Мы - разные миры

NC-21
В процессе
1278
48
автор
Volantees бета
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 533 страницы, 202 275 слов, 20 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
1278 Нравится 445 Отзывы 480 В сборник

Том II. Абиссаль

Настройки
Примечания:
**** Восемнадцать дней. Девятнадцатый вечер. Цифры — всего лишь символы. Пустые значки, которыми люди пытаются разметить бесформенную массу времени, придать ей хоть какую-то структуру, чтобы не сойти с ума от её безразмерности. Я считаю их не потому, что жду чего-то. Ждать — удел живых, тех, в ком ещё теплится надежда на изменение, на приход завтра, отличного от сегодня. Во мне нет этого тления. Есть только счёт. Счёт — это ритуал. А ритуал требует точности, повторяемости, неизменности. Он — единственный каркас, который удерживает эту конструкцию от окончательного распада. Если я перестану считать, что-то сдвинется. Что-то там, внутри, в той самой всепоглощающей пустоте, которая и есть «я». Она начнёт расширяться, набухать, давить на стенки черепа изнутри, и однажды — я знаю это с той же тупой, не требующей доказательств уверенностью, с какой знаю, что дождь в этом городе не кончается никогда — она разорвёт меня. Не будет боли. Не будет крови. Просто я перестану быть. Стану отсутствием. Местом, где когда-то стоял человек, а теперь — только холодный сквозняк из несуществующей щели, эхо от упавшей капли и запах старых, отсыревших сигарет. И даже этого никто не заметит. Каждый вечер — повторение пройденного. Заевшая пластинка в разбитом музыкальном автомате. Семь часов. Раменная «Ичибан». Скамейка напротив, под ржавым козырьком, который держится на честном слове и двух проржавевших болтах, готовых рассыпаться в труху от следующего порыва ветра. Она внутри, за мутным стеклом, покрытым патиной времени — жирные разводы от тысяч порций бульона, въевшаяся пыль, брызги дождя, высохшие и оставившие после себя карту несуществующего архипелага. Стекло это никогда не мыли. Оно впитало в себя десятилетия пара, копоти, дыхания сотен посетителей, их разговоры, их смех, их отчаяние. Оно стало не просто стеклом, а границей миров. Снаружи — серый, мокрый, безнадёжный ад, в котором обитаю я. Внутри — тусклый, жёлтый, но всё же островок тепла, где ещё варят еду и где сидит она. Сквозь эту мутную пелену её лицо кажется размытым, нечётким, как воспоминание, которое пытаешься удержать, но оно ускользает, оставляя только смутный образ. Как фотография, пролежавшая в воде. Я снаружи, прислонившись плечом к холодной стене, на которой плесень расползлась причудливыми чёрно-зелёными узорами. Плесень эта живая. Она дышит, растёт, пульсирует в такт сырости. Узоры её напоминают карту неизвестной страны, где никогда не бывает солнца, где реки текут вспять, а горы состоят из пепла. Я иногда смотрю на неё, пытаясь разглядеть в этих пятнах какой-то смысл, какое-то послание. Не нахожу. Только хаос. Только жизнь, которая цепляется за мёртвый бетон и не хочет умирать. Как и всё в этом городе. Как и я. Восемнадцать дней. С той первой ночи, когда её руки тряслись так сильно, что она не могла удержать палочки. Когда слёзы, крупные и горячие, капали в бульон, оставляя на его маслянистой поверхности крошечные кратеры, которые тут же смыкались, как будто ничего и не было. Я помню каждую деталь той ночи. Моя память — это не дар, это проклятие. Она хранит всё, не фильтруя, не смягчая. Помню, как дрожали её пальцы — розовые, крупные подушечки, её дар и её проклятие. Они бессильно скользили по гладкому дереву, не в силах удержать даже простую лапшу. Помню, как она плакала — беззвучно, только плечи вздрагивали, и слёзы текли по щекам, по подбородку, падали в миску, смешиваясь с бульоном, делая его солёным. Помню запах — дешёвого рамена, её пота, её страха, её отчаяния. Запах, который не спутаешь ни с чем. Запах человека, стоящего на краю. Помню, как она смотрела на меня мокрыми, безумными глазами — глазами человека, который перестал верить, что завтра наступит. В них было столько отчаянной, бездонной благодарности, что мне захотелось встать и уйти. Не потому что я что-то почувствовал. Чувствовать я разучился давно, в том самом месте, где из меня выбивали всё, что можно выбить. Потому что пустота внутри вдруг стала тяжелее. Как будто кто-то бросил камень в высохший колодец, и он не долетел до дна — застрял где-то посередине, распирая стены. Это было непривычно. Неприятно. Это нарушало структуру моей пустоты. Пустота должна быть лёгкой, звенящей, как воздух в заброшенном доме. А она стала тяжёлой, давящей, как мокрое одеяло, которым меня душили когда-то. Я не ушёл. Я вернулся на следующий день. И на следующий. И на следующий. Не потому что хотел. Хотеть — это для живых. Для тех, у кого внутри ещё теплится что-то, способное желать, стремиться, тянуться к свету. Во мне нет ничего. Только механизм. Только ритуал. Только пустота, которая требует заполнения. И она заполнялась — не светом, не теплом, не тем, о чём пишут в книгах, которые я никогда не читал. Она заполнялась чужим страхом, чужим отчаянием, чужим ожиданием. Это единственное, что работало. Единственное, что на короткое время заглушало тот звук, который живёт в моих костях. Тот самый — влажный, хрустящий, с чавкающим привкусом. Звук, который три года назад стал единственной музыкой, под которую я засыпал. Он никогда не умолкает. Иногда он становится тише, иногда громче, но он всегда там, на границе слышимости, как гул далёкого трансформатора. Я привык к нему так же, как привык к тому, что мои руки дрожат. Это часть меня. Может быть, единственная настоящая часть. **** Сегодня дождь кончился к вечеру. Впервые за последние восемь дней. Небо всё равно серое, тяжёлое, низкое — свинцовые тучи висят над городом, как крышка гроба, которую забыли заколотить. Они давят на плечи, на затылок, на глаза. Я чувствую это давление физически — тяжесть, сковывающая движения, замедляющая мысли. Но это просто информация. Как температура воздуха — сейчас градусов двенадцать, может, тринадцать. Холод пробирается сквозь одежду, липнет к коже, но это неважно. Как запах сырости, выхлопов и прелых листьев, который тянется от мусорных баков за углом — там, где каждое утро бродячие кошки разрывают пакеты в поисках объедков. Запах этот густой, многослойный, как сложный парфюм, составленный из нот распада. Сначала чувствуешь гниющие овощные очистки — сладковато-кислый дух, от которого першит в горле. Потом — кислую вонь прокисшего тофу, резкую, бьющую в нос. Потом — сладковатый, тошнотворный дух дохлой рыбы, который оседает на нёбе и не выветривается часами, напоминая о бренности всего сущего. Всё это смешивается с сыростью, с выхлопными газами, с дымом из кухонной вытяжки раменной, и получается тот самый неповторимый аромат этого района — запах безнадёги, запах медленного гниения, запах жизни, которая продолжается только по инерции. Как шум редких машин, проезжающих по лужам. Шины разрезают водную гладь с влажным, шипящим звуком, вода разлетается веером грязных брызг, оседая на стенах домов тёмными, быстро высыхающими пятнами, на припаркованных велосипедах, на редких прохожих, которые торопятся домой, сгорбившись под невидимым теперь, но всё ещё давящим дождём. Прохожие идут быстро, опустив головы, пряча лица в воротники. Они не смотрят по сторонам. Они не смотрят на меня. И правильно делают. Как мигание фонаря надо мной — раз, два, раз, два. Он старый, ртутный, с перегоревшим дросселем. Свет его — жёлтый, больной, умирающий — то вспыхивает на секунду, выхватывая из темноты кусок мокрой стены, ржавый козырёк, мои руки, то гаснет, погружая всё в серый полумрак. В этом ритме есть что-то гипнотическое, затягивающее. Раз — свет. Два — тьма. Раз — жизнь. Два — смерть. Я смотрю на него и думаю, что когда-нибудь он перестанет мигать. Просто погаснет окончательно, и никто не придёт его менять. Так и будет висеть — мёртвая стеклянная груша, внутри которой давно перегорела спираль. И это будет правильно. Как капли, срывающиеся с ржавого козырька. Кап. Кап. Кап. Они падают с интервалом в несколько секунд — дождь кончился, но вода ещё собирается в щелях, в ржавых желобах, и медленно, лениво стекает вниз. Каждая капля — как удар метронома. Как отсчёт времени, которое никуда не идёт. Кап — секунда прошла. Кап — ещё одна. А ничего не меняется. Всё то же серое небо, та же мокрая улица, та же пустота внутри. Я курю. Седьмая сигарета за час. Может, восьмая. Я не считаю их так же тщательно, как дни. Сигареты — это просто топливо для этого тела. Просто способ занять руки, занять рот, занять ту часть сознания, которая иначе начинает вслушиваться в тишину. А тишина — она не тихая. Она гудит. Она звенит. Она шепчет голосами, которых нет. Иногда мне кажется, что я слышу их — тех, кого уже нет. Тех, кто был до. Тех, кто остался там, в прошлом, которое я запретил себе вспоминать. Они не говорят ничего конкретного. Просто шум. Просто эхо. Просто ещё один слой пустоты. Их голоса звучат в резонанс с дрожью в моих пальцах, создавая внутри черепа сложную, диссонирующую симфонию распада. Пальцы дрожат. Они всегда дрожат. С того самого места, где из меня выбивали всё, что можно выбить. Где я перестал кричать. Перестал плакать. Перестал хотеть умереть. Просто перестал. Дрожь эта — не от холода, не от страха, не от ломки. Она — часть меня, как дыхание, как сердцебиение. Просто физиология сломанного тела. Нервы, которые когда-то были перерезаны, разорваны, раздавлены, а потом срослись — криво, неправильно, но срослись. И теперь они посылают сигналы, которые никуда не ведут. Руки дрожат, а я не чувствую этого. То есть чувствую — информация поступает, мозг регистрирует: «конечности вибрируют с частотой примерно восемь герц». Но это не вызывает ничего. Ни желания остановить дрожь, ни раздражения, ни даже любопытства. Просто факт. Просто ещё один пункт в длинном списке неисправностей этого биологического механизма. Я смотрю на свои руки. Костяшки в старых шрамах — белесые, неровные полосы, пересекающие суставы. Некоторые шрамы тонкие, как нити, другие — широкие, рваные, с неровными краями, как будто кожу не резали, а рвали тупым инструментом. Они пересекаются, накладываются друг на друга, создавая сложный узор, карту перенесённой боли. На правой руке не хватает фаланги на мизинце — культя, затянутая тонкой, блестящей кожей, под которой чувствуется твёрдая, неровная кость. Когда я сжимаю кулак, этот обрубок дёргается, как будто палец всё ещё там, пытается согнуться, но не может. Фантомная боль — я слышал о таком. У меня её нет. Просто пустота на месте того, что когда-то было частью меня. Ноготь на указательном пальце чёрный, скоро отвалится — он уже отделился от ложа, держится только на одной стороне, и при каждом движении воздух затекает под него, вызывая глухое, ноющее ощущение, которое нельзя назвать болью. Боль — это когда остро, когда хочется отдёрнуть руку, когда крик застревает в горле. А это — просто сигнал. «Ноготь отмирает. Под ним формируется новый». Информация. Не более. Под ногтями — чёрная кайма, въевшаяся в кожу. Чужая кровь. Своя кровь. Какая разница. Кровь есть кровь. Жидкость, которая течёт внутри тел, а когда тела ломаются, вытекает наружу, пачкая всё вокруг. Она тёмная, почти чёрная, когда засыхает. Она пахнет металлом. Она липкая, тёплая, а потом становится холодной и твёрдой, как старая краска. Я смотрел на неё тысячи раз. На свою, на чужую. И никогда не чувствовал ничего. Просто жидкость. Просто информация. Просто неизбежный побочный продукт моей работы. Я поднимаю глаза. Смотрю на окно раменной. Стекло мутное, заляпанное — снаружи капли дождя высохли, оставив разводы, похожие на следы улиток, внутри — конденсат от горячего бульона. Сквозь эту мутную пелену мир кажется искажённым, нереальным, как будто смотришь сквозь толщу воды. Фигуры внутри расплываются, теряют чёткость, становятся просто тенями, движущимися в жёлтом, тёплом свете. Свет этот — островок жизни в сером, мёртвом море улицы. Там, внутри, есть еда, есть тепло, есть люди, которые разговаривают, смеются, живут. А снаружи — только я, только холод, только бесконечная морось и тишина, нарушаемая лишь каплями с козырька. Я на этой стороне. Всегда был. Сквозь эту мутную пелену я вижу её. Очако сидит за столиком у окна — тем же самым, что и в первый раз. Она всегда выбирает этот столик. Всегда садится лицом к окну, хотя видит только своё размытое отражение и мой тёмный силуэт. Может быть, она хочет видеть улицу. Может быть, хочет видеть меня. Может быть, ей всё равно, куда смотреть, лишь бы не на свои руки, которые выдают её состояние. Всегда заказывает одно и то же — тонкоцу с добавкой мяса и зелёного лука. Всегда оставляет половину. Всегда смотрит на свои руки, лежащие на столе. Руки, которые могут менять вес предметов, но не могут удержать её собственную жизнь от падения в бездну. Сегодня на ней не больничный халат. Сегодня она в свитере — старом, выцветшем, серо-голубом, с катышками на локтях и маленькой дырочкой на животе, чуть выше пояса. Свитер велик ей на два размера — наверное, отцовский, который она взяла после того, как он перестал вставать. Последняя ниточка, связывающая её с тем временем, когда он ещё был человеком, а не умирающим телом на больничной койке. Ткань вытерлась, выцвела, потеряла форму. Рукава болтаются, закрывая кисти почти полностью — видны только кончики пальцев, те самые, с розовыми подушечками. Воротник сползает с плеча, открывая острую, бледную ключицу и тонкую, как нитка, цепочку с маленьким серебряным сердечком — единственное украшение, которое я на ней видел. Сердечко это тусклое, с царапинами, видно, что его носили годами, не снимая. Может быть, подарок матери. Может быть, отца, когда он ещё был здоров. Может быть, просто купила сама на первую зарплату. Неважно. Важно, что оно есть. Что она носит его на шее, рядом с сердцем, которое всё ещё бьётся. Бьётся вопреки всему. Волосы — каштановые, мягкие, с медовым отливом — сегодня распущены. Они падают на плечи, на грудь, на столешницу, закрывая половину лица. Две длинные пряди у висков она то и дело заправляет за уши, но они снова выпадают, падая на щёки. Это движение — механическое, бессознательное. Она делает его, даже когда не смотрит на свои руки, даже когда смотрит в окно, даже когда разговаривает со стариком. Заправить за ухо, уронить, заправить, уронить. Как маятник. Как метроном. Как капли с козырька. Кап. Кап. Кап. Ритм её угасания. Она выглядит старше своих двадцати одного года. Намного старше. Как будто каждый день последнего месяца отнял у неё по году. Кожа под глазами — тёмная, с синевой, тонкая, как папиросная бумага. Глаза запали, окружены сеткой мелких морщинок, которых не должно быть в её возрасте. Щёки впали, скулы заострились. Губы потрескались, в уголках — заеды, которые не заживают, потому что организм бросил все силы на то, чтобы просто продолжать функционировать. Она выглядит как человек, который медленно, но неотвратимо угасает. Не умирает — именно угасает, как свеча, на которую дует сквозняк. Пламя ещё колеблется, ещё цепляется за фитиль, но уже ясно: рано или поздно оно погаснет. Вопрос только — когда. Она смотрит на свои руки. Пальцы с розовыми, крупными подушечками — её причуда, её проклятие, её дар, её бремя — перебирают край скатерти. Сжимают. Разжимают. Снова сжимают. Она делает это каждый вечер. Перебирает, сжимает, разжимает. Не потому что нужно. Потому что если руки не будут заняты, они начнут дрожать. Как в первый раз. Как всегда. Она пытается занять их хоть чем-то, чтобы не дать им выдать её страх, её отчаяние, её готовность сломаться в любую секунду. Скатерть — дешёвая, пластиковая, с выцветшим узором, который когда-то, наверное, изображал цветы сакуры. Теперь это просто бледные, розоватые пятна на серо-белом фоне, местами прожжённые сигаретами, местами затёртые до дыр. Она перебирает край, и я вижу, как её пальцы оставляют на пластике влажные следы. Руки у неё всегда немного влажные — может быть, от бесконечного мытья в больнице, может быть, от нервов. Розовые подушечки блестят в тусклом свете лампы, и в этом блеске есть что-то неестественное, почти инопланетное. Как будто эти пальцы не принадлежат этому миру. Как будто они — единственное, что связывает её с чем-то большим, с какой-то силой, которая могла бы её спасти, но не спасает. Потому что сила — это не спасение. Сила — это просто ещё одно бремя. Ещё одна ноша, которую она тащит на своей сгорбленной спине. Из дверей выходит старик. Хозяин «Ичибан». Он делает это каждый вечер ровно в половине девятого — сначала выносит ведро с помоями, выливает в мусорные баки. Жижа плещется, пахнет кислым, гнилым, тошнотворным — запах дохлой рыбы, прокисшего тофу и овощных очистков, перемешанных с дождевой водой. Ведро тяжёлое, он несёт его, сгорбившись, кряхтя, и я слышу, как жидкость плещется внутри, ударяясь о стенки. Потом он выливает её — медленно, аккуратно, чтобы не забрызгать себя, — и звук этот всегда один и тот же: глухой, утробный, с чавкающим привкусом. Жижа падает на груду мусора, впитывается, растекается, оставляя тёмные, маслянистые пятна. Запах усиливается, становится почти невыносимым, но через минуту ветер разносит его, смешивая с остальными запахами улицы. Запах жизни, которая переходит в запах смерти. Потом старик возвращается, вытирает руки о фартук — старый, когда-то белый, а теперь серо-бурый, в пятнах, которые не отстирываются. Пятна эти — история его работы: соевый соус, жир, кровь от разделки мяса, грязь от тысяч прикосновений. Он вытирает руки долго, тщательно, но они всё равно остаются липкими, влажными. И смотрит на меня. Сегодня он делает всё то же самое. Ведро грохочет о бетон — глухой, металлический звук, от которого вздрагивают голуби на крыше. Голуби эти — серые, облезлые, с грязными перьями — живут здесь, наверное, столько же, сколько стоит эта раменная. Они не улетают, даже когда старик гремит ведром. Просто вздрагивают, переступают лапками, воркуют. Привыкли. Как и все здесь. Привычка — это то, что позволяет существовать в этом мире, не сходя с ума. Привычка к боли, к грязи, к пустоте. Старик вытирает ладони — сначала о фартук, потом о штаны, потом снова о фартук, будто не может стереть с них что-то невидимое, въевшееся в кожу. Потом идёт к скамейке, садится на другой конец, достаёт сигареты — дешёвые, без фильтра, в мятой, размокшей пачке. Долго чиркает зажигалкой — старая, китайская, колёсико стёрлось — плюёт на кремень, трёт большим пальцем, наконец прикуривает. Сигарета дымит, пепел падает на его фартук, он не стряхивает. Смотрит на меня сквозь дым. Дым этот — сизый, густой, едкий — поднимается вверх, смешивается с паром из вытяжки, с сырым воздухом, и медленно тает. Старик курит молча, глядя перед собой. Его лицо — морщинистое, обветренное, с глубокими складками у рта — ничего не выражает. Но в глазах, в этих выцветших, старческих глазах, что-то есть. Что-то, чего я не могу прочитать. Может быть, усталость. Может быть, жалость. Может быть, просто привычка смотреть на мир и не ждать от него ничего хорошего. Может быть, он видит во мне то, что я сам уже давно забыл. — Восемнадцатый день, — говорит он. Не мне. Воздуху. Стене. Своей усталости. Голос его — сиплый, прокуренный, с хрипотцей человека, который полжизни простоял за раскалённой плитой. — Каждый вечер. Как штык. Семь часов — ты здесь. Десять часов — ты здесь. Она там. Слова падают в тишину, как камни в воду. Круги расходятся, сталкиваются, исчезают. Я молчу. Стою. Курю. Смотрю на окно, где сидит Очако. Она не поднимает головы. Пальцы её замерли на краю скатерти. — Девка там каждый вечер сидит, — продолжает старик. Он говорит медленно, с паузами, как будто каждое слово приходится вытягивать из себя. — Ждёт. Смотрит на дверь. На улицу. На тебя. Я вижу. Она не ест. Берёт палочки, макает в бульон, подносит ко рту — и ставит обратно. Я ем, говорю. А она не ест. Ждёт. Он затягивается. Выдыхает дым в серое небо. Дым смешивается с паром из кухонной вытяжки и тает, оставляя после себя только запах — дешёвого табака, жареного лука и горелого соуса. Запах этот въедается в одежду, в волосы, в кожу. Я чувствую его даже сейчас, хотя курю сам. Он другой. Чужой. Принадлежащий этому месту. — Сегодня опять полтарелки осталось. Свинину не тронула. Зелень всю выбрала, а мясо — нет. Я её спрашиваю — невкусно? Вкусно, говорит. Но не могу. Горло не пускает. И глаза такие... такие, что у меня сердце сжимается. А у тебя? У тебя сжимается? Он смотрит на меня. Ждёт ответа. Я молчу. Внутри — пустота. Ничего не сжимается. Ничего не бьётся. Только тишина и ритмичное: кап-кап-кап с козырька. Моё сердце — это просто насос. Оно качает кровь, чтобы это тело могло двигаться, стоять, курить, смотреть. Оно не сжимается. Оно не чувствует. Я смотрю на окно. Очако поднимает голову. Смотрит на дверь. На улицу. На меня. Я вижу её глаза даже сквозь мутное, заляпанное стекло — огромные, тёмно-карие, почти чёрные в этом тусклом свете. В них — пустота. Не та, что у меня. Другая. Пустота отчаяния. Пустота человека, который ещё надеется, но уже знает, что надежды нет. Это другая порода пустоты. Моя — холодная, спокойная, мёртвая. Она подобна вакууму, в котором не распространяется звук. Её — горячая, пульсирующая, живая. Она ещё чувствует. Она ещё может плакать, кричать, ненавидеть. Она ещё может хотеть. А я — нет. Я просто есть. Как этот фонарь. Как эта плесень на стене. Как эти капли, падающие с козырька. Я — часть пейзажа. Часть этой бесконечной, серой, умирающей картины. — Не моё дело, — говорит старик. Докуривает, тушит окурок о подошву сандалии, прячет в карман. Встаёт, идёт к двери. Останавливается. Смотрит на меня. В его глазах — усталость и что-то ещё. Что-то, чего я не могу прочитать. — Но ты... ты хоть что-нибудь ей скажи. Не молчи. Слово, два. Она ждёт. Не еды. Слова. Ты ей нужен. Не как... как... Не знаю. Но нужен. Он открывает дверь. Колокольчик звякает — надтреснуто, жалобно, как умирающий комар. Старик исчезает внутри. Я слышу, как он говорит что-то на кухне, но слов не разобрать. Только голос — глухой, усталый, как у человека, который слишком долго смотрит на чужую боль и не может ничего изменить. Я закуриваю новую. Пальцы дрожат. Девятая. Десятая. Я сбился со счёта... **** Дверь открывается. Выходит Очако. Она выходит медленно, будто каждое движение даётся ей с трудом. Будто она несёт на своих плечах что-то невидимое, тяжёлое, что пригибает её к земле. Может быть, это груз всех тех дней, что она провела у постели отца. Может быть, груз долга, который висит на ней, как камень на шее. Может быть, просто жизнь — та самая, которая у неё есть, и которая должна была быть совсем другой. Счастливой, наполненной светом, а не этим бесконечным ожиданием конца. Останавливается под козырьком, под которым уже не защититься от дождя — дождя нет, но сырость всё равно проникает сквозь одежду, сквозь кожу, сквозь кости. Сырость эта — вездесущая, всепроникающая. Она оседает на лице мелкими каплями, холодит щёки, заставляет волосы виться сильнее обычного. Очако стоит, глядя на улицу, на серое небо, на мокрый асфальт, и я вижу, как её плечи поднимаются и опускаются — она глубоко дышит, собираясь с силами, как перед прыжком в ледяную воду. Потом смотрит на меня. Потом спускается по ступеням — их три, бетонных, стёртых до блеска миллионами ног. Ступени эти старые, с выбоинами, с трещинами, в которых скапливается вода. Она ступает осторожно, придерживаясь за ржавые перила, которые шатаются под её рукой. И идёт к стене, туда, где я стою каждый вечер. Останавливается в метре. Смотрит на асфальт. На свои кроссовки — стоптанные, грязные, с развязанными шнурками, которые волочатся по мокрому бетону, собирая мелкий мусор, прилипая к лужам. На шнурках — узлы, завязанные второпях, кривые, неровные, как будто она завязывала их в темноте, дрожащими руками. Одна шнурка длиннее другой, её кончик касается земли, намокает, темнеет. Я смотрю на этот шнурок и думаю: Почему она не завяжет его? Почему не остановится на минуту, не нагнётся, не сделает простого движения? Может быть, у неё нет сил. Может быть, она просто не замечает. Может быть, ей всё равно. Может быть, она уже там, где такие мелочи не имеют значения. Потом медленно, очень медленно, опускается на корточки. Прислоняется спиной к холодной стене. Я чувствую, как дрожит бетон от её спины — или это просто мои пальцы дрожат, трудно понять. Поджимает ноги, обхватывает колени руками. Она становится маленькой. Очень маленькой. Как ребёнок, который заблудился в городе и не знает, как вернуться домой. Как тот мальчик, который спит теперь в моём бомбере у мусорных баков. Та же поза. То же отчаяние. Та же беззащитность перед миром, который не щадит никого. Я стою. Смотрю на неё сверху вниз. Она не поднимает головы. Прячет лицо в коленях. Плечи её вздрагивают — не от холода, от чего-то другого. От того, что она пытается удержать внутри то, что рвётся наружу. Крик. Плач. Слова, которые она боится произнести вслух. Она держит их в себе, зажимает, давится ими, и они разрывают её изнутри, оставляя невидимые раны. Я знаю это чувство. Вернее, знал когда-то. Теперь не знаю ничего. — Я не знаю, зачем я сюда прихожу, — говорит она в колени. Голос глухой, приглушённый, как из-под воды. В нём нет истерики. Только тихая, спокойная, бесконечная усталость. — Не знаю. Каждый день думаю — не пойду. Сегодня не пойду. Останусь в палате. Буду сидеть рядом с ним. Ждать. А потом смотрю на часы — семь. И встаю. И иду. Как будто кто-то ведёт. Как будто ниточка. Как будто если не приду, то... то что? Что со мной будет? Ничего. Всё равно будет. Всё равно. Она замолкает. Я слышу, как её дыхание сбивается, становится неровным, прерывистым. Она пытается успокоиться, но не может. Пальцы её, обхватившие колени, сжимаются и разжимаются. Розовые подушечки вдавливаются в ткань штанов, оставляя влажные следы. Ткань эта — дешёвая, больничная, синяя, выцветшая от бесконечных стирок. Она уже потеряла форму, обтягивает колени, но на бёдрах висит мешком. Очако похудела за эти восемнадцать дней. Сильно похудела. Я вижу это по её рукам, по ключицам, по тому, как свитер болтается на плечах. Она тает, как свеча. Медленно, но неотвратимо. — Он сегодня открыл глаза, — говорит она. Голос её дрожит. — Утром. На минуту. Посмотрел на меня. Губы шевельнулись. Я подумала — сейчас скажет что-то. Что-то важное. Последнее. А он... он просто смотрел. И я смотрела. И вдруг... вдруг я испугалась. Не того, что он умрёт. А того, что он не умрёт. Что он останется. Что я буду сидеть рядом с ним ещё месяц. Ещё год. Ещё десять лет. И ждать. Ждать, когда он наконец... — она не договаривает. Глотает слова. Глотает воздух. Глотает слёзы. Я стою. Смотрю на её макушку. На пробор в волосах — белую полоску кожи, бледную, почти прозрачную, с мелкими, едва заметными родинками. На тонкую шею, на которой бьётся жилка. Часто. Очень часто. Жилка эта — тонкая, синеватая, пульсирует в такт сердцу, которое колотится где-то глубоко в груди. Я вижу, как она дёргается при каждом ударе. Как кожа над ней чуть заметно приподнимается. Жизнь. Ещё теплится. Ещё бьётся. Вопреки всему. На воротник свитера, сползший на плечо, открывающий ключицу — острую, выступающую, как крыло птицы, которая не может взлететь. Ключица эта — тонкая, хрупкая, кажется, что её можно сломать одним неосторожным движением. Кожа над ней бледная, с голубоватым оттенком, и сквозь неё просвечивают вены — тонкие, извилистые, как реки на карте. Я смотрю на эту ключицу и думаю о том, как легко её сломать. Как легко сделать так, чтобы она перестала дышать. Чтобы эта жилка перестала биться. Чтобы всё кончилось. Эта мысль не вызывает во мне ничего. Ни желания, ни отвращения. Просто информация. «Ключица — хрупкая кость. Перелом со смещением может повредить подключичную артерию. Летальный исход в течение нескольких минут». Вот и всё. — Я ненавижу себя за это, — говорит она. — Ненавижу так сильно, что иногда кажется — если я посмотрю на себя в зеркало, я увижу не лицо, а эту ненависть. Она будет вместо глаз. Вместо рта. Вместо всего. Она поднимает голову. Смотрит на меня снизу вверх. И в этот момент наши взгляды встречаются. Я вижу, как её зрачки расширяются. Сначала медленно, потом резко, как будто она увидела что-то, чего не должна была видеть. Её дыхание перехватывает. Она замирает. Пальцы её впиваются в колени, ногти оставляют белые следы на ткани. Ногти у неё короткие, обкусанные, с заусенцами. Она грызёт их, когда нервничает. Или когда просто сидит и ждёт. Или когда не может уснуть. Или всегда. Я знаю, что она видит. Она видит мои глаза. В них нет ничего. Совсем ничего. Ни зрачков, ни радужки — только чёрные точки, узкие, как игольные ушки, застывшие в центре жёлтых белков. Белки эти — не белые, а желтоватые, с красными прожилками лопнувших сосудов, с тёмными пятнами усталости. Они не блестят. Они не отражают свет. Они просто есть — два куска мёртвой плоти, вставленные в глазницы. Они не двигаются. Я не моргаю. Я никогда не моргаю, когда смотрю на кого-то. Это пугает людей. Пугает их больше, чем шрамы. Больше, чем запах крови. Больше, чем всё остальное. Потому что в этих глазах нет человека. Есть только пустота, которая смотрит наружу. Пустота, которая когда-то была мной, а теперь — просто дыра в реальности. Люди чувствуют это. Чувствуют, что за этими глазами ничего нет. Ни души, ни мысли, ни эмоции. Только холод. Только тишина. Только бесконечное, чёрное ничто, которое смотрит на них и не видит. Они видят в них своё собственное отражение — искажённое, уменьшенное, поглощённое бездной. И это отражение говорит им больше, чем любые слова. Оно говорит: «Ты тоже умрёшь. Ты тоже станешь ничем. И это — единственная правда». — Твои глаза... — шепчет она. Голос срывается, превращается в сиплый, едва слышный выдох. — У тебя... у тебя зрачки. Они... они такие узкие. Как... Она не договаривает. Отводит взгляд. Смотрит на свои руки. На свои колени. На асфальт. Куда угодно, только не на меня. Её плечи начинают дрожать сильнее. Она раскачивается. Вперёд-назад. Вперёд-назад. Медленно, как маятник. Этот ритм успокаивает её, заземляет, возвращает в тело, которое готово разлететься на куски от страха. Я смотрю на неё. Не отвожу взгляда. Не моргаю. Мои глаза — две чёрные точки, застывшие в жёлтых белках, — смотрят на её макушку, на пробор, на шею, на бьющуюся жилку. Она чувствует этот взгляд. Чувствует его физически, как прикосновение холодных пальцев к затылку. И этот взгляд парализует её, заставляет сжиматься, заставляет хотеть исчезнуть, раствориться, стать невидимой. Но она не может. Она здесь. Она передо мной. И я смотрю. — Не смотри на меня так, — говорит она в колени. — Пожалуйста. Не смотри. Я не отвожу взгляда. Не моргаю. Смотрю на её макушку. На пробор. На шею. На то, как бьётся жилка — всё чаще, всё быстрее. — Ты смотришь на меня, и мне кажется... мне кажется, что ты меня уже убил, — говорит она. — Что я уже мёртвая. А ты просто... просто смотришь. Ждёшь, когда я это пойму. Она поднимает голову. Смотрит на меня. Снова. На этот раз дольше. Её губы дрожат, но она не отводит взгляд. Она заставляет себя смотреть. И я вижу, как в её глазах что-то меняется. Страх не уходит — он плещется там, на самом дне, как тёмная, маслянистая жидкость. Но к нему добавляется что-то ещё. Что-то, чего я не могу прочитать. Может быть, вызов. Может быть, отчаяние. Может быть, надежда. Последняя, маленькая, умирающая искра, которая не может погаснуть, сколько ни дуй. Она смотрит на меня, и я вижу, как её зрачки — расширенные, почти во всю радужку — дрожат, пытаясь сфокусироваться на моих. Но не могут. Потому что фокусироваться не на чем. Только на чёрных точках, которые не двигаются, не расширяются, не сужаются. Которые просто есть. Как две дыры в пустоту. — Ты помнишь тот первый раз? — спрашивает она. — Когда ты пришёл в палату. Ты стоял в дверях, и от тебя пахло улицей и кровью. Я думала — всё. Сейчас он меня убьёт. Или сделает что-то хуже. А ты сел на стул. И сказал: «Садись». И я села. Не потому что испугалась. Потому что... потому что в твоём голосе не было ничего. Вообще. Ни злости, ни угрозы. Пустота. Как в комнате, из которой вынесли всю мебель. И я... я подумала — если он может так сидеть, так молчать, значит, можно не бояться. Значит, можно просто сидеть рядом и молчать. И ничего не делать. Ничего не чувствовать. Она замолкает. Дышит в колени. Пар от дыхания поднимается и тает. На асфальте, там, где её дыхание касается холодного бетона, образуются крошечные, едва заметные пятна конденсата. Я вижу их — маленькие, влажные кружочки, которые появляются и исчезают в такт её дыханию. Вдох — появились. Выдох — исчезли. Как будто сама земля дышит вместе с ней. Как будто она уже становится частью этого места, этой улицы, этой бесконечной сырости. — А потом ты кормил меня, — продолжает она. — Я плакала. Ты смотрел. Не уходил. Я думала — почему? Зачем ты это делаешь? Ты же коллектор. Ты должен ломать пальцы, бить по лицу, угрожать. А ты сидел и ждал, пока я съем. Потом положил деньги на стол. И ушёл. Она поднимает голову. Смотрит на меня. — Ты помнишь тот вечер? Ты помнишь, как я плакала? Как не могла удержать палочки? Как ты взял их у меня и начал кормить? Ты помнишь? Или для тебя это — как всё остальное? Как вода. Как дождь. Как эти стены. Просто информация. Которая не оставляет следа. Я молчу. Стою. Курю. Моя рука опускается вдоль тела. Сигарета догорает, пепел падает на асфальт, рассыпается серой пылью. Я смотрю на дорогу. На фонарь, который мигает — раз, два, раз, два. На лужи, в которых отражается серое, свинцовое небо. Не на неё. Я помню. Я помню каждую секунду того вечера. Помню, как дрожали её пальцы. Помню вкус бульона, который она так и не доела. Помню, как её слёзы капали в миску. Помню, как она смотрела на меня — с ужасом, с благодарностью, с надеждой. Помню всё. Но это ничего не меняет. Память — это просто ещё одна форма информации. Она не делает меня живым. Она не заполняет пустоту. Она просто есть — как шрамы, как кайма под ногтями, как дрожь в пальцах. Как архив, к которому у меня нет ключа. — Ты знаешь, что я хочу? — спрашивает она. Голос тихий, срывающийся. — Не лекарств. Не денег. Я хочу, чтобы он умер. Чтобы я могла лечь и не вставать. Чтобы меня не было. Как тебя. Ты же не чувствуешь ничего, да? Я вижу. Ты смотришь на меня, и в твоих глазах ничего нет. Ни жалости. Ни злости. Ничего. Ты пустой. Я тоже хочу так. Хочу перестать чувствовать. Перестать бояться. Перестать ждать. Чтобы внутри было пусто. Как у тебя. Она смотрит на свои руки. На розовые подушечки пальцев, которые дрожат. На грязь под ногтями — чёрную, въевшуюся, которую не отмыть. На мелкие порезы на костяшках — она сдирает кожу, когда нервничает. Я замечаю это только сейчас. Кожа на её пальцах красная, воспалённая, с мелкими, кровоточащими трещинками. Она обкусывает ногти? Или трёт пальцы друг о друга, пока не начнёт идти кровь? Не знаю. Не спрашиваю. — Я вру ему каждый день, — говорит она. — Говорю: «Папа, всё хорошо. Я справлюсь. Ты не бойся». А сама думаю — когда это кончится? Когда ты умрёшь, чтобы я тоже могла умереть? Потому что после тебя ничего не будет. Только долг. Только проценты. Только я. Одна. Она замолкает. Я слышу, как капли дождя срываются с козырька. Кап. Кап. Кап. Как метроном. Как счётчик. Каждая капля — секунда. Каждая секунда — ещё один вдох её отца. Ещё одна минута, которую она должна сидеть рядом и ждать. Ещё одна минута, которую она ненавидит себя за то, что ждёт не выздоровления, а конца. Я достаю из кармана пачку сигарет. Вытряхиваю новую. Пальцы дрожат. Зажигалка чиркает со второго раза — колёсико проскальзывает, искра высекается с трудом. Огонь вспыхивает. Я затягиваюсь. Дым обжигает горло, заполняет лёгкие, на секунду заглушает всё. — Ты хоть что-нибудь чувствуешь? — спрашивает она. — Хоть что-то? Боль? Холод? Страх? Ты стоишь здесь каждый вечер, мокнешь под дождём, куришь, смотришь. Зачем? Ради чего? Ради меня? Ради того, чтобы вспомнить, как это — чувствовать? Или чтобы забыть? Я молчу. Стою. Курю. Смотрю на неё. На её мокрое лицо — слёзы уже высохли, но на щеках остались блестящие дорожки. На руки, которые дрожат. На свитер, который сползает с плеча всё ниже, открывая всё больше бледной, почти прозрачной кожи. Она ждёт. Я не говорю ничего. — Ты даже не отвечаешь, — говорит она. — Я говорю, говорю, а ты стоишь. Как камень. Как стена. Как... как мёртвый. Ты уже мёртвый? Давно? Может, ты никогда и не был живым. Может, ты родился уже пустым. А я... я ещё нет. Я ещё чувствую. Я ещё могу плакать. Могу ненавидеть. Могу хотеть умереть. Это делает меня живой? Или это делает меня дурой? Она замолкает. Прячет лицо в коленях. Плечи вздрагивают. Она плачет. Беззвучно. Я слышу, как воздух выходит из её лёгких, как он застревает в горле, как она давится им. Как её всхлипы тонут в шуме редких машин и капель, падающих с козырька. — Я не могу больше, — говорит она в колени. — Не могу. Каждый день одно и то же. Встаю, иду в палату, сажусь рядом, жду. Он не просыпается. Аппарат дышит за него. Я сижу, смотрю на его лицо, и думаю — сегодня? Завтра? Через неделю? И каждый раз, когда он делает вдох, я думаю — ещё один. Ещё один. Ещё один. И ненавижу себя за это. Она поднимает голову. Смотрит на меня. В её глазах — пустота. Не та, что у меня. Другая. Пустота отчаяния. Пустота человека, который ещё надеется, но уже знает, что надежды нет. — А долг? — вдруг говорит она. Голос срывается. — Ты даже про долг не напоминаешь. Ты приходишь, стоишь, смотришь, молчишь. А я должна тебе восемь миллионов. Восемь. Ты помнишь? Или тебе всё равно? Ты пришёл тогда, в палату, сказал — месяц. Месяц ещё не прошёл. А ты приходишь каждый день. Не чтобы требовать. Не чтобы угрожать. Ты приходишь... зачем? Чтобы я ела? Чтобы я не сдохла с голоду, пока он умирает? Чтобы у меня были силы сидеть рядом и ждать? Ты заботишься обо мне? Ты? Она смотрит на меня. В её глазах — боль, недоумение, что-то ещё. Что-то, чего я не могу прочитать. И не хочу. — Ты не заботишься, — говорит она. — Ты просто... просто делаешь то, что должен. Как машина. Как автомат. Ты не чувствуешь ничего. Ни ко мне. Ни к нему. Ни к кому. Ты пустой. И я... я для тебя — не человек. Я — долг. Восемь миллионов иен. Которые ты должен вернуть. Которые ты вернёшь. Любым способом. Она замолкает. Смотрит на свои руки. На розовые подушечки пальцев, которые дрожат. — Я знаю, что ты сделаешь, когда месяц пройдёт, — говорит она тихо. — Ты не скажешь «забудь». Ты не скажешь «не надо». Ты придёшь. И ты... ты сделаешь то, зачем тебя послали. Ты сломаешь мне пальцы. Или что-то ещё. Потому что ты — коллектор. А я — должница. И это всё, что между нами есть. Она медленно, очень медленно, поднимается. Пошатывается — ноги затекли от долгого сидения на корточках. Прислоняется к стене. Смотрит на меня. Глаза красные, опухшие. Нос распух. Она вытирает лицо рукавом свитера — на серо-голубой ткани остаются тёмные, влажные пятна. — Не надо меня жалеть, — говорит она. — Не надо. Ты не умеешь. Я знаю. Ты просто делаешь свою работу. И я... я просто жду. Жду, когда ты её сделаешь. Она делает шаг к двери. Останавливается. Не оборачивается. Я смотрю на её спину. На мокрый свитер, прилипший к телу — дождь всё-таки начался снова, мелкий, едва заметный, но достаточный, чтобы пропитать ткань. Свитер темнеет, становится тяжелее, облепляет её худые плечи, подчёркивая каждую косточку, каждый изгиб позвоночника. На волосы, рассыпавшиеся по плечам — каштановые, с медовым отливом, мокрые, тяжёлые. Они блестят в тусклом свете фонаря, и капли дождя, запутавшиеся в них, сверкают, как крошечные бриллианты. На то, как её руки безвольно висят вдоль тела — пальцы чуть подрагивают, розовые подушечки сжимаются и разжимаются, сжимаются и разжимаются. Она стоит так долго. Очень долго. Дождь капает с козырька. Кап. Кап. Кап. Потом она поворачивается. Смотрит на меня. В её глазах — слёзы. Но не те, что раньше. Другие. Тихие. Спокойные. Как будто она уже всё решила. Как будто она уже не здесь. Как будто она уже там — в той пустоте, которую я знаю так хорошо. — Ты сможешь меня убить? — спрашивает она. Голос её не дрожит. Слова падают медленно, одно за другим, как капли дождя с ржавого козырька. В них нет истерики. Нет вызова. Нет даже страха. Только тихая, спокойная, бесконечная усталость человека, который больше не хочет ничего, кроме покоя. — Когда придёт время, — говорит она, — ты сможешь это сделать? Своими руками? Своими глазами? Своими руками, которые кормили меня? Ты сможешь? Она ждёт. Я смотрю на неё. На её лицо, мокрое от дождя и слёз. На её руки, которые больше не дрожат. На её глаза, которые смотрят на меня без страха. Я не моргаю. Не отвожу взгляда. — Я должна тебе восемь миллионов, — говорит она. — Я знаю. Я не отдам. Никогда. И ты знаешь. Ты всегда знал. С первого дня. Ты пришёл не за деньгами. Ты пришёл... зачем? Зачем ты пришёл? Зачем кормил меня? Зачем дал деньги на лекарства? Зачем стоишь здесь каждый вечер? Зачем смотришь на меня? Зачем молчишь? Зачем? Она замолкает. Смотрит на меня. Ждёт. — Когда он умрёт, — говорит она, — я останусь одна. Совсем одна. С долгом. С процентами. С пустотой. И ты придёшь. Не за деньгами. За мной. Потому что это твоя работа. Потому что ты — коллектор. А я — должница. И это всё, что между нами есть. И никогда не будет ничего другого. Она делает шаг назад. Ещё один. Прислоняется спиной к двери. Смотрит на меня. — Ты сможешь? — повторяет она. — Ты сможешь меня убить? Не деньгами. Не процентами. Меня. Эту. Которая сидит в луже и плачет. Которая вяжет шарфы мальчишкам, которых никогда не увидит. Которая ждёт, когда умрёт её отец, чтобы тоже умереть. Ты сможешь? Я смотрю на неё. На её мокрое лицо. На руки, которые больше не дрожат. На глаза, которые смотрят на меня без страха. Внутри — пустота. Звенящая, бесконечная, холодная. Я не отвечаю. Она ждёт. Секунды тянутся, как расплавленный свинец. Потом она медленно кивает. Не мне. Себе. Как будто получила ответ, которого ждала. — Я поняла, — говорит она. Открывает дверь. Колокольчик звякает — тихо, жалобно, как последний вздох. — Когда придёт время, — говорит она, переступая порог, — Ты придёшь. Я знаю. Дверь закрывается. Я стою. Смотрю на дверь. На скамейку, где лежит свёрток — она оставила его там, когда выходила. На кружку с остывшим чаем, которую старик поставил для неё и которая так и осталась нетронутой. На фонарь, который мигает. На свои руки, которые дрожат. Внутри — пустота. Звенящая, бесконечная, холодная. Месяц ещё не прошёл. Ещё семь дней. Я стою. И жду. Как всегда... **** Дождь усиливается. Капли становятся крупнее, тяжелее, падают с неба не вертикально, а под углом, гонимые ветром, который внезапно поднялся с востока. Ветер этот — холодный, пронизывающий, пахнущий морем и гниющими водорослями — задувает под козырёк, бросает в лицо мелкие, ледяные брызги. Я чувствую их кожей — холодные точки на щеках, на лбу, на шее. Информация. Холодно. Мокро. Ветер. Это не доставляет дискомфорта. Просто меняет состояние окружающей среды. Я не ухожу. Стою и смотрю на дверь, за которой она исчезла. Дверь эта — старая, деревянная, обитая ржавым железом, с облупившейся краской, под которой проступает серое, трухлявое дерево. На ней — царапины, вмятины, следы от ботинок. Кто-то когда-то пытался её выбить. Или просто пинал от злости. Или и то, и другое. Дверь видела многое. Как и всё здесь. Как и я. Я думаю о её словах. «Ты сможешь меня убить?» Смогу. Конечно, смогу. Это не вопрос. Это констатация факта. Я могу убить. Я делал это. Много раз. Руками, ногами, чем угодно. Это не вызывает во мне ничего. Просто работа. Просто ещё один пункт в списке дел. Прийти, сделать, уйти. Ни злости, ни удовольствия, ни сожаления. Только пустота и тишина. И иногда — тот самый звук в костях, который становится громче, когда я смотрю на чужую боль. Он как будто питается ею, становится более насыщенным, более отчётливым. А потом снова стихает до фонового гула. Но она спрашивает не об этом. Она спрашивает, смогу ли я убить её. Не абстрактного должника. Не безымянное тело. Её. Очако. Ту, которая сидит в луже и плачет. Ту, которая вяжет шарфы мальчишкам, которых никогда не увидит. Ту, которая ждёт, когда умрёт её отец, чтобы тоже умереть. Смогу ли я? Ответ не имеет значения. Потому что, когда придёт время, я сделаю то, что должен. Не потому что хочу. Не потому что не хочу. Потому что так работает механизм. Потому что ритуал требует завершения. Потому что пустота внутри не спрашивает. Она просто есть. И она требует, чтобы всё шло своим чередом. Моя воля здесь ни при чём. Её давно нет. Я достаю ещё одну сигарету. Одиннадцатая. Или двенадцатая. Неважно. Прикуриваю, пряча огонь от ветра в ладонях. Дым смешивается с дождём, с ветром, с сыростью. Я вдыхаю его глубоко, до самого низа лёгких, до лёгкого головокружения. На секунду всё исчезает — и улица, и дождь, и дверь, и она. Остаётся только дым и пустота. А потом всё возвращается. Я смотрю на свёрток, который она оставила на скамейке. Подхожу, беру в руки. Свёрток лёгкий, мягкий. Внутри — шарф. Я знаю это, хотя не разворачиваю. Она вязала его каждый вечер, сидя за столиком у окна. Я видел, как мелькали спицы в её руках, как росло полотно — серое, с простым узором, без изысков. Она вязала его не для себя. Для кого-то другого. Может быть, для того мальчика, который спит теперь в моём бомбере у мусорных баков. Может быть, для кого-то ещё, кого я никогда не увижу. Неважно. Этот шарф — последнее, что она могла дать этому миру. Последнее тепло её рук, которые скоро, возможно, перестанут что-либо чувствовать. Я кладу свёрток обратно на скамейку. Пусть лежит. Может быть, она вернётся за ним. Может быть, нет. Может быть, утром его заберёт старик. Или он так и будет лежать здесь, мокнуть под дождём, пока не превратится в бесформенную тряпку, часть этого пейзажа, как и всё остальное. Дождь льёт. Я стою. Жду. Всегда жду. Где-то в тени, у мусорных баков, мелькает знакомая маленькая фигурка, закутанная в слишком большой зелёный бомбер. Кота. Он смотрит на меня, на свёрток на скамейке, на дверь, за которой исчезла Очако. Его глаза — огромные, тёмные — впитывают эту сцену, как губка. Он ничего не говорит. Просто стоит и смотрит. Ещё одна тень в этом театре теней. Я не оборачиваюсь. Я знаю, что он там. Он всегда там. Он стал частью ритуала. Частью пустоты. И в этой пустоте, среди холода, дождя и обречённости, мы все трое — я, она и этот мальчик — связаны невидимой нитью. Нитью, которая ведёт каждого из нас к нашему собственному концу. И когда он наступит, я буду там. Буду стоять и смотреть. Как всегда...
Примечания:
1278 Нравится 445 Отзывы 480 В сборник