками по швам. Глаза красные, опухшие, веки в складках, припухшие — плакала всю ночь, может, не спала неделю. Руки тряслись так, что пальцы ходили ходуном, мелкая дрожь, как у алкоголички с похмелья, вцепившись в край двери, побелевшие костяшки, ногти жёлтые, слоящиеся. На ногах — стоптанные тапки с оторванным задником, из них торчали пальцы в синих вздутых венах, с жёлтыми, как воск, ногтями, потрескавшиеся пятки. Я посмотрел на неё. На всё сразу: на глаза, на руки, на халат, на тапки. Информация собралась в единую картинку: старая, больная, бедная, напуганная до смерти. Внутри не шевельнулось ничего. Как если бы я смотрел на фотографию в газете. — Не надо, — сказала она шёпотом. Голос её был тихим, хриплым, срывающимся. — Не надо ломать. Я открою. Только не бейте его, не надо. Он мальчик хороший. Он отдаст. Я продам всё. Всё продам, что есть. Только не бейте. Я шагнул внутрь, и она отшатнулась, прижалась к стене, вжалась в неё спиной. Я прошёл мимо, даже не взглянув на неё. Квартира была маленькой, тесной, как чулан, пропахшей старостью и лекарствами. Запах стоял тяжёлый, сладковатый, приторный, то ли валокордин, то ли корвалол, то ли что-то гнилое, разлагающееся в углах. Узкий коридор, заваленный вещами под самый потолок — старые коробки из-под бытовой техники, пыльные, с истлевшими боками, разбухшие от сырости. Сумки, набитые тряпьём, одежда на вешалках, висящая на гвоздях, стопки газет за многие годы — «Утреннее солнце», «Ежедневная газета», пожелтевшие, рассыпающиеся в труху при прикосновении. С потолка свисала голая лампочка на скрученном проводе, мигала, жужжала, давала жёлтый, больной, умирающий свет. Стены в пятнах — плесень чёрная, зелёная, бурая расползалась по углам, по стыкам обоев, пахло сыростью, подвалом, могилой. Я шёл по коридору, задевая плечом коробки. Одна из них, самая верхняя, качнулась и упала, рассыпав по полу какие-то старые журналы. Я даже не обернулся. Просто продолжил идти. — Где он? — спросил я, не повышая голоса. Старуха молчала. Я слышал за спиной её прерывистое дыхание, всхлипы, шарканье тапок. Она шла за мной, но не решалась приблизиться. Я прошёл дальше, в комнату. Она была такой же тесной, заставленной старой, продавленной мебелью. Диван с продавленными подушками, из которых торчали ржавые пружины, жёлтая, слежавшаяся вата, драный, в пятнах чехол. Шкаф с посудой — дешёвый сервиз, чашки с трещинами, тарелки с отбитыми краями, фарфоровый слоник с отломанным хоботом. Телевизор с кинескопом — древний, ещё с антенной-усами, на которой висел кусок фольги, чтобы лучше ловил сигнал. На подоконнике — цветы в горшках, все засохшие, земля потрескалась, торчат сухие палки, серая труха, кроме одного — хилого кактуса, который ещё цеплялся за жизнь, кривой, колючий, с красноватым, болезненным бочком. Я посмотрел на кактус. Он был жив. Среди всего этого мёртвого, разлагающегося, он ещё цеплялся. Это было странно. Я смотрел на него несколько секунд, потом перевёл взгляд на стул в углу. На стуле сидел парень. Юки Танака. Двадцать два года. Я видел его фото в деле. Сейчас он был не похож на то фото. Худой, как скелет, обтянутый бледной, почти прозрачной кожей, с чёрными кругами под глазами — такими глубокими, что казалось, глазницы вымазаны сажей, провалились внутрь черепа. Щетина — давно не брился, недели две, наверное, торчала клоками, неровная, грязная, кое-где с перхотью. Одет в мятую футболку с пятнами — то ли еда, то ли пот, то ли кровь, и треники с пузырями на коленях, засаленные, блестящие на свету от въевшейся грязи. Я смотрел на него, и он смотрел на меня. Вернее, его глаза смотрели в мою сторону, но взгляд был расфокусирован, бегал по мне, по стенам, по полу, по засохшим цветам на подоконнике, снова по мне. Он трясся. Не просто дрожал — трясся мелкой, частой дрожью, как в лихорадке, как в сильном ознобе, когда температура под сорок. Руки его, лежавшие на коленях, ходили ходуном, пальцы выбивали дробь по собственной ноге, по колену, по драной штанине. Губы синие, тряслись, как у паралитика. Я стоял и смотрел на него. Он был похож на загнанного зверька. На крысу, которую зажали в угол и не дают убежать. На того, кто уже сдался, но ещё дёргается. Я смотрел на его трясущиеся руки, на его бегающие глаза, на его синие губы. Во мне не было ничего. Ни сочувствия, ни злорадства, ни даже скуки. Просто констатация факта: объект находится в состоянии сильного стресса. — Юки Танака? — спросил я. Он кивнул. Раз, другой, третий, десятый — как китайский болванчик, как игрушка на пружине, голова ходила вверх-вниз, не останавливаясь. Кивки были резкими, дёргаными. — Ты знаешь, зачем я пришёл. Он снова кивнул. Потом заговорил — голос севший, хриплый, срывающийся на фальцет, на писк, как у подростка, у которого ломается голос: — Д-Денег нет. Н-Нету. Я всё п-продал. Всё, что было. Телефон, последнюю модель, комп игровой, даже куртку, кожаную, новую совсем. Даже б-ботинки продал, в этих хожу, сосед с пятого этажа дал, старые, разношенные. Н-нету. Ни иены. Ни одного сена. Я смотрел на него. Слушал его голос, срывающийся на визг, на хрип. Смотрел, как дёргается его кадык, когда он глотает слюну. Смотрел, как дрожат его губы. Всё это было. Я это видел и слышал. — Три миллиона, — сказал я. — Где деньги? — Н-Нету! — голос его сорвался на фальцет, почти визг, на одной высокой, режущей слух ноте, как у зайца, попавшего в капкан. — Я б-бы отдал, если б были! Я б-бы... я работать пошёл, в тот же день, как пришли первые! Но м-меня нигде не берут! У меня ж судимость была, мелкая, за драку, в школе ещё, в шестнадцать лет, но всё равно — никуда не берут! Я пробовал! Честно! Везде ходил, во все места, ноги стоптал! В комбини, на стройку, в доставку, на завод! Везде говорят — извините, вы не подходите, извините, мы вам перезвоним! Никто не звонит! Он вскочил со стула, резко, порывисто, шагнул ко мне. Стул с грохотом упал, ударился об пол, отлетел к стене. Я не двинулся с места. Даже бровью не повёл. Даже мускул на лице не дрогнул. Я просто стоял и смотрел, как он приближается. Он остановился в метре от меня, вытянул руки вперёд, будто молился идолу, будто просил милостыню у статуи. Пальцы его тряслись так сильно, что, казалось, сейчас отвалятся от кистей и упадут на пол, как сухие ветки с дерева. Я видел каждую пору на его коже, каждый прыщ, каждую чёрную точку. Видел, как пульсирует жилка на виске. Видел, как расширены зрачки до предела. — П-Пожалуйста! Ещё месяц! Всего один месяц! Я н-найду! Я з-займу у друзей, у всех, у кого остались! Я на панель пойду, в синдан пойду, работать на якудза, что угодно, всё что угодно! Т-Только не бейте! Мама старая, она не выдержит, если меня увидят побитым! У неё сердце больное, давление, таблетки каждый день, врачи сказали — любой стресс, и инфаркт! Я смотрел на его руки. Тонкие, как у подростка, как у голодающего, запястья в обхват моих двух пальцев, пальцы дрожат, ногти обкусаны в кровь, до мяса, под ногтями грязь, чёрная траурная кайма. На запястье — старый шрам, белесый, неровный, рваный. Я смотрел на этот шрам. Может, пытался резать вены в ванной. Может, просто порезался о стекло в пьяной драке. Неважно. — У тебя есть друзья, которые дадут три миллиона? Он замер. Застыл на месте, как статуя, только дрожь продолжалась, сотрясая всё тело. Глаза его расширились до предела, стали огромными, чёрными, как бездонные колодцы, а потом потухли, как угли, на которые плеснули водой. Зрачки сузились, стали огромными, чёрными, пустыми. Руки упали вдоль тела, как плети, как сломанные ветки. — Н-Нет, — прошептал он. Голос сел окончательно, стал тихим, как выдох, как последний вздох. — Никого нет. Все отвернулись. Друзья сказали — сам виноват, дурак, идиот, не лезь в бизнес, если башки нет. Родственники сказали — извини, самим не хватает, сами еле концы с концами сводим. Отец умер пять лет назад, спился. Замёрз под мостом в парке, нашли только через три дня. Из коридора донёсся всхлип. Громкий, сдавленный, мокрый. Старуха стояла в дверях, вжавшись в косяк, смотрела на нас, и слёзы текли по её морщинистым, как печёное яблоко, щекам, падали на халат, на грудь, оставляя на вытертой ткани тёмные мокрые пятна. Она не вытирала их — просто стояла и плакала, беззвучно, открытым ртом, как рыба, выброшенная на берег и задыхающаяся на песке. Изо рта у неё тянулась тонкая нитка слюны. Я перевёл взгляд на неё. Посмотрел в её лицо, залитое слезами, на открытый рот, на трясущиеся руки. Она была воплощением горя. Чистого, абсолютного, безнадёжного горя. Я смотрел на это горе, и внутри меня было пусто. Как в комнате, из которой вынесли всю мебель. Только голые стены и пыль на полу. — Не трогайте его, — сказала она. Голос её был тихим, хриплым, но твёрдым, как камень, как гранит. В нём не было мольбы, не было просьбы — была констатация факта, приговор, вынесенный самой себе. — Он хороший мальчик. Просто неудачник. Как отец. Отец тоже всю жизнь неудачником был, пока не спился в ноль. Пока не замёрз под мостом, как собака. — Мама, молчи! — крикнул Юки. Голос его сорвался, в нём была боль, злость, отчаяние. — Не надо! Не при нём! Зачем ты говоришь это? Зачем? — Я старая, — продолжала старуха, не обращая на него внимания, не видя его, не слыша. Говорила она медленно, с трудом, с паузами, будто каждое слово приходилось вытаскивать из себя клещами, будто тащила их со дна глубокого, тёмного колодца. — Мне скоро умирать. Семьдесят девять лет через месяц, если доживу до этого дня. Заберите меня. Продайте мои органы, что хотите. Почки, печень, сердце, роговицу глаз — всё равно скоро не пригодится, всё равно в земле сгниёт, черви съедят. Только его не трогайте. Он единственный, что у меня остался в этой жизни. Он моя кровь. Я смотрел на неё. На её трясущиеся, в синих венах руки, на выцветшие, выцветшие до белизны глаза, на халат, застиранный до дыр, до состояния марли, на тапки с оторванным задником, на жёлтые, как у курицы, пальцы. На то, как она переступает с ноги на ногу, потому что стоять ей больно, ноги болят, распухли, наверное, отёчные, венозные. — Твои органы никому не нужны, — сказал я. Не зло, не грубо — просто факт, констатация. Как то, что трава зелёная, а небо серое. Она всхлипнула, громко, навзрыд, прижала руки к груди, к тому месту, где под халатом билось старое, больное сердце. Сгорбилась ещё сильнее, будто я ударил её кулаком под дых, со всей силы. Будто выбил из неё последний воздух, последнюю надежду. Я смотрел, как она сгибается, как её лицо искажается от новой волны боли. Ничего. Абсолютно ничего. Юки вдруг рухнул на колени. Прямо передо мной, на грязный пол, заваленный каким-то хламом, газетами, окурками, пылью, комками седой шерсти, неизвестно откуда взявшейся. Ударился головой об пол — раз, глухо, с мокрым, тяжёлым звуком. Другой. Третий. Лбом о линолеум, о грязь, о прилипшую к полу жвачку, о засохшую грязь. — Убейте меня! — закричал он. Голос его сорвался в вой, в истерику, в визг. — Убейте, если хотите, режьте, бейте! Только маму не трогайте! Она ни при чём совсем! Она даже не знала, что я брал эти деньги! Я ей сказал, что это подработка, что я коплю на свадьбу, на жизнь, на нормальную жизнь! Она думала, я хороший сын! Она думала, у меня всё получится, что я выбьюсь в люди! Я смотрел на него сверху вниз. На его затылок, на грязные, сальные волосы, слипшиеся в сосульки, с перхотью на проборе. На то, как он бьётся головой об пол, раз за разом, с тупым упорством. С каждым ударом звук становился всё более влажным, тяжёлым. На линолеуме появлялись тёмные пятна — сначала маленькие, едва заметные, потом всё больше, всё ярче. Кровь была тёмная, венозная, густая. Она текла по его лбу, заливала глаза, капала с подбородка на футболку, на грудь, на пол. Он продолжал биться, даже когда кровь уже залила пол вокруг его коленей, смешиваясь с грязью, образуя тёмную, маслянистую лужу. Я смотрел на эту лужу. Она медленно расползалась, впитываясь в старый линолеум, в щели между досками. Кровь была тёплой, наверное. Я знал это ощущение — чужая кровь на руках, тёплая, липкая, с металлическим запахом. Сейчас она была просто жидкостью, растекающейся по полу. Мать его застыла в дверях, прижав ладони ко рту. Она не двигалась. Вообще не двигалась. Даже не дышала, кажется. Глаза её были широко открыты, в них застыл беззвучный крик, который так и не вырвался наружу, застрял в горле комком. Она смотрела на сына, на его кровь, на его искажённое болью и страхом лицо, и не могла пошевелиться. Паралич ужаса. Тело отказало, чтобы не сойти с ума, чтобы не разорвалось сердце. Я смотрел на неё. Потом снова на Юки. Он всё ещё бился головой, но удары стали слабее, реже. Он уставал. Силы кончались. Я стоял и ждал. — Встань, — сказал я. Он не слушал. Продолжал биться, но уже почти без сил, просто тыкаясь лбом в пол, как слепой щенок. — Встань. Я нагнулся, схватил его за шкирку — за воротник мятой, вонючей футболки, за влажную от пота и крови ткань, — и дёрнул вверх, рывком. Легко, как пустой пакет, как мешок с костями. Он повис в моей руке, как тряпичная кукла, как сломанная марионетка, у которой обрезали нитки. Глаза его закатились под лоб, видны были только белки, красные от лопнувших сосудов, из носа текла кровь — расшиб лоб, расшиб переносицу, сломал хрящ, наверное. Кровь капала на футболку, на пол, на мои кроссовки — тёмные, мокрые пятна на чёрной, заляпанной грязью синтетике. Я посмотрел на эти пятна. Кровь впиталась в ткань, оставив тёмные, влажные следы. Потом перевёл взгляд на его лицо. Оно было залито красным, опухшее, чужое. — Сядь на стул. Я толкнул его, и он рухнул на стул. Стул качнулся, скрипнул, но устоял, не упал. Он сел. Трясся всем телом, вытирал кровь рукавом, размазывал по лицу, по щекам, по подбородку, по шее, превращая себя в кровавую маску. Старуха подошла к нему, протянула платок — грязный, серый, несвежий, но сухой, сложенный квадратиком. Он взял его дрожащей рукой, прижал к носу, к ране на лбу. Платок мгновенно пропитался красным, стал алым, тяжёлым. Я смотрел, как красное расползается по серой ткани. Красиво, наверное. Контрастно. Я не думал об этом. Просто смотрел. Я достал пачку сигарет, вытряхнул одну, зажал губами. Прикурил. Зажигалка чиркнула, чихнула, дала жёлтый, коптящий огонь. Затянулся глубоко, до самого низа лёгких, до жжения в груди, до лёгкого головокружения. Задержал дым, чувствуя, как никотин растекается по крови. Выдохнул в потолок, в пожелтевшую от времени и табачного дыма побелку, в седую паутину по углам, где засохли мухи. Старуха смотрела на меня с ужасом. Глаза её были огромные, как у совы, как два блюдца, в них плескался страх такой силы, что, казалось, сейчас выплеснется наружу, затопит всю комнату. Юки смотрел в пол, в кровь на своих коленях, на своих грязных трениках, в тёмную лужу, которая медленно натекала под стул, впитываясь в старый линолеум. — Три миллиона, — сказал я. Голос мой звучал глухо в этой маленькой, заставленной комнате. — У тебя есть ровно неделя. Он поднял голову. Медленно, очень медленно, как в замедленной съёмке, как в страшном сне. Глаза его — мокрые, красные, с лопнувшими сосудами, с кровоподтёками — встретились с моими. В них мелькнула надежда. Маленькая, слабая искорка. Такая яркая, такая болезненная, такая острая. Я смотрел в эту искорку. Видел, как она разгорается, как заполняет его глаза, как он цепляется за неё, как за последний шанс. Точно так же смотрели многие до него. Сотни пар глаз, полных этой липкой, детской, глупой надежды. Я смотрел в них и не чувствовал ничего. Ни злорадства, ни удовлетворения, ни даже скуки от повторения. Просто наблюдал биологическую реакцию организма на отсрочку смерти. — Н-Неделя? — переспросил он. Голос дрожал, срывался на шёпот, на сип. — Неделя. Семь дней. Найди деньги. Любым способом, какие знаешь. Продай почку на чёрном рынке. Продай мать в бордель. Иди на панель, работай руками, работай ртом. Мне всё равно, абсолютно плевать. Трахнись с кем хочешь, укради, ограбь, убей кого-нибудь. Но через неделю, в это же время, я приду сюда снова, и если денег не будет — я сломаю тебе ноги. Обе. Переломаю в нескольких местах, чтобы кости торчали наружу, раздроблю коленные чашечки. И руки. И челюсть, чтобы ты даже пожрать не мог без трубочки. Он закивал. Быстро, часто, как заведённый, как механическая игрушка, у которой сломалась кнопка выключения. Кровь капала с подбородка на футболку, на грудь, на колени, на пол, но он не замечал. — Словами. — Д-Да. Да. Понял. Всё понял. Неделя. Я найду. Я всё найду. Я достану. Продам всё, что есть. Заложу душу дьяволу. Я... — Заткнись. Он заткнулся. Рот захлопнулся с лёгким стуком зубов. Только зубы стучали — мелко, часто, как кастаньеты, как дробь по стеклу. Я посмотрел на него. На его трясущиеся руки, на кровь, на пустые, провалившиеся глаза. На старуху, которая вжалась в косяк, готовая рухнуть в обморок в любую секунду. Я видел их обоих. Видел их страх, их боль, их отчаяние. Это было как смотреть на рыб в аквариуме. Они плавают, открывают рты, мечутся, но ты по ту сторону стекла. Ты не чувствуешь воды, не чувствуешь их страха. Ты просто смотришь. И вдруг, внезапно, я понял, что слов недостаточно. Не потому, что я злился или хотел причинить боль. Просто алгоритм требовал завершения. Слова — это просто звук. Они забываются, стираются, тонут в шуме крови в ушах. Нужно что-то, что останется. Что будет болеть каждый раз, когда он посмотрит на свою руку. Что будет напоминать о моём голосе каждый раз, когда он попытается взять что-то левой рукой. Я шагнул к нему. Он дёрнулся всем телом, попытался вжаться в стул, вжаться в стену, но стул упёрся спинкой в стену, некуда бежать, некуда деться. Я нагнулся, схватил его левую руку за запястье. Кисть была тонкая, хрупкая, как у цыплёнка, кости под пальцами чувствовались отчётливо, кожа липкая от пота и крови, горячая. Я сжал запястье, ощущая, как пульсирует кровь под моими пальцами. Тук-тук, тук-тук. Живой. Пока живой. — Что вы... — начал он, но я уже зажал ему рот ладонью, сильно, плотно, до хруста. Ладонь закрыла его рот, нос остался снаружи — он мог дышать, но не мог кричать, не мог позвать на помощь. Глаза его расширились до предела, до физической боли, стали похожи на два огромных блюдца, в которые плеснули чистый ужас. В них плеснулось такое, что, наверное, в аду так не боятся даже самые закоренелые грешники. Он дёрнулся, попытался вырваться, брыкнул ногой, но я держал его крепко, стальным захватом, никакой надежды. Но одной рукой держать рот, а второй — ломать пальцы было нельзя. Нужно было выбрать. Я выбрал. Я резко убрал ладонь с его рта. Воздух со свистом ворвался в его лёгкие, готовясь вырваться наружу криком. Но я не дал ему времени. Я шагнул ещё ближе, почти вплотную, и прижал его голову к спинке стула своим плечом. Сильно, весом всего тела, так, что он не мог пошевелиться. Его щека вжалась в холодное, обшарпанное дерево, глаз оказался на уровне моей груди. Я чувствовал, как его тело бьётся в конвульсиях, как он пытается вырваться, дёргает ногами, но я был неподвижен, как скала. Моя куртка впитала его слюну, смешанную с кровью. Из-под моего плеча вырывались только приглушённые, хриплые звуки — не крик, а сдавленный, утробный вой, похожий на вой раненого зверя. Этот звук заполнил комнату, ударился о стены, но не разбудил соседей — здесь никто никого не будил. Я взял его левую руку, которую всё ещё держал своей левой рукой, и положил её на свою ногу, прижав коленом к бедру. Твёрдо, жёстко. Теперь он был полностью обездвижен: голова зафиксирована плечом, рука зажата между моим коленом и ножкой стула. Я чувствовал, как дрожит его кисть под моей ладонью, как мелко стучат его пальцы по моей штанине. Я разогнул их, сжимавшиеся в кулак. Они дрожали, дёргались, пытались сжаться обратно, но я держал их, разгибал один за другим, с хрустом суставов. Я смотрел на его руку. Тонкая, бледная, с длинными пальцами. Пианист, наверное, мог бы быть. Или художник. Теперь будет калекой. Выбрал три пальца — указательный, средний и безымянный. Просто так. Для симметрии. Чтобы, когда он смотрел на эту руку, он видел не просто шрам, а порядок. Печать. Я освободил свою правую руку и взялся за его пальцы. Моя левая рука всё ещё держала его запястье, фиксируя, не давая отдёрнуть. Я посмотрел ему в глаза. Тот единственный глаз, который был виден из-под моего плеча, смотрел на меня. В нём плескалась такая агония, что её можно было пить. Я смотрел в эту агонию и не чувствовал ничего. Абсолютно. Как будто смотрел в пустоту. И медленно, очень медленно, начал загибать их назад. Сначала указательный. Он пошёл легко, как пластилиновый, как резиновый. Я чувствовал, как сустав сначала сопротивляется, потом поддаётся, как связки натягиваются, как кость начинает гнуться под неестественным углом. Хруст — сухой, громкий, отчётливый, как треск сухой ветки под ногой. Из-под моего плеча вырвался звук — глухой, низкий, страшный, похожий на вой сирены, доносящийся издалека. Вой перешёл в вибрацию, которую я чувствовал всем телом, всем плечом, которым прижимал его голову. Он дёрнулся всем телом, выгнулся дугой, но я держал крепко. Из его глаза, единственного, который я видел, брызнули слёзы — крупные, частые, градом покатились по щеке, падая на мою куртку, на деревянную спинку стула. Потом средний. Этот был крепче, сустав не хотел сдаваться, пришлось надавить сильнее, приложить усилие. Я чувствовал, как кость трескается, как острый край прорывает кожу изнутри. Хруст — громче, сочнее, с мокрым, чавкающим звуком. Кожа лопнула, и из раны показался белый осколок, острый, как стекло. Из раны хлынула кровь — тёплая, яркая, алая. Она залила мою руку, его руку, мои джинсы. Я смотрел на этот белый осколок, торчащий из разорванной плоти. Красиво. Очень белый на фоне красного. Тело Юки подо мной забилось в конвульсиях, ноги застучали по полу, стул заскрипел, зашатался, но я держал его весом своего тела. Из-под моего плеча вырывался уже не вой, а сиплый, захлёбывающийся хрип. Потом безымянный. Этот хрустнул особенно громко, как выстрел из мелкокалиберки, как удар хлыста. Кость сломалась чисто, с одного движения, палец повис на одной коже, как тряпка, как сломанная ветка, которую забыли отломить до конца. Теперь он не закричал. Из-под плеча вырвался только долгий, шипящий выдох, как воздух из проколотой шины. И тишина. Только всхлипы и дребезжание стула, на котором он бился в агонии. На его трениках, там, где я не мог видеть, расползлось тёмное, мокрое пятно — он обмочился. Запах ударил в нос мгновенно — резкий, кислый, аммиачный, перебивая запах лекарств, плесени и свежей крови. Запах мочи смешался с запахом крови, пота, страха. Коктейль. Я вдохнул его. Ничего. Я отпустил его руку. Она безвольно упала ему на колено. Пальцы висели под неестественным, жутким углом, как три сломанные ветки, как три белые кости, торчащие из суставов наружу. Указательный был просто вывернут, но цел. Средний — с торчащей костью, белой и острой, из которой сочилась кровь. Безымянный — висел на лоскуте кожи, болтался, как маятник. Кожа вокруг них побелела и натянулась, кровь заливала всё вокруг. Я посмотрел на свою правую руку. Кровь. Много крови. Тёплая, липкая, красная. Она залила пальцы до самых костяшек, затекла под ногти, собралась в складках кожи. Я сжал кулак, и кровь брызнула из-под пальцев, закапала на пол, на его колени, на лужу мочи под стулом. Чужая кровь. Хорошая кровь. Я перевёл взгляд на старуху. Она стояла в дверях, прижав ладони ко рту, и не двигалась. Вообще не двигалась. Даже не дышала, кажется. Глаза её были широко открыты, в них застыл беззвучный крик, который так и не вырвался наружу, застрял в горле комком. Она смотрела на руку сына, на его сломанные пальцы, на его мокрые штаны, на его слюни и кровь, на его искажённое болью лицо, и не могла пошевелиться, не могла подойти, не могла помочь. Её лицо было белым, как мел, губы синие, руки тряслись, прижатые ко рту. Она смотрела на меня, и в её глазах был такой ужас, какого я не видел, наверное, никогда. Чистый, абсолютный, запредельный ужас. Я подошёл к ней близко. Вплотную, почти касаясь грудью её трясущегося тела. Она даже не отшатнулась — не могла. Я смотрел на неё сверху вниз, в её выцветшие, обесцвеченные страхом глаза, в её морщинистое, как печёное яблоко, лицо, в её седые, жидкие волосы, выбившиеся из-под грязного платка. Я стоял и смотрел на неё, а она смотрела на меня, и в её глазах был только ужас. — Чтоб через неделю был дома, — сказал я громко, чётко, разделяя слова. — Не вздумайте сбегать, не вздумайте прятаться, не вздумайте звонить в полицию. Я всё равно найду вас. Где бы вы ни были, под землёй или на дне моря. И тогда будет хуже. Гораздо хуже, чем сейчас. Я приду и сломаю ему не пальцы, а ноги. Обе. Под корень, в нескольких местах. Он никогда не сможет ходить. Будет ползать, как червяк. И тебе сломаю что-нибудь. Для профилактики. Ты поняла меня? Она не ответила. Только мелко-мелко, часто-часто закивала головой. Кивок был похож на нервный тик, на судорогу, на припадок. Глаза её оставались пустыми, мёртвыми, невидящими. Она кивала, а из глаз её текли слёзы, крупные, частые, градом катились по щекам, падали на халат, на грудь. Я развернулся и пошёл к выходу. Прошёл по заваленному коридору, задевая плечом коробки, мимо старой, вонючей одежды, мимо стопок гнилых газет. Кровь на руках начала подсыхать, стягивать кожу, между пальцев образовались красные корки. Я чувствовал, как она трескается, когда я сжимаю кулаки. У самой двери остановился. В прихожей, на старой, обшарпанной тумбочке, стояла фотография в дешёвой, пластмассовой рамке — молодой парень, очень похожий на Юки, улыбался в камеру, щурился от солнца. Рядом с ним — девушка с длинными чёрными волосами, в школьной форме, с ранцем за спиной. Может, сестра. Может, бывшая девушка. Фотография была старая, пожелтевшая, края обтрёпаны, один уголок оторван. Я взял фотографию в руки, повертел, посмотрел на эти улыбающиеся, счастливые, живые лица. Они улыбались мне с пожелтевшей бумаги, не зная, что через много лет в их дом придёт человек с пустыми глазами и сломает пальцы их сыну. Я смотрел на их улыбки, и во мне не было ничего. Поставил обратно на тумбочку. Провёл пальцем по рамке — пыль. Толстый, бархатистый слой серой, въевшейся пыли, которую не вытирали годами. На пальце остался серый след, смешавшийся с кровью. Я вытер палец о штанину, оставив тёмную полосу на джинсах. Открыл дверь и вышел в коридор. За моей спиной щёлкнул замок — задвинули первый засов. Потом лязгнул второй. Потом третий. Лязг металла, скрежет, и тишина. И женский плач — тихий, сдавленный, приглушённый стенами, как у маленького щенка, которого бьют ногами. Плач, который не прекратится, наверное, уже никогда. Я спустился по лестнице, перешагивая через лужи, через мусор, через окурки, мимо граффити на стенах. На лестничной клетке второго этажа снова посмотрел на дохлого голубя. Он лежал в луже, ещё более мокрый, чем раньше. Перья совсем облезли, кожа посерела. Я прошёл мимо. Вышел во двор. Дождь кончился, но небо оставалось серым, тяжёлым, низким, давило на плечи, как бетонная многотонная плита. Воздух был влажный, густой, как кисель. Бомж под козырьком всё ещё сидел на своём картоне, пил своё пойло из замотанной бутылки — теперь он сидел, прислонившись к стене, запрокинув голову, и смотрел в серое, беспросветное небо мутными, ничего не выражающими глазами. Бутылка почти опустела, он прижимал её к грязной груди обеими руками, как младенца, как последнюю ценность. Увидел меня, икнул, скривил рот в подобии улыбки. Потом увидел мои руки. Увидел кровь. Улыбка сползла с его лица, глаза расширились, он вжался в стену, прижал бутылку к груди ещё крепче. — Тяжёлая работа? — спросил он. Голос его был сиплым, прокуренным, как у старого, разбитого динамика, но в нём дрожал страх. Я посмотрел на него. На его испуганное лицо, на его трясущиеся руки, на бутылку, которую он прижимал к себе. Потом перевёл взгляд на свои руки. Они были в крови. Засохшей, тёмной, с красными разводами. — Нормальная, — ответил я коротко. Я достал из пачки новую сигарету, прикурил от той, что догорала в пальцах. Зажигалка чиркнула, дала огонь. Затянулся глубоко, с наслаждением, глядя на серое, тяжёлое, бесконечное небо. Вкус табачного дыма смешался во рту с привкусом чужой крови, который всё ещё чувствовался на губах, на языке. Металлический, солоноватый, тошнотворный привкус. Я сплюнул на мокрый асфальт густую, тёмную слюну. Кровь была не моя. Чужая. Это хорошо. Я сунул руки в карманы и медленно пошёл к станции метро. Дождь начинался снова — мелкий, противный, бесконечный, как сама жизнь. Первые капли упали на козырёк кепки, на плечи, на сигарету, зашипели на тлеющем огоньке. Я шёл, и город вокруг меня тонул в серой мгле, в мокрой, липкой тишине. Кровь на руках смешивалась с дождевой водой, становилась жидкой, розовой, стекала по пальцам, капала на асфальт. Я смотрел, как розовые капли падают в лужи, растворяются, исчезают. Я шёл, и внутри меня была пустота. Абсолютная, звенящая, бесконечная пустота. Ни мыслей, ни чувств, ни воспоминаний. Только шум дождя, стук собственных шагов и ритмичное: шарк-шарк, шарк-шарк... **** Я шёл, и дождь смывал чужую кровь с моих рук. Розовые разводы стекали по пальцам, падали на асфальт, исчезали в лужах. Кожа под ними была бледной, почти синей на холоде. Я смотрел на свои руки и не думал. Просто отмечал: кровь смывается. Через пять минут от неё не останется и следа. Как будто ничего и не было. Город тонул в серой мгле. Фонари горели вполнакала, жёлтые, больные, освещая мокрые стены, пустые переулки, мусорные баки, из которых лезли крысы. Одна крыса — крупная, с откормленным задом и облезлым хвостом — сидела на крышке бака и смотрела на меня. Глаза её блестели в темноте, как две чёрные бусины. Я остановился, посмотрел на неё. Она не убегала. Смотрела в ответ. Мы смотрели друг на друга несколько секунд. Потом она юркнула в дыру и исчезла. Я пошёл дальше. Ноги сами принесли меня к станции. Я спустился в подземку, сел в первый попавшийся поезд. Вагон был почти пустой — час дня, все на работе. Только старик с газетой в углу, да молодая пара, которая сидела, прижавшись друг к другу, и смотрела в один телефон. Она смеялась, он что-то шептал ей на ухо. Я смотрел на них. Она смеялась. Звук был тихим, приглушённым, но я слышал его сквозь шум колёс. Просто звук. Как шум дождя. Как стук сердца. Я закрыл глаза. В темноте под веками поплыли красные пятна. Ни мыслей, ни образов. Только пустота и ритмичный стук колёс: тук-тук, тук-тук, тук-тук... Я вышел. Не потому что здесь было нужно — просто захотелось выйти. Ноги сами вынесли на поверхность, и я оказался в лабиринте узких улочек, забитых дешёвыми забегаловками, игровыми залами, магазинами поддельных брендов. Дождь здесь чувствовался слабее — над улицами натянуты пластиковые тенты, с которых вода стекала мутными потоками прямо под ноги прохожим. Я шёл, глядя под ноги. Люди обходили меня стороной, шарахались, как от прокажённого. Я видел это краем глаза — испуганные взгляды, ускоренные шаги, руки, инстинктивно прижимающие сумки к телу. Во мне не было ничего, что могло бы их успокоить. Только тишина. В одном из переулков, забитых барами и закусочными, я заметил вывеску — старая, деревянная, с иероглифами, которые почти стёрлись. Над входом горела тусклая лампа, внутри было темно, но дверь была приоткрыта. Я толкнул её и вошёл. Внутри пахло старым деревом, соевым соусом и табаком. Помещение было маленьким, тесным, с тремя столиками и стойкой, за которой сидел пожилой мужчина и смотрел телевизор. На экране мелькали картинки — какие-то новости, лица политиков, графики. Звука не было. Мужчина повернул голову, посмотрел на меня. Увидел мокрую куртку, кепку, надвинутую на глаза, руки в карманах. Ничего не сказал. Просто кивнул на свободный стул у стойки. Я сел. Стул был высоким, с продавленным сиденьем, обитым потрескавшимся дерматином. Облокотился на стойку, положил руки перед собой. Они всё ещё были влажными, но чистыми — дождь смыл кровь почти полностью. Только под ногтями остались тёмные полумесяцы, и в складках кожи, где-то глубоко, затаились бурые разводы. — Что будете? — спросил мужчина. Голос равнодушный, как у человека, который видел всё и не удивляется ничему. — Сакэ. Горячее. И воду. Он кивнул, поставил передо мной маленькую чашку, налил из тёплого чайника. Сакэ пахло рисом и чем-то сладковатым. Я взял чашку, поднёс к губам, сделал глоток. Обжигающе горячая жидкость обожгла горло, растеклась теплом по груди. Я поставил чашку на стойку, посмотрел на своё отражение в тёмной поверхности дерева. Там был кто-то — смутный силуэт, размытое пятно лица. Я смотрел на это пятно и не видел себя. Только тень. Я сидел, уставившись в мутное стекло стакана, и слушал, как дождь долбит по жестяному козырьку над входом. Ритмичный, монотонный стук — единственное, что заполняло тишину в голове. Сакэ было тёплым, почти горячим, и обжигало горло, когда я делал глоток. Вкус — дешёвый, рисовая водка с привкусом металла, которую разливают в таких забегаловках для тех, кому уже всё равно. На донышке плавала крошечная мошка — утонула, наверное, ещё час назад. Я смотрел на неё, на её растопыренные лапки, на крошечные крылышки, прилипшие к стеклу, и не чувствовал ничего. Просто объект. Как и всё вокруг. В забегаловке было темно и душно. Единственная лампа под потолком — старая, с пожелтевшим плафоном, в котором засохла дохлая оса — давала ровно столько света, чтобы разглядеть очертания, но не детали. Свет падал жёлтым, больным кругом на стойку, выхватывая из темноты потёртое дерево, глубокие царапины, следы от пролитого сакэ, въевшиеся в поверхность за десятилетия. За стойкой, в полумраке, угадывались ряды бутылок — дешёвое виски, местное сакэ, какие-то настойки с иероглифами, которые никто не читает. Над ними висело старое зеркало в облупившейся раме — мутное, в тёмных разводах, отражающее только смутные тени. Пахло здесь тяжело и густо. Прокисшим рисом, жареным маслом, которое меняют раз в неделю, дешёвым табаком и сыростью, которая тянулась откуда-то из подсобки, где, наверное, текли трубы и гнили старые половицы. К этому примешивался сладковатый, тошнотворный запах — то ли дохлая крыса под полом, то просто годы запустения, въевшиеся в стены. Где-то на кухне шипело масло на сковороде — монотонно, убаюкивающе, и этот звук смешивался с шумом дождя за окном, создавая странную, тягучую симфонию одиночества. Я сидел на высоком табурете, облокотившись на стойку, и смотрел в одну точку. Кепка была надвинута на глаза, капюшон куртки накинут сверху — мокрая ткань противно липла к шее, но я не обращал внимания. Руки лежали на стойке — я смотрел на них, на грязь под ногтями, на старые шрамы, на въевшуюся в складки кожи чужую кровь, которая уже начала чернеть и отслаиваться. Большой палец правой руки машинально гладил край стакана — туда-сюда, туда-сюда. Я даже не замечал этого движения. Дверь звякнула. Колокольчик — старый, надтреснутый, с дребезжанием, как у велосипеда, который разбился лет двадцать назад. Я не обернулся. Но звук шагов, тяжёлых, уверенных, заставил что-то шевельнуться на периферии сознания. Такие шаги не бывают у случайных прохожих, забредших пропустить стаканчик после работы. Слишком ровные. Слишком твёрдые. Слишком... хозяйские. Подошвы глухо стучали по деревянному полу — ритмично, с расстановкой. Шарканья не было. Человек не волочил ноги, не спотыкался, не искал опору. Он знал, куда идёт, и не боялся, что кто-то встанет на пути. Я насчитал семь шагов от двери до стойки. Семь. Ровно. Как отмерено. Он прошёл мимо, и воздух вокруг сгустился. Буквально. Я почувствовал это кожей — давящее, плотное присутствие. Пахло от него мокрой шерстью — плащ намок под дождём, — табаком, но не дешёвыми сигаретами, а чем-то тяжёлым, терпким, с нотками кожи и шоколада. И ещё... сталью. И порохом. И потом, который не смыть никаким душем — потом человека, который живёт на взводе, спит по три часа в сутки и видит во сне только трупы. Он сел рядом. Стул под ним даже не скрипнул — человек знал, куда и как садиться, распределяя вес идеально, без лишнего звука. Я видел краем глаза его руки, когда он положил их на стойку. Крупные ладони, длинные пальцы, костяшки в старых шрамах, некоторые — глубокие, белёсые, давно зажившие. На указательном правой руки не хватало фаланги — ноготь заканчивался там, где должен был быть сустав, и кожа была стянута аккуратным, профессиональным швом. Руки легли на стойку — и замерли. Ни барабанной дроби пальцами, ни нервного постукивания. Абсолютная неподвижность. Как у снайпера перед выстрелом. Но главное было не в руках. Главное было на стойке. Между нами, ровно посередине, он положил пистолет. Тяжёлый, матово-чёрный, с потёртостями на рукоятке — там, где ладонь сжимала его годами. Не новый, не парадный — рабочий инструмент, который видел многое. На стволе, в тусклом свете лампы, блестели капли дождя — они ещё не высохли, стекали по воронёной стали тонкими дорожками, собирались у курка и падали на стойку мелкими, тёмными точками. Дуло смотрело в мою сторону — не угрожающе, нет. Просто факт. Как напоминание. Как граница, которую не стоит переступать. Я смотрел на пистолет. На то, как капли ползут по стволу. На потёртости на рукоятке — они блестели, отполированные до гладкости тысячами прикосновений. На спусковую скобу, чуть погнутую с одной стороны. На предохранитель — он был снят. Я перевел взгляд на его лицо. Впервые прямо. Лет тридцать пять — тридцать семь. Короткие чёрные волосы, мокрые, чуть взъерошенные. На висках — ранняя седина, не по возрасту, а от жизни, от бессонных ночей, от трупов, которые не выходят из головы. Лицо усталое, обветренное, с глубокими носогубными складками и тёмными кругами под глазами, которые не проходят, сколько ни спи. Небритость — не нарочитая, а та, что бывает у людей, которым некогда бриться каждый день. Щетина была жёсткой, седой кое-где, и на левой щеке — маленький шрам, почти незаметный, от бритвы или осколка. Глаза — тёмные, почти чёрные, с красными прожилками на белках, смотрят без моргания, как у рептилии. В них читалась какая-то бесконечная, накопившаяся за годы усталость, но не та, от которой опускаются руки, а та, что закаляет, превращает человека в монолит. Такие глаза бывают у людей, которые видели слишком много смертей и перестали бояться своей. Одет в тёмный плащ — дорогой, но старый, потёртый на локтях, с вытертым воротником. На плаще — капли дождя, мелкие, как бисер, они ещё не высохли, собирались на плечах, стекали по спине. Под плащом — простая чёрная рубашка, расстёгнутая на верхнюю пуговицу, и тёмные брюки, мокрые снизу, с тёмными пятнами у щиколоток. Обувь — тяжёлые ботинки на толстой подошве, заляпанные грязью, но чистые сверху — видно, что он вытирал их, прежде чем войти. Он сидел неподвижно, смотрел прямо перед собой, на стену за стойкой, где висела пожелтевшая фотография какой-то знаменитости, умершей лет двадцать назад. На его лице не было ни злости, ни угрозы — только холодное, профессиональное внимание. Как у охотника, который выследил добычу и теперь решает, когда прыгать. — Сакэ, — сказал он. Голос низкий, с хрипотцой, которая появляется у людей после тридцати пяти, если они много курят и мало спали последние лет десять. В голосе не было вопросительной интонации — он не просил, он требовал. Приказ, отданный спокойно, но так, что хозяин, стоящий за стойкой, дёрнулся, как от удара током. — Самого крепкого, что есть. И не разбавляй. Хозяин за стойкой замер. Увидел пистолет. Руки его, и без того дрожавшие, затряслись мелкой, противной дрожью, когда он ставил чашку и наливал. Сакэ расплескалось — тёмные капли упали на стойку, впитались в старое дерево, оставив тёмные, маслянистые пятна. Хозяин даже не вытер их — отшатнулся, вжался в полки с бутылками, и замер там, в полумраке, стараясь стать невидимым. Я смотрел в свой стакан. На мошку на дне. На пузырьки воздуха, прилипшие к стеклу. Он взял чашку, поднёс к губам. Я видел краем глаза, как дёрнулся его кадык, когда он сделал глоток. Он поставил чашку обратно — аккуратно, без стука. Пистолет остался лежать. Он даже не взглянул на него — просто оставил, как часть пейзажа, как напоминание о том, кто здесь задаёт вопросы. — Ты знаешь, кто я? — спросил он. Всё так же не поворачивая головы. Я молчал. Смотрел в свой стакан. — Шота Айзава. Управление общественной безопасности, отдел по расследованию особо тяжких преступлений. — он говорил спокойно, размеренно, как будто читал протокол. — Я здесь не для того, чтобы пить с тобой сакэ. Я молчал. Внутри было пусто. Его слова текли мимо, как вода — я слышал их, но они не задевали ничего. — Четыре месяца, — сказал он. — Четыре месяца в этом городе пропадают люди. Должники. Те, кто брал в долг у мелких ростовщиков, у крупных игроков, у кого угодно. Они исчезают — и больше их никто не видит. Ни тел, ни следов, ни заявлений о выкупе. Просто пустота. Он сделал паузу. Достал из внутреннего кармана плаща сигару — в кожаном чехле, тёмную, плотную, с жирным блеском на срезе. Неспешно срезал кончик маленьким ножичком, который появился из кармана брюк. Движения были экономными, точными, без лишней суеты. Ножик блеснул в тусклом свете — лезвие было острейшим, с микроскопическими зазубринами. Он прикурил. Зажигалка щёлкнула сухо, чётко, с металлическим отзвуком. Огонёк на секунду осветил его лицо снизу — глубокие морщины, тёмные круги под глазами, жёсткую линию рта. Потом он выпустил дым. Облако поползло к потолку, медленно, тяжело, закручиваясь спиралью. — Восемнадцать человек за четыре месяца, — продолжал он. Дым висел в воздухе, не рассеиваясь. — Все — из твоих районов. Все — должны были деньги. И все — исчезли после того, как к ним приходил такой, как ты. Он замолчал. Затянулся снова. Я слышал, как дым проходит сквозь табак — тихий, шипящий звук. — Кроме одной, — добавил он вдруг. Я сделал глоток сакэ. Горячая жидкость обожгла горло. Я даже не взглянул на него. — Ямамото Очако, — сказал он. Голос его стал чуть тише, но в нём появилась новая интонация. Не угроза — вопрос. — Медсестра. Двадцать один год. Отец при смерти, долг восемь миллионов. Ты был у неё два дня назад. В больнице. В триста седьмой палате. Кормил раменом, дал деньги на отца. Я смотрел в стакан. Мошка на дне уже не казалась мошкой — просто тёмное пятно, объект. Как и всё. Айзава смотрел на меня долго. Очень долго. Секунды тянулись, как резина. Я слышал, как тикают часы на стене — старые, с маятником, который качался медленно, тяжело. Слышал, как дышит хозяин за стойкой — часто, поверхностно, со свистом. Слышал, как дождь стучит по крыше, как вода журчит в водосточной трубе, как где-то далеко лает собака — надрывно, зло, захлёбываясь лаем. — Я поговорил с ней, — сказал Айзава, не дождавшись ответа. — Она, конечно, ничего не сказала. Ни имени, ни описания. Тряслась, заикалась, прятала глаза. Но лица не врут. Она боится тебя. И благодарна. Такие чувства просто так не возникают. Особенно у тех, кто живёт в долгах и умирающих отцах. Так что да, я знаю про рамен. И про то, что ты не тронул её. Он сделал глоток, не сводя с меня глаз. — Вопрос остаётся: почему? Не потому, что она тебе не должна. А потому, что ты не захотел. Чем она отличается от остальных? От того парня, которому ты сегодня ломал пальцы? Я молчал. Смотрел в одну точку на стойке. Где-то глубоко внутри, на самом дне пустоты, ничего не шевельнулось. — У тебя под ногтями кровь, — сказал он. — Свежая. Ты её даже не отмыл как следует. И запах. Металлический, сладковатый. Я этот запах за версту чую. Двадцать лет работы. Я посмотрел на свои руки. Они лежали на стойке, расслабленные, но я видел то, что видел он. Под ногтями — чёрные полумесяцы въевшейся чужой жизни. В складках кожи, между пальцами — бурые разводы, которые не стёрлись, сколько ни три. Я провёл большим пальцем по подушечкам — стёр верхний слой, но въевшееся осталось. Оно всегда остаётся. — Это не моя, — сказал я. Голос прозвучал ровно, без эмоций. Я смотрел в стакан, на мошку на дне. — Знаю. — Он выпустил дым. Струя была ровной, идеальной. — Чья? — Должника. Я ломал ему пальцы. — И всё? — Всё. Айзава смотрел на меня. Я не отводил взгляд от стакана. Внутри было пусто, но я смотрел в стекло, на пузырьки воздуха, на тёмное пятнышко на дне. Он первый моргнул. Всего на секунду, на долю секунды, но я заметил краем глаза. — Ты знаешь, что происходит с этими людьми после того, как ты уходишь. — Он не спрашивал — утверждал. — Ты видел что-то. Или слышал. Или сам... Он не закончил фразу. Но его рука, лежащая рядом с пистолетом, чуть шевельнулась. Мизинец дрогнул — микроскопическое движение, которое обычный человек не заметил бы. Я молчал. Смотрел в стакан. — Не ври мне. — Голос его стал тише, но в нём появилась сталь. Она звенела в каждом слове, как натянутая струна. — Я следил за тобой последние два дня. С утра до ночи. Я знаю, где ты был, с кем говорил, сколько выкурил сигарет. Я знаю, что ты приходишь к должникам, ломаешь им кости, угрожаешь, уходишь. А через определённый срок они исчезают. Или их находят. Но не всех находят. Восемнадцать человек — и ни одного свидетеля. Ни одного. Он затянулся сигарой. Я видел, как огонёк разгорается, как тлеет табак, как пепел удлиняется, готовый упасть. Он выпустил дым. Дым поплыл между нами, закручиваясь спиралью, и на секунду закрыл от меня стену. — Знаешь, что я думаю? — спросил он. — Я думаю, что ты — связующее звено. Ты приходишь первым. Ты их метишь. А потом приходит кто-то другой. И забирает. Я молчал. Смотрел в стакан. — Ты ошибаешься, — сказал я. Голос ровный, безразличный. Как скрип немазаной двери. — Докажи. — Я коллектор. Я делаю свою работу. Всё. — Недостаточно. Айзава взял пистолет. Не для того, чтобы угрожать — просто переложил из правой руки в левую, ближе к себе. Металл глухо стукнул о дерево стойки. Движение было спокойным, почти ленивым. Но я видел, как напряглись его плечи, как чуть сместился центр тяжести, как пальцы правой руки, освободившись, легли на край стойки — в готовности. Он был готов ко всему. — Сейчас ты скажешь мне, — сказал он. Голос его был ровным, но в нём чувствовалось давление. Как будто воздух вокруг сгущался, становился тяжелее. — Ты скажешь мне, что знаешь о тех, кто приходит после тебя. Ты скажешь мне, где они встречаются, как выглядят, кому подчиняются. Или я заберу тебя в участок и буду говорить с тобой там. В комнате без окон, с ярким светом и наручниками. Он сделал паузу. — Ты думаешь, я не могу тебя взять прямо сейчас? Могу. За нападение, за угрозы, за то, что у тебя под ногтями. Но мне нужны не твои сломанные пальцы. Мне нужны те, кто стоит за тобой. Те, кто забирает их после твоего ухода. Ты — только верхушка. Мне нужно всё здание. Я смотрел в стакан. Внутри было пусто. Абсолютно. Ни страха, ни злости, ни даже удивления. Только тишина. Та самая, вымороженная тишина, которая заполняла меня последние три года. — Это твой последний шанс. Я молчал. Айзава смотрел на меня ещё несколько секунд. Я видел краем глаза, как в его взгляде что-то мелькнуло — не разочарование, не злость. Оценка. Он взвешивал меня на невидимых весах, решал, стоит ли тратить на меня время. Потом кивнул. Один раз. Коротко. — Хорошо. — он убрал пистолет в кобуру под плащом. Движение было быстрым, отточенным — рука нырнула под полу, металл лязгнул, и пистолет исчез. — Тогда слушай меня внимательно. Он наклонился ближе. Я чувствовал запах табака и дождя, смешанный с запахом его кожи — терпким, мужским, без примеси парфюма. Он был так близко, что я видел каждую пору на его лице, каждый мелкий шрам, каждую седую волосинку в щетине. — Я не знаю, кто ты на самом деле. Может, ты просто мелкая сошка, которой плевать на всё. Может, ты часть чего-то большего. Мне всё равно. Но я найду тех, кто стоит за исчезновениями. Я найду каждого, кто причастен. И когда я их найду, — он сделал паузу, и в этой паузе было больше угрозы, чем в любых словах, — Я не буду церемониться. Я буду вырезать их по одному, медленно, так, чтобы они успели пожалеть, что родились на свет. И ты будешь смотреть. Будешь сидеть и смотреть, как я работаю. И если ты хоть что-то знаешь — тебе лучше сказать сейчас. Потому что когда я закончу с ними, я приду за тобой. И тогда уже будет поздно. Я смотрел в стакан. Сделал глоток сакэ. Поставил чашку. Айзава выпрямился. В его глазах мелькнуло что-то — может, удивление, может, злость. Но он сдержался. Достал из кармана плаща визитку — простую, белую, без лишнего. Бросил на стойку рядом с моей чашкой. Визитка упала и замерла — белый прямоугольник на тёмном, потёртом дереве. — Если вспомнишь что-то — позвони. Если попытаешься сбежать — я всё равно тебя найду. Если соврёшь мне ещё раз — я тебя закопаю. Понял? Я посмотрел на визитку. Потом перевёл взгляд обратно в свой стакан. На мошку на дне. На пузырьки воздуха. — Понял. Он кивнул. Встал. Стул под ним даже не скрипнул — он просто отодвинулся, как будто его и не было. Пошёл к выходу. Шаги его были такими же ровными, как и при входе — тяжёлые, уверенные, неспешные. Я считал их, сам не знаю зачем. Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь. У двери он остановился. Не оборачиваясь. — Ты не боишься, — сказал он. Не спросил — констатировал. — Это плохо. Тот, кто ничего не боится, либо уже мёртв внутри, либо скоро станет мёртв снаружи. Подумай об этом. Дверь открылась, звякнул колокольчик — надтреснуто, жалобно, как умирающий комар. Холодный воздух ворвался внутрь, смешался с табачным дымом и запахом жареной рыбы. На секунду я увидел серую, мокрую улицу, размытые огни фонарей, тени, мечущиеся под дождём. Потом дверь закрылась, и Айзава исчез. Я сидел неподвижно. Смотрел на дверь, за которой он скрылся. Слушал, как затихают его шаги — тяжёлые, уверенные, неспешные. Они становились всё тише, всё глуше, пока не растворились в шуме дождя. Потом наступила тишина. Только дождь. Бесконечный, монотонный, заливающий город серой, мутной водой. Я взял чашку с сакэ, поднёс ко рту. Руки не дрожали. Абсолютно. Во рту было пусто, только привкус табака, который он оставил после себя, и горечь дешёвого сакэ. Я сделал глоток. Горячая жидкость обожгла горло. Я поставил чашку. Взял визитку. Белый прямоугольник с чёрными буквами: «Шота Айзава, детектив». И номер. Бумага была чуть влажной — от воздуха, от дождя. Я посмотрел на неё. Потом медленно, не спеша, разорвал пополам. Ещё раз. Ещё. Обрывки упали на стойку, как белые лепестки. Я сгрёб их в горсть и бросил в пепельницу. Они задымились, свернулись, почернели. Запахло горелой бумагой — резко, едко, перебивая запах табака. — Ещё, — сказал я хозяину. Он дёрнулся, засуетился, налил. Поставил передо мной полную чашку. Я взял её, поднёс к губам. Сделал глоток. Горячая жидкость обожгла горло. За окном лил дождь. Город тонул в серой мгле. А я сидел в дешёвом баре, пил сакэ и смотрел в стену. Заказал ещё. Потом ещё. Хозяин косился на дверь, но молчал — такие, как он, привыкли не задавать вопросов. Время текло медленно, вязко, как сироп. Я не считал часы. Просто сидел, смотрел в одну точку и курил одну за одной. Уже стемнело. Фонари зажглись, отражаясь в мокром асфальте жёлтыми, больными глазами. Дождь моросил, но уже не так сильно — просто серая взвесь, которая оседала на лице, на одежде, на всём вокруг. Я посмотрел на часы. За полночь. Айзава будет искать. Он близко. Он умён, упрям и не остановится. Он будет копать, пока не докопается до правды. Но правда не та, что он ищет. Правда в том, что внутри меня уже давно ничего нет. Только пустота. И тишина. Моя вечная спутница. Я допил сакэ, поставил чашку на стойку. Встал. Хозяин за стойкой смотрел на меня с ужасом, вжавшись в полки. Я посмотрел на него — он дёрнулся, закрыл лицо руками. Я пошёл к выходу. Дверь открылась, и дождь ударил в лицо. Холодный, колючий, бесконечный. Я надвинул кепку глубже, засунул руки в карманы и пошёл в темноту. Вода тут же затекла за шиворот, промочила плечи, грудь, живот. Холодная, липкая, она стекала по спине, пропитывала джинсы, затекала в кроссовки. Я шёл, и город вокруг меня тонул в серой мгле, в мокрой, липкой тишине. Фонари горели вполнакала, отбрасывая жёлтые, больные круги на мокрый асфальт. В этих кругах плясали тени — моя тень, длинная, уродливая, с растопыренными пальцами, и ещё какие-то, чужие, бесформенные, которые шевелились на границе света и тьмы. Я не смотрел на них. Я смотрел только вперёд, в темноту. Айзава думает, что я что-то почувствую. Что-то пойму. Что-то изменю. Он ошибается. Я давно уже ничего не чувствую. И никогда не изменюсь. Я просто иду под дождём. Вода за воротником. Пустота внутри... **** Дождь не кончался. Я шёл, не разбирая дороги, — ноги сами несли вдоль потемневших от влаги стен, мимо мусорных баков, из которых лезли крысы, мимо спящих бомжей, закутанных в картон и рваньё. Город дышал сыростью и гнилью, и это дыхание въедалось в лёгкие вместе с дымом последней сигареты. Айзава. Его слова застряли где-то под черепом, как заноза, которую невозможно вытащить, потому что внутри уже давно ничего нет, кроме пустоты. Он думает, я часть чего-то. Что я метка, после которой приходят другие. Что я знаю больше, чем говорю. Он ошибается. Я ничего не знаю. Я просто делаю свою работу. Прихожу, ломаю, ухожу. А что происходит потом — не моё дело. Не моя боль. Не моя жизнь. Я спустился в метро. Поздний час — поезда ходят редко, платформы пусты. Только эскалаторы гудят в кромешной тишине, унося вверх и вниз призраков, которых нет. Под землёй было теплее, чем наверху, но этот тёплый воздух отдавал плесенью, машинным маслом и застарелой человеческой безнадёгой. Лампы дневного света мигали, выхватывая из темноты жирные пятна на стенах, облупившуюся краску, ржавые таблички с названиями станций. Я сел на скамью в конце платформы. Метро здесь почти не останавливалось — поезда проносились мимо, только слегка притормаживая, и ветер от них хлестал по лицу, трепал мокрую куртку. Я сидел и смотрел на рельсы. Чёрная пустота, маслянистые пятна, искры от колёс где-то вдалеке. И тишина. Та самая, вязкая, как патока, тишина, в которой тонут все звуки. Поезд пришёл через двадцать минут. Почти пустой — несколько человек дремали в концах вагона, уткнувшись в сумки. Вагон пах мокрой синтетикой, дешёвыми духами и чем-то кислым, как застарелый пот. Я сел у двери, прислонился затылком к холодному стеклу. За окном поплыли чёрные стены тоннеля, смазанные огни, отражения ламп в мокром бетоне. Телефон завибрировал неожиданно. Резко, настойчиво, разрывая тишину вагона вибрирующим звоном. Я даже не вздрогнул — давно разучился. Просто медленно, с ленцой человека, которому всё равно, кто и зачем его ищет в третьем часу ночи, достал аппарат из кармана куртки. Экран горел в темноте, выжигая на сетчатке ядовито-белый свет. Незнакомый номер. Без имени. Без кода города. Просто набор цифр, которые ничего не говорили. Я смотрел на них несколько секунд. Где-то в конце вагона дремал пьяный старик, его храп заглушал стук колёс. Потом снова стало тихо. Только экран телефона пульсировал в руке, как второе, механическое сердце. Я принял вызов. Поднёс к уху. Молчал. Сначала было только дыхание. Тихие, едва уловимые вдохи и выдохи, которые шли не из динамика — они, казалось, рождались прямо в голове, застревая где-то между извилин. Но сейчас в этом дыхании слышалось что-то ещё. Сбивчивость. Словно она не просто дышала — она собиралась с силами, чтобы говорить. — Ты не знаешь мой голос? — спросила она наконец. И в этом вопросе не было обиды. Только тихая, спокойная констатация. Как будто она заранее знала ответ. — Прошло столько времени… А кажется — вечность. Я молчал. Пальцы сжали телефон крепче. Голос был... странным. Низким, чуть хрипловатым от постоянного молчания, но в этой хрипотце чувствовалась такая глубина, что хотелось слушать и слушать, проваливаясь в неё, как в тёмную, тёплую воду. В нём не было молодости. Была зрелость, выстраданная годами. И усталость. Бесконечная, вселенская усталость, которая не снимается сном. Усталость человека, который давно перестал ждать, но всё ещё стоит. Потому что падать уже некуда. — Это я, — сказала она. И тихо, едва слышно, засмеялась. Смех был таким же, как голос — тягучим, тёплым, но в нём не было радости. Только узнавание. Только та особенная, родная интонация, от которой внутри всё сжималось. — Не молчи. Я знаю, ты меня слышишь. Ты всегда меня слышишь. Даже когда молчишь. Особенно когда молчишь. — Откуда номер? — спросил я. Голос сорвался, прозвучал сипло, чуждо. Я сам себя не узнавал. — Номер, — повторила она, растягивая слово, будто пробуя его на вкус. — Ты думаешь, я не смогла бы тебя найти? Даже если бы ты сменил телефон, город, имя, лицо — я бы нашла. Ты же знаешь. Я всегда знаю, где ты. Всегда чувствую. А номер... — она помолчала. — Я просто увидела его. В твоей голове. Когда ты думал о той девушке. О медсестре с каштановыми волосами. Ты мысленно набирал его, чтобы предупредить, что задержишься. А я... я просто взяла. Ты не против? Я молчал. Поезд качнуло на стрелке, за окном мелькнула станция — пустая, с выключенными светящимися табло. Потом снова тоннель. Её дыхание в динамике и гул в моей собственной голове. — Ты не против, — ответила она сама за меня. — Я знаю. Ты никогда не был против. Ты просто молчал. Всегда молчал. И я привыкла. Она говорила медленно, очень медленно, будто убаюкивала. И в этой манере было что-то древнее, почти материнское. Но не материнское — другое. То, что бывает между людьми, прошедшими через одно и то же дерьмо. Через одну и ту же тьму. — Я… я смотрела на тебя сегодня, — сказала она. Голос её дрогнул, сорвался на хриплый, почти беззвучный шёпот. — Опять. Своей причудой. Ты сидел в том баре, пил сакэ, говорил с детективом. А я смотрела. Просто… не могла оторваться. Глупо, да? Я молчал. Но где-то под рёбрами кольнуло. Тупо, привычно. — И знаешь, что я чувствовала? — продолжала она. — Твою пустоту. Она стала глубже. Ещё глубже, чем раньше. Ты ушёл тогда, оставил меня, и с каждым днём твоя пустота растёт. Я вижу это. Я чувствую это кожей, даже здесь, за сотни километров. Она как чёрная дыра — засасывает всё вокруг. И меня тоже. Я падаю в неё каждую ночь, когда смотрю на тебя. И не могу остановиться. Я перевёл взгляд на своё отражение в тёмном стекле напротив. Бледное пятно, размытое, чужое. Небо за окном было чёрным, бесконечным, только редкие огни проносились мимо, как падающие звёзды. Я смотрел в это отражение и чувствовал только пустоту. Тяжёлую, как свинец, и холодную, как та вода, которой меня поливали когда-то. Когда-то очень давно. В другой жизни. — Ты просто ушёл тогда, — сказала она. — Сказал: «Мне надо идти». И ушёл. А я осталась. Одна. В той же пустоте, в которой мы были вместе. Но вместе было легче. Ты знаешь. Пауза. Длинная, тягучая, как сироп. Я слышал, как за окном, где-то далеко, лает собака — надрывно, тоскливо. И дождь. Бесконечный, монотонный дождь. — Я иногда забываю, каково это — слышать твой голос взаправду, а не в голове, — прошептала она. — И тогда мне кажется, что если я позвоню, вдруг ты ответишь по-другому. Вдруг скажешь что-то… тёплое. Глупая, да? Я молчал. Смотрел на своё отражение. Оно смотрело на меня пустыми глазами. Где-то в груди, под рёбрами, заныло. Тупо, привычно. Боль, ставшая частью меня. — Ты молчишь, — сказала она. — Ты всегда молчишь. Я знаю. Но мне нужно было услышать это молчание. Ещё раз. Пауза. Длинная, тягучая, как сироп. Я слышал, как она дышит. Медленно, глубоко. И в каждом выдохе была такая усталость, что у меня сводило челюсти. — Ты не ответишь, — сказала она. — Я знаю. И это... это тоже ответ. Самый честный из всех. Я закрыл глаза. В темноте под веками поплыли оранжевые круги — отражение вагонных ламп. Я видел её лицо — расплывчатое, как сон. Тонкие черты, глубокие тени под глазами, губы, тронутые сухостью. Она не улыбалась. Она просто смотрела на меня. Пусто. Спокойно. Бесконечно. — Знаешь, каково это — быть мной? — спросила она, и голос её снова дрогнул, но теперь в нём появилась та особенная, надломленная нота, от которой внутри всё переворачивалось. — Просыпаться… и первое, что ты делаешь — не глаза открываешь, а причуду. Чтобы увидеть, жив ли ты ещё. Дышишь ли. Есть ли у тебя силы встать. А потом… Она всхлипнула. Коротко, сдавленно, будто подавилась воздухом. Я слышал, как она зажала рот рукой, пытаясь заглушить этот звук. — …потом целый день просто ждёшь, — продолжала она уже тише, сквозь слёзы, которые душили её. — Ждёшь ночи. Ждёшь, когда снова смогу на тебя смотреть. И так — столько времени. Каждый день я просыпаюсь и первое, что вижу — твою пустоту. Она стала моим утром. Я молчал. Пальцы, сжимавшие телефон, побелели в суставах. Я смотрел на них, на выступившие вены, на то, как мелко подрагивает мизинец. Странно. Я не чувствовал холода. Я вообще ничего не чувствовал. Но тело… тело помнило. Оно дышало чаще. Сердце стучало где-то в горле, мешая глотать. Я сглотнул — ком не исчез. — Это как быть призраком, — прошептала она. — Ты рядом, но тебя нет. Ты видишь всё, но не можешь коснуться. Ты хочешь закричать, но у тебя нет голоса. Только глаза. Только эта проклятая причуда, которая позволяет видеть, но не позволяет быть. — И она… она тебя любит, — выдохнула она вдруг. И в этом слове «любит» было столько горечи, что, казалось, оно отравляет воздух. — Та, синекожая. Каоруко. Я видела. Видела, как она на тебя смотрит. Как касается. Как говорит. Видела всё. Каждое прикосновение. Каждый взгляд. Каждое слово. Пауза. Длинная, бесконечная. Я слышал только её дыхание — частое, неровное. — У неё это получается… по-настоящему, — сказала она. — Она может быть рядом. Может держать тебя за руку. Может чувствовать твоё тепло. А я… — она замолчала, и в этой тишине было столько боли, что у меня свело челюсти. — А я могу только смотреть. И завидовать. Даже себе самой. Той, что была с тобой тогда. Ты помнишь? Ты держал меня за руку. Ты был рядом. Это было больно и страшно, но мы были вместе. А теперь… теперь я завидую собственному призраку. Это смешно, да? Я молчал. В горле стоял ком, твёрдый, как камень. Я сглотнул его. Он не исчез. — Это больно, — сказала она просто. — Смотреть на тебя и видеть не твои глаза, а её отражение в них. Слышать не твои мысли, а её голос. Чувствовать не твоё одиночество, а её присутствие рядом. Ты даже не представляешь, как это... как это выворачивает наизнанку. Я открыл глаза. Поезд вынырнул на эстакаду, и за окном поплыли огни ночного города — жёлтые квадраты окон, редкие фары машин, неон вывесок. Всё это было далёким, чужим, как на другой планете. — Но я не виню тебя, — прошептала она. — Ты не знал. Ты не мог знать. Ты даже не подозреваешь, что каждую ночь кто-то смотрит на тебя, ждёт, дышит в такт. Ты слишком занят. Слишком занят тем, чтобы выживать. Чтобы быть пустым. Чтобы не чувствовать. А я… я чувствую за нас двоих. И этого так много, что иногда кажется — я сейчас разорвусь. Она замолчала. Я слышал, как она дышит — ровно, глубоко, убаюкивающе. И в этом дыхании была такая тоска, что у меня сжалось сердце. То самое сердце, которое я считал давно мёртвым. — Знаешь, что мне в тебе нравится больше всего? — спросила она. — Твоё молчание. Ты не врёшь. Даже когда молчишь. Особенно когда молчишь. Я за это время наслушалась тысячи голосов. Тысячи слов. И все — ложь. А ты молчишь. И это — правда. Самая чистая правда, которую я знаю. Поезд замедлял ход, подъезжая к станции. За окном замелькали огни платформы — пустой, с одинокой фигурой уборщицы, которая везла тележку с тряпками. — Ты помнишь, как это было? — спросила она вдруг. И голос её стал тише, интимнее. — Тогда. После всего. Когда ты просто сидел на корточках, смотрел на свои руки и молчал. А я подошла и села рядом. И мы молчали вместе. Часами. Ты даже не смотрел на меня. Но я знала — ты чувствуешь, что я рядом. И этого было достаточно. Этого было больше, чем все слова в мире. Я молчал. Смотрел на пустую платформу. Фигура уборщицы исчезла в конце платформы. — Сейчас я тоже молчу рядом с тобой, — прошептала она. — Только между нами не сантиметры, а сотни километров. И эта тишина… она другая. Холодная. Пустая. В ней нет тебя. Только эхо. — Прости… — выдохнула она вдруг, и голос её сорвался. — Прости, что звоню. Что лезу. Что вообще есть. Ты, наверное, хочешь, чтобы я исчезла. Чтобы этот голос перестал звучать в твоей голове. Я понимаю. Я и сама хочу исчезнуть иногда. Но не могу. Потому что тогда я не смогу увидеть тебя. Даже так, издалека, через эту проклятую причуду… это всё, что у меня осталось. Она заплакала. Тихо, почти беззвучно, но я слышал. Слёзы капали на её телефон, на её руки, на пол. Я слышал, как она дышит сквозь них — прерывисто, сбивчиво, как ребёнок, который не может успокоиться. Поезд остановился. Двери открылись с шипением, впустив в вагон прохладный воздух станции. Я сидел, прижав телефон к уху, и смотрел на пустую платформу. Никто не вошёл. Никто не вышел. — Знаешь, о чём я думаю каждую ночь? — спросила она сквозь слёзы. — О том, что когда-нибудь это всё закончится. И мы встретимся. Просто встретимся. Сядем на какой-нибудь крыше, будем смотреть на звёзды и молчать. Только я уже не помню, как это — сидеть на крыше и не бояться, что ты исчезнешь, — добавила она тише. — Наверное, это глупая детская сказка, которую я сама себе придумала, чтобы не сойти с ума. Но она… она единственное, что у меня есть. Ты же не против, если я буду в неё верить? Я молчал. Смотрел на своё отражение в стекле двери. Оно было размытым, чужим. В нём не было ничего. — Ты веришь в это? — спросила она. Я молчал. — Я знаю, — ответила она сама. — Ты не веришь. Ты вообще ни во что не веришь. Но мне нужно во что-то верить. Иначе я просто лягу и не встану. Как тот, кто устал ждать. А я устала. Очень устала. Но я всё ещё стою. Ради тебя. Ради того, чтобы однажды увидеть твоё лицо не сквозь причуду, а вживую. Двери предупредительно пискнули. Я не двинулся с места. — У тебя там тоже дождь? — спросила она вдруг. Я молчал. Но она знала ответ. — У меня тоже, — сказала она. — Льёт третьи сутки. Как и у тебя. Я смотрела — у вас там то же небо, те же тучи. Как будто мы под одним одеялом. Только между нами сотни километров. Она помолчала. Я слышал, как дождь стучит по её окну — или по крыше, или по асфальту. Тот же звук, что и у меня. Тот же ритм. — Когда-нибудь этот дождь кончится, — сказала она. — Когда-нибудь выглянет солнце. И мы увидим друг друга. Я знаю. Я всегда это знала. Просто иногда забываю. А ты... ты помнишь? Я молчал. Смотрел в черноту за окном. Поезд стоял на станции, двери были открыты. Холодный воздух затекал в вагон, смешивался с тёплым, спёртым. Пахло сыростью и одиночеством. — Ты помнишь, — сказала она. — Я знаю. Ты всё помнишь. Ты просто не можешь говорить об этом. Не можешь сказать. Но это неважно. Важно, что ты есть. Что ты здесь. Что я могу слышать твоё молчание. Спокойной ночи, — прошептала она. Слово «спокойной» прозвучало так, будто она сама в него не верит. — Пусть тебе… пусть тебе приснится что-то хорошее. Хотя бы сегодня. Хотя бы… ради меня. Тишина. Я слышал, как она задерживает дыхание, как ждёт. Я молчал. — Я знаю, — сказала она наконец. И голос её был ровным, пустым, как выжженная земля. — Я всё равно буду ждать. Не потому что надеюсь. А потому что… это всё, что я умею. Ждать тебя. Смотреть на тебя. И медленно исчезать. Гудки. Короткие, равнодушные. Я отнял телефон от уха, посмотрел на экран. Незнакомый номер. Без имени. Без кода. Просто набор цифр, который теперь будет гореть в памяти, как клеймо. Я убрал телефон в карман. Посмотрел на свои руки. Они лежали на коленях, пальцы чуть подрагивали. Мелкая, противная дрожь, которую я не мог контролировать. Я сжал их в кулаки, до хруста в суставах, заставляя замереть. Получилось не сразу. Двери закрылись. Поезд дёрнулся и поплыл дальше, в черноту тоннеля. Я сидел, прислонившись затылком к холодному стеклу, и смотрел, как за окном мелькают лампы. Раз, два, три, четыре. Можно считать до бесконечности. Внутри была пустота. Абсолютная, звенящая, бесконечная пустота. Ни мыслей, ни чувств, ни воспоминаний. Только стук колёс: тук-тук, тук-тук, тук-тук. Слова застряли в голове, пульсировали в такт сердцу. Странное чувство — знать, что за тобой наблюдают. Не враги, не жертвы. Она. Та, чей голос звучит как тёплая, тёмная вода. Та, чья пустота так похожа на мою. Я не ответил. Не мог. Но где-то там, в самой глубине, в той самой точке, где когда-то теплилась жизнь, её слова отозвались эхом. Тихим, почти неслышным. Поезд мерно покачивало на стыках. За окном проплывали станции — пустые, с редкими фигурами на скамейках, с мигающими лампами, с рекламными щитами, на которых улыбались люди, которых никогда не существовало. Где-то там, за сотни километров, она лежит сейчас в своей постели и смотрит на меня сквозь причуду. Видит, как я сижу в пустом вагоне, как мелькают лампы за окном, как пустота внутри становится всё глубже. И ждёт. Просто ждёт. Потому что знает: когда-нибудь этот дождь кончится. Когда-нибудь они увидятся. А в больнице, в палате триста семь, Очако сидит у койки отца и смотрит на его бледное, спокойное лицо. Она не спит. Она ждёт другого — того, кто придёт за деньгами, которых нет. И тоже надеется. На что-то. Две женщины. Два ожидания. Две разные пустоты. А я просто сижу в пустом вагоне. Стук колёс. Мелькание ламп. Тишина в голове. И чей-то невидимый прицел, направленный в спину. Не чтобы убить. Чтобы не потерять. Поезд нырнул в очередной тоннель, и за окном стало черно. В этой черноте, где-то на границе видимости, мне почудился силуэт. Женский, тонкий, с распущенными волосами. Она стояла в конце вагона и смотрела на меня. Не двигалась. Просто смотрела. Я моргнул — силуэт исчез. Осталась только пустота и мерный стук колёс. Я закрыл глаза. В темноте под веками поплыли оранжевые круги. Ни мыслей, ни образов. Только пустота и ритмичный стук колёс: тук-тук, тук-тук, тук-тук. И ещё одно: где-то там, в темноте, под этим же дождём, она тоже идёт. Или сидит у окна. Или просто смотрит в ночь, зная, что я смотрю в ту же самую тьму. И этого достаточно. Пока достаточно...
Примечания:
1277 Нравится 445 Отзывы 479 В сборник
Отзывы (2)