Мы - разные миры

NC-21
В процессе
1278
48
автор
Volantees бета
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 533 страницы, 202 275 слов, 20 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
1278 Нравится 445 Отзывы 481 В сборник

Том II. Амальгама(1)

Настройки
Примечания:
**** Один и тот же день. Заевшая пластинка. Телефон завибрировал в кармане коротко, сухо, как щелчок затвора. Я даже не сразу его достал — дал прозвонить, давая сигналу провалиться сквозь вату утреннего безразличия. Экран вспыхнул в сером полумраке комнаты, высветив иконку сообщения. Шеф. Коротко, как всегда, без «здравствуй» и «до свидания». Сухо, как песок. «Накано, три-пятнадцать-семь, квартира двенадцать. Долг пятьсот тысяч. Проценты капают полгода. Разберись». Я смотрел на эти символы, и они не вызывали ничего. Ни злости на должника, ни азарта охотника, ни даже обычной утренней усталости. Пятьсот тысяч. Мелочь. Такие суммы редко обрастают легендами. Обычно должники по такой мелочи не прячутся, не бегут на другой конец страны, не нанимают охрану. Они просто сидят в своих вонючих капсулах, залитых дешёвым саке, и ждут. Ждут, когда закончатся деньги, когда закончится терпение ростовщика, когда закончится то, что они по инерции называют жизнью. Они — как мухи, бьющиеся в липкую ленту: чем больше дергаются, тем сильнее увязают. Я стёр сообщение. Палец привычно нажал «Удалить», подтверждая приговор, который был вынесен ещё полгода назад, когда должник ставил свою подпись. Убрал телефон в карман. Дождь за окном всё не кончался. Он лил уже который день, и казалось, что мир никогда не высохнет, что эта серая водяная взвесь въелась в самую суть вещей, размягчила их, превратила в губку, готовую рассыпаться от любого прикосновения. Вечер. В это время суток не поймёшь — день ещё или глубокая ночь. Небо всё равно серое, тяжёлое, низкое, давит на плечи, как бетонная плита, из-под которой выползаешь, обдирая кожу и память. Дождь уже не лил, а моросил — мелко, противно, въедался в одежду, в кожу, в кости, выстужая изнутри. Капли снова затекали за воротник, находили дорогу между лопатками, стекали по позвоночнику ледяными нитками, но я давно перестал обращать на это внимание. Холод был просто информацией, которую регистрировали нервные окончания. Как и всё остальное. Я натянул кепку ниже. Козырёк затрепался, нитки торчали в разные стороны, но она сидела на голове как влитая, въелась в форму черепа за эти годы, стала продолжением головы, защитой от мира. Засунул руки глубоко в карманы куртки и пошёл к станции. Накано — старый район, застроенный в эпоху бумаги и бетона дешёвыми многоквартирными домами для таких же дешёвых людей. Тогда они, наверное, выглядели современно, может, даже считались престижными. Теперь это коробки из выветренного, больного бетона, облицованные плиткой, которая отваливается кусками, обнажая ржавую, плачущую ржавыми слезами арматуру, серые стены, чёрные разводы плесени, растущей причудливыми, зловещими узорами. Плитка лежит на земле грудами битого стекла, в лужах, в грязи, перемешанная с окурками, её никто не убирает — ни жильцы, ни коммунальщики, ни бездомные. Между домами — узкие проходы-щели, заваленные мусором, старыми, проржавевшими насквозь велосипедами без колёс и сидений, картонными коробками, размокшими и осевшими, в которых нашли приют бродячие кошки и такие же бродячие бездомные. Я шёл по такому проходу, перешагивая через лужи, в которых плавали окурки, пустые пачки из-под сигарет, презервативы, использованные шприцы. В одной луже плавала дохлая крыса — крупная, с облезлым хвостом, уже начавшая разлагаться. Вода вокруг неё была маслянистой, с радужной плёнкой бензина. Из её раздувшегося, как барабан, живота лезли черви — белые, жирные, копошащиеся, они кипели в гниющей плоти, как в котле, из которого вот-вот выплеснется варево. Запах от неё шёл густой, сладковатый, тошнотворный, оседающий на нёбе металлическим привкусом. Я перешагнул, даже не замедлив шаг. Просто информация: здесь дохлая крыса. Черви. Идём дальше. Крыса была проблемой мёртвой крысы, а не моей. Нужный дом нашёлся быстро. Трёхэтажка, обшарпанная, с тёмными провалами подъездов, которые зияли чёрными дырами, как гнилые, выбитые зубы во рту у мертвеца. Дверь подъезда была сломана, висела на одной петле, покосившись так, что вход напоминал распахнутую пасть, готовую заглотить любого, кто сунется внутрь. Внутрь можно было войти, даже не касаясь её. Я вошёл. В подъезде пахло ещё хуже, чем на улице. Сыростью, плесенью, кошачьей мочой, которой были пропитаны все стены от пола до потолка, и дохлыми крысами — их запах шёл из подвала, густой, сладковатый, тошнотворный. Он оседал на языке, на зубах, проникал в лёгкие, и хотелось дышать через раз, но я давно разучился хотеть. Стены были расписаны граффити во много слоёв — иероглифы, ругательства, чьи-то имена, номера телефонов с непристойными пометками. Краска облупилась, надписи расплылись, потеряли форму, накладываясь друг на друга, превращаясь в бесформенную, тёмную корку, покрытую копотью и грязью. В углах висела паутина, толстая, серая, как войлок, с дохлыми мухами и осами, запутавшимися в ней много сезонов назад. Лампочки не горели — только на втором этаже мигала одна, жёлтая, больная, с жужжанием, как раненая муха, которая бьётся о стекло, раз за разом, пока не упадёт замертво. Её свет выхватывал из темноты куски стены, ступени, мусор на полу, делая их ещё более жуткими, неестественными. Всё остальное тонуло во тьме, густой и вязкой, как мазут. Я поднялся по лестнице, перешагивая через мусор, битые бутылки, окурки, какие-то тряпки, потерявшие форму и цвет. Ступени были стёрты миллионами ног за десятилетия, в выбоинах стояла вода — крыша текла, и вода сочилась по стенам, собиралась на площадках в зловонные лужи. На второй площадке в такой луже плавал использованный шприц, игла тускло блестела в свете мигающей лампы. Рядом валялась грязная детская соска. Я перешагнул и это. Перила шатались, готовые рухнуть в любой момент под тяжестью тела, кое-где их вообще не было — только ржавые, зияющие дыры в стене, из которых торчали обрывки арматуры. На третьем этаже, в углу, кто-то оставил кучу фекалий — она уже подсохла, потрескалась, но запах всё равно чувствовался, смешиваясь с общей вонью. Квартира двенадцать находилась в конце коридора. Коридор был длинный, узкий, как пищевод, с обоями, которые когда-то были бежевыми, а теперь стали бурыми от грязи, жира и времени. В некоторых местах обои отклеились и висели лохмотьями, обнажая голый, покрытый плесенью бетон. Из-под них выглядывали старые газеты, пожелтевшие, рассыпающиеся в труху. Газеты были тридцатилетней давности — я заметил заголовок про какой-то чемпионат по бейсболу среди школьных команд, фото молодого, улыбающегося игрока, который сейчас, наверное, уже седой старик, если вообще жив. Дверь — старая, деревянная, краска облупилась до голого, тёмного, как старое масло, дерева, кое-где виднелись следы от взлома — старые, замазанные шпаклёвкой другого цвета царапины вокруг замка, похожие на зажившие шрамы. Звонка не было. Только два оголённых провода, торчащих из косяка — может, когда-то здесь висел электрический, может, просто мусор. Я постучал. Три раза. Костяшками. Звук был глухим, как по трухлявому пню, как по крышке гроба, заколоченного наспех. За дверью послышалось движение. Шаркающие шаги, потом голос — мужской, пьяный, с хрипотцой, с тем особенным, булькающим звуком в груди, который бывает у людей, у которых алкоголь уже заменил кровь, стал второй физиологической жидкостью: — Кто там? Я молчал. Вдавил большие пальцы в швы на внутренней стороне ладоней, разминая суставы. — Кого там черти принесли? — голос приблизился. Я слышал, как он дышит за дверью — тяжело, со свистом, с присвистом, как старый, проржавевший насос, который качает воздух, полный пыли. — Если участковый, то мы ничего не крали, понял? Иди отсюда! Мы законопослушные! Слышишь? Проваливай! Я ударил в дверь ногой. Раз — замок хрустнул, дерево треснуло, дверь приоткрылась на ладонь. Из щели пахнуло таким смрадом, что даже у меня, привыкшего ко всему, на секунду защипало в носу, и перед глазами поплыли круги. Второй удар — дверь распахнулась, ударившись о стену с гулким, тяжёлым стуком. Петли взвизгнули, как раненые звери. В нос ударила волна. Это нельзя было назвать просто запахом. Это было нечто целостное, плотное, осязаемое, имеющее вес и текстуру. Смесь перегара — такого плотного, что, казалось, его можно резать ножом и намазывать на хлеб, — застарелой мочи, въевшейся во все щели, немытых тел, пота, гнилой еды, плесени и ещё чего-то сладковато-тошнотворного. То ли дохлая крыса под полом, то ли просто годы разложения, въевшиеся в стены, в пол, в потолок, в каждую молекулу воздуха этого места. Запах оседал на языке, на зубах налётом, проникал в лёгкие и смешивался с кровью. Я вошёл. Квартира была маленькой, тесной, как карцер, как камера-одиночка. Узкий коридор, заставленный коробками из-под бытовой техники — старыми, размокшими, разваливающимися, из которых торчала грязная, серая вата утеплителя. Между коробками — кучи грязного тряпья, старые сумки, рваные куртки, свитера с вылезшими рукавами, потерявшие форму джинсы. Всё это пахло сыростью и плесенью, прелостью. Под ногами хрустело — то ли мусор, то ли кости, то ли просто осколки стекла, которых здесь было полно. Я наступил на что-то мягкое, податливое — дохлую крысу, судя по ощущению расползающейся под подошвой плоти. Не посмотрел вниз. Стены в коридоре были в пятнах чёрной плесени, которая расползалась от пола до потолка причудливыми узорами, похожими на карту какой-то больной, умирающей страны с изрезанными берегами. Обои отклеились, висели лохмотьями, и в этих лохмотьях, в складках, копошились мокрицы — мелкие, серые, противные, с хитиновыми панцирями, переливающимися на тусклом свету. Они шевелились, переползали с места на место, и от этого зрелища становилось не по себе, будто сама квартира была живым, разлагающимся организмом. Из коридора был виден вход в комнату. Там горел свет — тусклая лампочка под потолком, единственная во всей квартире. Она висела на скрученном проводе, мигала, жужжала, давала жёлтый, больной, умирающий свет, который не разгонял тьму, а лишь делал её гуще по углам. Лампочка была покрыта толстым слоем пыли и дохлыми мошками, которые налипли на горячее стекло и теперь висели на нём, как крошечные изюмины в кексе. Я прошёл туда. Комната была такой же заставленной. Старый, продавленный диван, из которого торчали пружины — ржавые, страшные, похожие на когти доисторического зверя. Поролон повылезал, вата висела клоками, серая от грязи. На диване — куча грязного белья, подушек без наволочек, одеяла в несмываемых пятнах. Одно одеяло, клетчатое, было бурым от засохшей крови — похоже, здесь дрались часто и всерьёз. Рядом с диваном стояла тумбочка с оторванной дверцей, внутри, как в страшной пещере, виднелись пустые бутылки и грязные тряпки. Стол на одной ножке, подпёртый кирпичами и старыми журналами. Столешница вся в тёмных, въевшихся пятнах неизвестного происхождения, в глубоких царапинах, в прожжённых сигаретами дырах, похожих на кратеры на безжизненной планете. На столе — гора пустых бутылок из-под саке и дешёвого виски, пластиковых контейнеров из-под лапши быстрого приготовления, с остатками заплесневелой, засохшей еды. В контейнерах что-то шевелилось — личинки, мелкие белые червячки, они копошились в остатках пищи, создавая впечатление, что еда живая, дышит. Пепельница, полная окурков — некоторые ещё тлели, пуская тонкие струйки сизого, едкого дыма к потолку, где они смешивались с пылью и образуют причудливые, медленно вращающиеся облака. Рядом — грязные тарелки, кружки с засохшим кофе на дне, вилки, ложки, всё вперемешку, в липком налёте. На одной тарелке лежал кусок рыбы, давно протухший, от него шёл трупный запах, а вокруг него роились мухи — крупные, зелёные, жирные, с металлическим отливом. Они садились на рыбу, на край тарелки, на бутылки, ползали по всему столу, не обращая внимания на присутствие человека. Пол был покрыт слоем мусора толщиной в несколько сантиметров. Окурки, шелуха от семечек, пустые пачки сигарет, обрывки газет, какие-то тряпки, пластиковые бутылки, битое стекло — всё это перемешалось в единую серо-бурую массу, которая хрустела, чавкала и пружинила под ногами. В углу, у батареи, стояло ведро, доверху наполненное мусором, из которого торчали пустые банки из-под пива и какие-то объедки, покрытые белым налётом плесени. Рядом с ведром — лужа непонятной жидкости, в которой плавали окурки и дохлые тараканы. Тараканов было много — они ползали по стенам, по полу, по мусору, забирались в контейнеры, копошились в тряпках, не обращая на меня никакого внимания, чувствуя себя полноправными хозяевами этого места. На стенах — ничего. Только грязные, закопчённые обои, отклеившиеся в нескольких местах, и чёрные разводы плесени по углам. В одном углу, над диваном, висело старое зеркало в треснутой, облупившейся раме. Зеркало было разбито, осколки торчали в разные стороны, как зубы акульей пасти, и в них отражался мигающий свет лампы, создавая жуткую, дробящуюся картинку, бесконечное количество раз повторяющую кусок стены, мусор и мою фигуру. В другом углу валялась сломанная этажерка, на которой стояли какие-то старые книги, разбухшие от сырости, с облезлыми корешками, страницы которых слиплись в единый влажный блок. В комнате было душно, жарко и влажно, как в бане, только вместо чистого пара — смрад. Воздух можно было жевать. Он оседал на зубах налётом, на языке — горьким привкусом гнили. Дышалось тяжело, лёгкие работали как засорённые фильтры. В углу, на полу, на грязном матрасе, который когда-то был полосатым, а теперь стал сплошного буро-серого цвета с тёмными, почти чёрными пятнами, сидел мужчина. Лет пятидесяти, наверное. Трудно сказать точно — алкоголь разъедает лица быстрее времени. Опухший, с красным, обветренным, шелушащимся лицом, с тёмными кругами под глазами — такими глубокими, что казалось, глазницы вымазаны сажей, а под ними залегли лиловые мешки. Кожа на лице была в мелких сосудистых звёздочках, нос распух и посинел — классический «нос пьяницы», похожий на переспелый баклажан. Заросший седой щетиной — неровной, клокастой, с проплешинами, сквозь которую проглядывала бледная, нездоровая кожа. Волосы сальные, длинные, прилипшие ко лбу и затылку, кое-где сбившиеся в колтуны, в которых запутались мелкие соринки и, кажется, дохлые насекомые. Глаза мутные, бегающие, с красными прожилками на белках, с желтизной вокруг зрачков. Они смотрели на меня, и в них плескался страх — тот самый, животный страх, от которого у людей подгибаются колени, перехватывает дыхание, немеют руки и расслабляется кишечник. Страх, который пахнет кислым потом и мочой. Я чувствовал этот запах — он исходил от него, перебивая даже общую вонь квартиры, был ярче, острее. Одет он был в рваную майку, когда-то белую, а теперь серо-жёлтую, в пятнах пота и еды, и семейные трусы в клетку, из-под которых торчали тощие, синеватые ноги, покрытые синяками и ссадинами разной степени давности — от свежих, фиолетово-чёрных, до старых, жёлто-зелёных, похожих на географическую карту. На ногах — носки, давно потерявшие цвет, с дырами на пятках, из которых торчали грязные, с жёлтыми, слоящимися ногтями пальцы, похожие на когти. В руке он сжимал бутылку с остатками саке. Пальцы тряслись мелкой, противной дрожью — не от страха только, а от похмельного синдрома, от ломки, от желания налить в себя ещё, чтобы заглушить этот тремор. Бутылка ходила ходуном, расплёскивая мутную жидкость на матрас, на его майку, на пол. Тёмные капли падали на грязную ткань, расползаясь маслянистыми, медленно впитывающимися пятнами. — Ты кто? — спросил он. Голос сиплый, срывающийся, с булькающим звуком в груди, как у давешней крысы, только живой. — Ты как сюда вошёл? Я не ответил. Достал из кармана сложенный вчетверо лист — копию долговой расписки, заламинированную в мутную, поцарапанную плёнку. Развернул, показал ему. Белая бумага с чёрными иероглифами, печать ростовщика — красный круг, похожий на засохшую каплю крови, подпись должника — корявые каракули, выведенные рукой, которая уже тогда, полгода назад, наверное, тряслась. — Пятьсот тысяч, — сказал я. Голос ровный, плоский, без интонаций, как у автоответчика. — С процентами — шестьсот двадцать. Где деньги? Он смотрел на бумагу, и его лицо менялось. Медленно, как в замедленной съёмке, когда видишь каждый микро-спазм мышц. Страх уступал место отчаянию, отчаяние — пьяной, бессильной злобе, злоба снова уступала место страху, ещё более глубокому, парализующему. Глаза его бегали по листу, по моему лицу, по дверному проёму за моей спиной — искал путь к бегству. Не нашёл. — Нет денег, — выплюнул он. Слюна брызнула изо рта, попала на его майку, на матрас, повисла на щетине. — Слышишь? Нет. Всё пропито, всё проебано, всё просрал. Убирайся. — Я жду. — А я сказал — нет! — он попытался встать, опираясь о стену грязной, трясущейся рукой, но ноги не слушались, подгибались в коленях, как варёные макароны, и он рухнул обратно на матрас. Пружины жалобно взвизгнули. Бутылка выпала из ослабевшей руки, покатилась по полу, описывая неровные круги, разливая остатки саке тёмной, маслянистой лужей, которая смешалась с мусором и грязью. — Убирайся, сука! Я полицию вызову! У меня связи! Меня здесь знают, уважают! Убирайся, пока цел! Я смотрел на него. На его трясущиеся руки с вздутыми венами, на пьяные, бессмысленные глаза, в которых плескался ужас, на то, как мелко и часто дрожит всё его дряблое тело. Внутри было пусто. Абсолютно, звеняще, космически пусто. Я смотрел на него, как смотрят на муравья, который суетится на асфальте перед тем, как его раздавит подошва прохожего. Без злорадства, без жалости. Просто констатация факта. — Полиция не приедет, — сказал я. — Ты знаешь. Он знал. Это читалось в его глазах, когда страх снова вернулся, затопив пьяную, показную злобу, когда последняя искра надежды погасла, оставив только тлеющие угли паники. — Нет денег, — прошептал он. Голос сел, превратился в сиплый, сдавленный шёпот, больше похожий на выдох. — Честное слово, нет. Всё пропито, всё... Забирай что хочешь — вон, телевизор есть, холодильник старый, но работает... Вон, в углу, микроволновка, хорошая, года три ещё прослужит... Забирай, только уходи, пожалуйста, уходи... — Телевизор не нужен. Деньги. — Нет... Я шагнул к нему. Один шаг. Расстояние сократилось до метра. Он вжался в стену, вдавился в неё, пытаясь стать с ней одним целым, выставив вперёд руки с растопыренными пальцами. Его пальцы дрожали так сильно, что казалось, они сейчас отвалятся от кистей и упадут на пол, как сухие ветки. Ногти на них были жёлтые, обкусанные до мяса, в грязи, въевшейся в кутикулу. — Не подходи! — закричал он. Голос сорвался на фальцет, на визг. — Не подходи, сука! Я... Я убью тебя! У меня нож есть! Слышишь? Нож! Я зарежу тебя, как собаку! Он шарил руками по матрасу, по грязному белью, в куче тряпья, пытаясь нащупать оружие, которого там не было и быть не могло. Шарил вслепую, в животной панике, слюна летела изо рта, глаза вылезали из орбит, белки налились кровью. Он был жалок. До отвращения, до тошноты жалок. Не человек уже, а его подобие, оболочка, из которой вынули всё человеческое и залили дешёвым алкоголем. Я сделал ещё шаг. И в этот момент — без предупреждения, без единого звука, без шороха за спиной — что-то тяжёлое обрушилось мне на затылок. Не было ни скрипа половиц, ни дыхания, ни шороха одежды. Просто мгновенная, ослепляющая вспышка в затылке — удар, от которого у любого другого человека подкосились бы ноги, лопнули бы барабанные перепонки, а сознание ушло бы в спасительную, тёмную, мягкую пустоту. Глухой, чудовищной силы удар. Звон разбитого стекла, такой громкий, что, казалось, он заполнил всю комнату, отразился от стен. Хруст. Бутылка разлетелась на тысячу осколков, и они брызнули во все стороны веером, впились в куртку, в шею, в щёку, оставляя мелкие, царапающие порезы. Тёплая жидкость — то ли саке, то ли кровь, то ли смесь того и другого — потекла по затылку, за воротник, тонкими, извилистыми ручейками побежала по позвоночнику. Я стоял. Не шелохнулся. Даже не покачнулся. Боль? Я не почувствовал. Совсем. Ничего. Просто информация: удар сзади, бутылка, разбилась. Кровь течёт. В ушах звон, но он быстро затихает, сменяясь обычным шумом дождя за окном. Но тело даже не дрогнуло. Рефлексы, заставляющие падать, сгибаться, закрывать голову руками, — они сгорели годы назад в том подвале. Вместе со всем остальным. Вместе со страхом, вместе с надеждой, вместе с желанием жить. Я стоял, смотрел на мужика, который сжимался в комок на матрасе, смотрел на меня круглыми, безумными, немигающими глазами. В его взгляде появилось что-то новое — не просто страх, а благоговейный, мистический ужас. Как будто он увидел привидение, вышедшее из стены. Как будто перед ним стоял не человек из плоти и крови, а что-то иное, чему по определению не может быть больно, что не может истекать кровью. Он смотрел на меня, на кровь, которая текла по моему затылку, на осколки, застрявшие в куртке и поблёскивающие в тусклом свете, и не верил своим глазам. Его губы шевелились, беззвучно шевеля щетину, но звука не было. Только беззвучное, молитвенное бормотание. Я медленно, очень медленно, с тщательно выверенной плавностью, повернулся. В дверях стояла женщина. Лет сорока. Худая, как скелет, обтянутый пергаментной, серой кожей. Растрёпанные седые волосы торчали в разные стороны грязными, спутанными космами, слиплись от пота и грязи в сосульки. Лицо — серое, измождённое, с глубокими морщинами, как трещины на высохшей земле, с тёмными, провалившимися кругами под глазами. Глаза безумные — расширенные до предела зрачки, дрожащие, как у загнанной лошади, веки, бегающий, не фокусирующийся взгляд. Губы тряслись, обнажая жёлтые, кривые, редкие зубы. На ней был грязный, застиранный, потерявший цвет халат, когда-то, наверное, цветной, с цветочным рисунком, а теперь серо-буро-малиновый, с пятнами, которые не отстирать, с дырами на локтях и подоле. Халат распахнулся, и под ним была видна голая, тощая грудь с тёмными, сморщенными сосками, вся в синяках и ссадинах. Синяки были разные — старые, жёлто-зелёные, расплывшиеся, и свежие, фиолетово-чёрные, чёткие, похожие на отпечатки пальцев или ударов. На шее виднелись следы удушения — багровые полосы, опоясывающие горло, похожие на ожерелье. На ногах — рваные, спущенные колготки и стоптанные тапки с оторванными задниками, из которых торчали грязные пятки с глубокими трещинами. В руке она сжимала горлышко от разбитой бутылки. Острые, зубчатые края тускло блестели в свете лампы, на них была кровь — моя кровь, тёмная, почти чёрная в этом освещении. Она сжимала его так сильно, что пальцы побелели, костяшки выпирали, как у скелета, кожа на них была стёрта до мяса. Кровь с горлышка капала на пол, смешиваясь с грязью, с окурками, с дохлыми мухами. Капала ритмично, как метроном: кап... кап... кап... Она смотрела на меня и не верила своим глазам. Рот её открылся в беззвучном крике, челюсть отвисла, обнажив чёрный провал рта с единственным жёлтым зубом. Только беззвучный крик, застывший на губах, в глазах, во всём её напряжённом, застывшем теле. Её взгляд метался по моему лицу, по шее, по рукам — искал хоть какую-то реакцию на боль, на удар. Не находил. — Ты... — выдохнула она наконец. Голос сиплый, хриплый, как у курильщика с пятидесятилетним стажем, простуженный, сорванный. — Ты как... почему ты... Я не дал ей договорить. Моя рука метнулась вперёд. Быстро, как удар змеи, как выстрел. Без замаха, без предупреждения. Пальцы сомкнулись на её горле. Кожа была дряблой, холодной, липкой, как у жабы. Под пальцами бешено пульсировала кровь — часто, неровно, как у загнанного зверька. Я чувствовал каждое биение сердца, которое колотилось где-то глубоко внутри этой тощей, как у птицы, груди. Чувствовал, как её гортань, кадык, дёргается в тщетной попытке вдохнуть, как слюна скапливается в горле, булькает. Чувствовал, как под большим пальцем бьётся сонная артерия — тонкая, напряжённая, пульсирующая ниточка жизни, готовая лопнуть от малейшего усилия. Она вскрикнула — коротко, сдавленно, булькающе — и, не успев даже замахнуться для второго удара, врезалась спиной в стену коридора. Удар был такой силы, что стена дрогнула, отозвалась глухим гулом. Штукатурка посыпалась вниз белой, ядовитой пылью, на обоях осталась глубокая вмятина, точно след от гигантского кулака. Плесень с потолка, чёрная и зелёная, осыпалась нам на головы серой, липкой, влажной трухой. В воздух поднялось целое облако пыли, смешанной со спорами плесени, и она, казалось, засверкала в тусклом свете, как ядовитый туман. Она ударилась затылком о стену — я слышал этот глухой, мокрый, костяной звук, — и медленно, как в замедленной съёмке, съехала вниз по стене, оставляя на обоях тёмный, влажный, кровавый след. Села на пол, бессильно прижимая руки к голове, и смотрела на меня снизу вверх, задрав подбородок. В её глазах уже не было безумия. Не было торжества от удара. Только ужас. Чистый, абсолютный, запредельный, космический ужас, от которого волосы встают дыбом на голове, а сердце пропускает удар и останавливается. Она смотрела на меня, и я видел, как её зрачки расширяются до предела, занимая почти всю радужку, как мелко-мелко дрожат губы, как по лицу, по глубоким морщинам, текут слёзы, смешиваясь с кровью из разбитой головы. Из разбитой брови и рассечённой скулы текла кровь — тёмная, густая, заливала глаз, но она даже не моргала, не смела отвести взгляд. Кровь капала с подбородка на халат, на тощую грудь, на пол, собираясь в лужицу между её раздвинутых ног. Я подошёл. Остановился прямо над ней. Посмотрел вниз. Она сидела в луже собственной мочи — тёмное, маслянистое пятно быстро расползалось под ней по грязному линолеуму, впитываясь в трухлявое покрытие, растекаясь тёплой, парящей жидкостью, от которой в затхлом воздухе поднимался лёгкий пар. Запах ударил в нос — резкий, аммиачный, перебивающий даже общую, концентрированную вонь квартиры, ставший доминантным. Кровь с моего затылка всё ещё капала, теперь ей на лицо. Тёплая, липкая, красная. Капли падали на лоб, на щёки, на губы, срывались с ресниц. Она зажмурилась, но не могла даже отвернуться, отвести лицо. Парализованная ужасом, как кролик перед удавом. Я поднял ногу. Подошва кроссовка, мокрая, грязная, с прилипшим окурком, нависла над её лицом. Я смотрел на эту картину: грязная подошва, испачканная в уличной грязи, в крысиной крови, в чём-то ещё, и под ней — её лицо, залитое слезами, соплями, кровью, с зажмуренными глазами. — Не надо... — прошептала она. Голос был тихим, сдавленным, детским, умоляющим, лишённым всякой агрессии. — Пожалуйста... не надо... я больше не буду... прости... прости меня... Я ударил. Подошва врезалась ей в лицо. Глухой, мокрый, хлюпающий звук. Голова мотнулась в сторону, как у тряпичной куклы, снова ударилась о стену, но уже слабее. Изо рта брызнула кровь, смешанная со слюной, с осколками зубов, с желчью. Она закричала — высоко, пронзительно, как раненая птица, как животное, попавшее в капкан. Крик отразился от стен, заполнил всю квартиру, впитался в грязные обои, в плесень, в мусор на полу, казалось, он продлился вечность. Я ударил ещё раз. В тот же угол рта. Снова, снова и снова. Размеренно, как забивают гвозди. Хруст. Звук, который я узнаю из тысячи. Зуб сломался у корня, вылетел изо рта вместе с фонтаном крови, покатился по полу, описывая неровную дугу, оставляя за собой тёмный, кровавый след. Остановился у плинтуса, рядом с дохлой мухой и чьим-то старым, скатанным в трубочку носком. Зуб был жёлтый, с чёрной дырой кариеса внутри, с кусочком розовой, живой десны, всё ещё прилипшим к корню. Кровь из десны хлестала, заливая ей подбородок, шею, халат, натекла на грудь. Она захрипела, закрыла лицо руками, скорчилась на полу в позе эмбриона, поджав ноги к груди, закрывая голову. Тело её сотрясала крупная, судорожная дрожь. Изо рта текла кровь, смешиваясь со слезами, с соплями, с грязью на полу, образуя липкую, тёмную жижу. Она уже не кричала — только скулила, тихо, жалобно, надрывно, как побитая, умирающая собака. Я отошёл. Повернулся к мужику. И в этот момент он сорвался с места. Я даже не ожидал. Думал, сломлен, вдавлен в матрас страхом, будет лежать и скулить, забившись в угол. Но алкоголь иногда даёт людям ложную, звериную храбрость. Или, может, вид жены, распластанной на полу с разбитым, кровавым лицом, что-то включил в его прокуренном, прокисшем мозгу. Может, последние, давно забытые остатки того, что когда-то называлось мужским достоинством или собственническим инстинктом, вскипели в нём, заставив на секунду забыть о страхе. Он вскочил с матраса. Резко, неожиданно для такого опухшего, разваливающегося тела. Глаза его налились кровью, лицо перекосилось в жуткой гримасе дикой, животной ярости, в которой не было ничего человеческого. Изо рта летели брызги слюны, смешанной с остатками саке и жёлчной рвотой. Он был страшен — не силой, а этим отчаянием, этой безнадёжной, последней, агонизирующей вспышкой злобы. В руке его блеснуло стекло — пустая бутылка из-под виски, тяжёлая, из толстого зелёного стекла, с острыми краями разбитого дна. Он перехватил её за горлышко, занёс над головой, целясь мне в висок, и бросился на меня с диким, нечеловеческим воплем. — Убью, сука! — заорал он. Голос сорвался на визг, на хрип, на кашель. — Убью! Сдохни, тварь! Чтоб ты сдох! Он нёсся на меня, тяжело топая босыми ногами по грязному полу, разбрызгивая мусор, осколки, окурки, наступая в лужи крови и мочи. Босые, синие ступни шлёпали по липкому линолеуму, издавая отвратительные, чавкающие звуки. От него несло перегаром, потом, немытым телом и той особенной, кислой, сладковатой вонью, которая бывает у людей, которые давно перестали быть людьми. Я стоял. Не двигался. Смотрел на него. Внутри было пусто. Абсолютно, космически пусто. Ни страха, ни злости, ни адреналина. Только холодный, спокойный, механический расчёт. Он бежал на меня, и я видел каждую деталь в замедленной съёмке, как на киноплёнке: как трясётся его двойной, обвисший подбородок, как дёргается левый глаз в тике, как судорожно сжимаются пальцы на горлышке бутылки, как летят брызги слюны из раскрытого в крике рта. Он занёс бутылку для удара. Целился в голову, туда же, куда била жена. Я шагнул в сторону. Один короткий, лёгкий, почти ленивый шаг. Бутылка со свистом рассекла воздух в том месте, где только что была моя голова. Я даже не моргнул. Воздух дрогнул, и я почувствовал лёгкий ветерок от пролетевшего стекла на щеке. Мимо. Он по инерции пролетел мимо меня, споткнулся о мою ногу, которую я выставил, даже не глядя, и рухнул на колени. Гулкий, тяжёлый, влажный удар — коленные чашечки со всей силы встретились с бетонным полом, покрытым мусором. Звук был таким, будто сломали толстую доску или выстрелили. Он взвыл от дикой, пронзительной боли, но бутылку, чудом, не выпустил. Вой перешёл в хрип, в сдавленный, булькающий стон. Я не дал ему подняться. Моя рука метнулась вперёд, схватила его за волосы на затылке. Волосы сальные, жирные, скользкие, противно липнут к пальцам, как тина. Пахнут немытой головой, потом, дешёвым табаком и кислым перегаром. Кожа головы под ними горячая, влажная, пульсирующая. Я рванул вверх, заставляя его запрокинуть голову, открывая лицо и шею. Шея его выгнулась дугой, обнажая острый, дёргающийся в конвульсиях кадык. Другой рукой я ударил. Кулак вошёл в плоть с глухим, мокрым, сочным звуком. В скулу. Кожа лопнула мгновенно, брызнула кровь — тёмная, густая, с мелкими, тёплыми брызгами, которые попали мне на руку, на лицо. Он закричал — высоко, тонко, пронзительно, почти по-женски. Крик был таким пронзительным, что, казалось, стены не выдержат и задрожат, осыпая нас новой порцией штукатурки и плесени. Я ударил ещё раз. В нос. Хруст. Я почувствовал этот отчётливый, сочный хруст хряща костяшками — нос расплющивался, ломался, уходя в сторону, хрящ трещал под кожей. Кровь хлынула ручьём — тёмная, густая, почти чёрная, заливая его подбородок, грудь, мою руку. Она текла быстро, жадно, заливая рот, нос, глаза. Он захлебнулся ею, закашлялся, засипел, выплёвывая красные, тёмные сгустки, которые падали на пол, смешиваясь с грязью, окурками, дохлыми тараканами. Я ударил в третий раз. В челюсть. Зубы хрустнули, как орехи в щипцах. Один вылетел, покатился по полу, другой застрял в разбитой губе, третий просто сломался пополам, обнажив нерв. Он замычал, захрипел, пытаясь что-то сказать, но изо рта вырывались только булькающие, нечленораздельные звуки, полные боли и ужаса. Кровь текла изо рта, из носа, из разбитой скулы. Лицо его превратилось в сплошную кровавую маску, на которой едва угадывались черты. Я ударил в четвёртый раз. В солнечное сплетение. Кулак ушёл глубоко, в мягкое, податливое, провалился куда-то внутрь. Он выдохнул весь воздух разом — со свистом, с хрипом, с ужасающим бульканьем в груди, с каким-то мокрым, клокочущим звуком. Тело его мгновенно обмякло, повисло на моей руке мёртвым грузом, как тряпичная кукла, из которой высыпали опилки. Бутылка, наконец, выпала из ослабевших, разжавшихся пальцев, покатилась по полу, звякнув о ножку стола и закатившись под диван. Но я не отпустил. Продолжал держать его за волосы, задрав ему голову, не давая упасть и провалиться в беспамятство. — Где деньги? — спросил я. Голос ровный, спокойный, даже скучающий, как будто я спрашивал, который час или будет ли дождь завтра. — Я убью тебя, если ты не скажешь мне, Он мычал что-то, захлёбываясь кровью и слизью, пытался говорить, но слова тонули в красном потоке, заливающем гортань. Глаза его закатывались, показывая одни белки, но я тряхнул его за волосы, не давая провалиться в спасительное, тёмное беспамятство. Я видел, как белки глаз наливаются кровью из лопнувших сосудов, как зрачки то сужаются до точки, то расширяются до предела в агонии. Я ударил его коленом в живот. Колено вошло глубоко, смачно, в мягкое, податливое, расслабленное болью брюхо. Он сложился пополам, выхаркнул остатки воздуха вместе с новым потоком кровавых ошмётков, с кусками слизистой, с осколками зубов. Изо рта вылетела струя рвоты — жёлчной, кислой, с кусками непереваренной, давнишней еды, с остатками саке, с желчью. Она залила его майку, пол, мои штаны, забрызгала кроссовки. Запах ударил в нос — кислый, тошнотворный, с нотками разложения. Я не обратил внимания. Просто информация. Я подтянул его ближе к себе, заставляя смотреть мне прямо в глаза, в упор. Его лицо было в сантиметре от моего. Кровь капала с его подбородка мне на грудь, оставляя тёмные, тёплые пятна на куртке. Глаза его, красные, опухшие, заплывающие, смотрели на меня с такой мольбой, с таким животным, затравленным, абсолютным ужасом, что, наверное, у любого другого человека сердце бы дрогнуло, сжалось от жалости. — Где? — повторил я. Всё тот же ровный, безжизненный, механический голос. Он попытался что-то сказать, но из разбитого рта вырвался только булькающий, влажный хрип. Я видел, как его язык, распухший, вялый, шевелится в кровавой жиже, как трясутся разбитые, распухшие губы. Он отчаянно пытался, но не мог. Боль и шок заблокировали речевой центр, парализовали голосовые связки. Я отпустил его левой рукой, а правой, коротко, без замаха, ударил по разбитому, расплющенному носу. Снова хруст, влажный, противный. Он забился в конвульсиях, заорал, но звук вышел сдавленным, сиплым, больше похожим на выдох. — Где деньги? В последний раз. — В... в бочке... — прохрипел он наконец. Голос срывался, булькал, тонул в крови и рвоте, выходил толчками. — За... за туалетом... бочка... железная... под тряпками... там всё... все деньги... проценты... всё, что осталось... забери... только не бей... пожалуйста... не бей... умоляю... пощади... Он говорил, и каждое слово выталкивало из разбитого рта новые струйки крови, смешанной со слюной и желчью. Глаза его снова закатывались, веки мелко-мелко дрожали. Он был на грани потери сознания, висел на тонкой ниточке. Я отпустил его. Он рухнул лицом прямо в лужу собственных выделений, в смесь крови, рвоты и мочи. Замер, только вздрагивал всем телом и тяжело, со свистом хрипел, разбрызгивая вокруг себя кровавую, розовую слюну. Из разбитого носа на пол натекала тёмная, густая, медленно расползающаяся лужа. Изо рта пузырилась розовая пена, смешанная с желчью. Я пошёл искать туалет. Коридор был узкий, заставленный коробками, которые при малейшем движении угрожали рухнуть. Туалет нашёлся в самом конце — маленькая, тесная кабинка-пенал, где с трудом помещался проржавевший унитаз. Дверь была приоткрыта, изнутри несло такой невыносимой, концентрированной вонью, что у любого другого защипало бы в глазах. Запах застарелой мочи, фекалий, химического освежителя, который не помогал годами, и сырой, гнилостной плесени. Запах был таким густым и плотным, что, казалось, его можно резать ножом и намазывать на стены. Я толкнул дверь носком кроссовка. Петли, проржавевшие насквозь, взвизгнули так, что заложило уши. Туалет был грязный, страшный, как иллюстрация к кошмару. Унитаз, судя по всему, не чистили никогда — внутри, в жёлтой, застоявшейся воде, что-то плавало, чёрное, бесформенное, омерзительное, покрытое седой, пушистой плесенью. Края унитаза были в жёлтых, засохших, слоистых потёках, похожих на сталактиты. Пол был залит чем-то липким, тёмным, непонятного происхождения, в чём плавали окурки и пустые пачки. Стены в пятнах плесени и ещё неизвестно чего — бурых, чёрных, зелёных, с какими-то подтёками. В углу, за унитазом, прижавшись к стене, стояла бочка. Железная, ржавая, стандартная ёмкость для питьевой воды, какие ставят в старых домах, где вечно плохой напор. Бочка была старая, вся в глубоких подтёках ржавчины, в грязи, которая въелась в металл. Сверху, прикрывая содержимое, лежала гнилая, мокрая тряпка, когда-то бывшая полотенцем, рядом валялись пустые бутылки, грязные, размокшие газеты, какие-то объедки с плесенью. Вокруг бочки на полу была лужа — то ли вода, сочащаяся из бочек, то ли ещё что-то похуже. Я отодвинул тряпку ногой. Тряпка была мокрая, склизкая, тяжёлая, под ней копошились мокрицы, разбегаясь в стороны от света. Под тряпкой оказалась крышка — тяжёлая, металлическая, с ржавой, едва держащейся ручкой. Я ухватился за неё, напрягся и открыл. Внутри, в чёрных мусорных пакетах, вперемешку с грязными, вонючими тряпками, с гнилыми объедками, покрытыми седой плесенью, с дохлыми тараканами, плавающими в какой-то жиже, лежали деньги. Мелкие, мятые купюры, тысячные, пятитысячные. Некоторые были мокрые, размокшие, слипшиеся в пачки, некоторые — в бурых пятнах, некоторые просто грязные, с чьих-то рук. Много. Целая куча, настоящий клад для нищего. Запах из бочки ударил в лицо с новой силой — сладковато-тошнотворный, с резкой, кислой ноткой. Так пахнут гниющие отбросы, смешанные с сыростью и ржавчиной. Я запустил руку в эту ледяную, склизкую жижу по локоть. Пальцы нащупали скользкие, липкие пачки купюр, разбухшие, расползающиеся под пальцами. Я выгреб всё, что там было, не гнушаясь, бросил на пол, пересчитал на глаз, отряхивая от прилипших объедков и тараканов. Тысяч четыреста, может, чуть больше. Не хватало до шестисот двадцати, но хотя бы часть, основная сумма. Остальное, видно, пропили, проели, просрали за полгода. Я ссыпал всё в пустой пакет из-под мусора, который валялся тут же, завязал узлом, насколько позволяли мокрые, скользкие ручки. Остальное меня не интересовало. Ни тряпки, ни бутылки, ни дохлые тараканы. Когда я вышел из туалета, держа в руке вонючий, мокрый пакет с деньгами, мужик всё ещё лежал на полу в комнате, не двигаясь, только вздрагивал всем телом и тихо, надрывно поскуливал, уткнувшись лицом в лужу. Женщина сидела у стены в коридоре, прижимая ко рту окровавленные, трясущиеся руки, и тихо, монотонно скулила, раскачиваясь вперёд-назад, как китайский болванчик. На полу, в луже крови, рядом с её босой ногой, валялся её зуб. Жёлтый, с чёрной дырой внутри, с кусочком розовой десны. Рядом с зубом, не обращая на него внимания, копошились тараканы — жирные, рыжие, шустрые, они пировали, ползали по зубу, по застывающей крови, по грязи, забирались на ногу женщины, на подол халата, но она даже не замечала, не чувствовала. Я пошёл к выходу. И в этот момент, уже в коридоре, я краем глаза, периферийным зрением, заметил движение. Дверь в другую комнату, которую я раньше не заметил за грудой коробок и тряпья, была приоткрыта. Сантиметров на десять, не больше. В узкой, тёмной щели, в густой, непроглядной темноте, стоял ребёнок. Мальчик. Лет десяти, может, одиннадцати. Худой, как щепка, в грязной, слишком большой, явно взрослой футболке, которая висела на нём мешком, спускаясь почти до колен. Волосы тёмные, давно не стриженные, спутанные, грязными прядями падают на бледное, как бумага, лицо. Он стоял абсолютно неподвижно, вжавшись в дверной косяк, прижавшись к стене, и смотрел на меня. Глаза его были широко открыты. Огромные, тёмные, почти чёрные в этом тусклом, мигающем свете, они занимали пол-лица. В них не было страха. Вообще ничего не было, никаких эмоций, которые я привык читать в глазах людей. Только этот странный, неестественный, пугающий свет. Восхищение. Чистое, детское, безграничное, абсолютное восхищение. Как будто он увидел чудо. Как будто перед ним стоял не коллектор, не убийца, не чудовище, а герой из телевизора, сошедший с экрана, чтобы спасти мир. Я замер на секунду. Посмотрел на него в ответ. Он не отводил взгляд. Смотрел прямо в глаза, не боясь, не прячась, не моргая. В руке он сжимал какую-то маленькую фигурку — кажется, пластмассового покемона, грязного, облупившегося. Потом я отвернулся и пошёл к выходу. Шаркающие шаги за спиной. Женский плач — тихий, сдавленный, затихающий. Мужское хриплое, булькающее дыхание. Я спустился по лестнице, перешагивая через мусор, через лужи, через окурки, через дохлых крыс. Вышел на улицу. Дождь всё ещё моросил — серый, мелкий, бесконечный, безнадёжный. Фонари горели жёлтым, больным, умирающим светом, отражаясь в мокром, чёрном асфальте пятнами. Я остановился под козырьком подъезда, достал сигарету. Пачка была мятой, последняя, размокшая от дождя. Вытряхнул одну, кривую, с отсыревшим табаком, зажал губами. Прикурил. Зажигалка чиркнула, чихнула, дала жёлтый, коптящий, неверный огонёк. Затянулся глубоко, до самого низа лёгких, до жжения в груди, до чёрных, плывущих кругов перед глазами. Выдохнул дым в серое, тяжёлое небо, и он смешался с туманом, с сыростью, с запахом гнили и прелых, мокрых листьев. Кровь с затылка почти перестала течь — запеклась тугой, саднящей коркой на шее, на воротнике куртки, смешалась с потом и грязью. Я провёл рукой по затылку, нащупал рану. Рассечение, длиной сантиметра три, неглубокое, края уже начали стягиваться. Кожа вокруг опухла, пульсировала тупой болью, саднило, но острой боли не было. Заживёт. Всё всегда заживает. Я выдохнул последнюю струю дыма, раздавил окурок о мокрую, покрытую граффити стену, спрятал его в карман. И пошёл дальше. В серую, мокрую, бесконечную ночь. В пустоту... **** Пошёл прочь, не оглядываясь. Дождь всё лил — серый, бесконечный, как сама жизнь, которую я веду. Он лил уже который день, и казалось, что мир никогда не высохнет, что эта промозглая сырость въелась в кости навсегда, как въедается память, как страх, которого уже нет. Капли стучали по асфальту, по крышам приземистых зданий, по ржавым, дребезжащим козырькам, по карнизам, по водосточным трубам, создавая монотонный, усыпляющий, гипнотический шум, который заполнял собой всё вокруг. Шум, к которому я привык настолько, что без него становилось тревожно. Шум, который стал частью меня, моим саундтреком. Кровь на затылке запеклась коркой, стягивала кожу, саднило при каждом движении головы, но я не обращал внимания. Боль была просто информацией, которую регистрировал мозг. Как и всё остальное. В кармане лежал мокрый, вонючий пакет с деньгами, пахнущий гнилью, мочой и дохлыми тараканами. Четыреста тысяч. Не хватало двухсот двадцати. Шеф будет недоволен, скривит тонкие губы, но это не моя проблема. Я сделал свою работу, добыл, что смог. Я всегда делаю свою работу. Я шёл по переулкам, перешагивая через глубокие лужи, через мусор, через чьи-то нечёткие следы, через дохлых крыс, которые плавали в грязной воде, раздувшиеся, как воздушные шарики, с оскаленными жёлтыми, острыми зубами, с выпученными, мутными, застывшими в предсмертном ужасе глазами. Их шерсть, когда-то серая или чёрная, слиплась, облезла, сквозь неё просвечивала серая, осклизлая, разлагающаяся кожа. Черви уже вовсю копошились в их раздувшихся, лопнувших животах — белые, жирные, извивающиеся, они кипели в гниющей плоти, как в котле с кипятком. Запах от них шёл густой, сладковатый, приторно-тошнотворный. Я перешагивал, даже не замедляя шаг. Просто информация: здесь дохлая крыса. Черви. Разложение. Идём дальше. Город был серым и мокрым, как всегда. Фонари нехотя зажигались, мигали, отражаясь в мокром асфальте жёлтыми, больными, слезящимися глазами. Где-то плакал ребёнок — тонко, жалобно, надрывно, как брошенный котёнок, как тот мальчик в квартире. Плач доносился из окна на втором этаже старого дома, из-за грязных, занавешенных какими-то тряпками стёкол. Где-то громко, на весь квартал, ругались пьяные — голоса мужской и женский срывались на визг, на хрип, на отборный мат, на булькающие, нечленораздельные звуки, переходящие в драку. Обычные звуки обычной ночи в этом районе. Звуки, которые давно перестали что-то значить для меня. Я не думал о том, что случилось. Не думал о женщине с разбитым, кровавым лицом, о мужике, который хрипел в луже собственной блевотины, об их зубах на полу, о тараканах, которые ползали по крови, по грязи, по их лицам. Не думал о мальчике, который смотрел на меня из темноты с обожанием в глазах. Это было просто работой. Просто ещё одним днём в череде бесконечных, одинаковых дней. Просто информацией, которая не вызывала никаких чувств, никакого отклика. Внутри была пустота. Абсолютная, звенящая, бесконечная, как этот дождь, пустота. Ни мыслей, ни чувств, ни воспоминаний, ни планов. Только шум дождя, стук собственных, тяжёлых шагов и ритмичное: шарк-шарк, шарк-шарк, шарк-шарк по мокрому асфальту. Я пришёл к круглосуточному магазину. К этому магазину я прихожу каждый день. Почему именно сюда? Я и сам не могу ответить на этот вопрос. Может, потому что здесь есть старая, обшарпанная скамейка, на которой можно сидеть. Может, потому что здесь горит свет — тусклый, жёлтый, больной, но всё-таки свет, маяк в этой серой мгле. Может, потому что отсюда видно дорогу, по которой изредка ездят редкие машины, и редких людей, которые заходят за покупками. Обычных людей с обычными, скучными, но такими далёкими от меня жизнями. Я не могу находиться в закрытых помещениях. Любая комната без окон, без возможности видеть небо, пусть даже серое, вызывает во мне панику. Не ту, громкую, с криками и дрожью — ту, глубокую, внутреннюю, с полным оцепенением и параличом воли. Я просто застываю на месте и не могу пошевелиться, пока не выйду наружу, пока не увижу открытое пространство. Врачи в психушке, куда меня определили на три месяца после того подвала, называли это «клаустрофобией на почве посттравматического синдрома». Они пичкали меня разноцветными таблетками, от которых пухла голова и немели кончики пальцев, и говорили, что это пройдёт, что нужно время. Не прошло. Я до сих пор не могу спать в комнате с закрытой дверью. До сих пор не могу находиться в лифте дольше минуты, сердце начинает колотиться где-то в горле. До сих пор, заходя в любой подъезд, машинально считаю шаги до выхода, прикидываю расстояние. Поэтому я и сижу здесь. Здесь нет стен, нет давящего потолка. Здесь есть только улица, бесконечное небо — серое, тяжёлое, бесконечное, но открытое, свободное. И магазин — как якорь, как единственная точка отсчёта в этом размытом мире. Я прихожу сюда каждый вечер. Сажусь на эту скамейку. Курю одну за другой. Смотрю на пустую дорогу. Жду, когда стемнеет окончательно. Это стало моим ритуалом. Когда-то, наверное, это был семейный бизнес — весёлая забегаловка с лапшой и онигири. Теперь это просто очередной круглосуточный комбини с тусклой, мигающей вывеской, на которой не горит половина букв, с грязными, заляпанными окнами, заклеенными старыми, выцветшими рекламными листовками, с облупившейся, шелушащейся краской на входных дверях. Внутри пахнет дешёвым, перестоявшим кофе, пластиком, сыростью и чем-то ещё, неуловимо кислым. Я захожу туда иногда — купить сигареты, воду, булочки. Продавщица, пожилая, усталая женщина с потухшими глазами и седыми волосами, уже привыкла ко мне. Не здоровается, не улыбается, даже не кивает. Просто молча пробивает товар на кассе и так же молча протягивает сдачу. Хорошая женщина. Понимающая. Скамейка стоит сбоку от входа, у стены, под небольшим, проржавевшим козырьком, который кое-как защищает от дождя, но не от ветра. На ней разноцветной краской из баллончика кто-то написал — чьи-то имена, ругательства, дурацкие, бессмысленные рисунки. Краска облупилась, стёрлась от времени и дождей, но некоторые буквы всё ещё можно разобрать. Скамейка старая, деревянная, с облупившейся краской, которая когда-то была зелёной, как больничные стены, а теперь стала грязно-серой, с тёмными, трухлявыми, мягкими пятнами в тех местах, где дерево гнило изнутри, поражённое грибком. На спинке кто-то, очень старательно, ножом вырезал иероглифы — глубокие, с рваными, занозистыми краями, давно забитые чёрной, въевшейся грязью:

Смерть.

Любовь.

Никогда.

Я провёл по ним пальцем, не глядя. Шершавость. Холод. Информация. Рядом — мусорные баки, всегда переполненные, из которых пахнет гнильём. Чуть дальше — маленькая парковка, где вечно, годами, стоят одни и те же раздолбанные, ржавые машины с проколотыми колёсами и разбитыми стёклами. Напротив — пустырь, заросший по пояс сухим, колючим бурьяном, с кучами строительного мусора, битого кирпича и ржавой арматуры, которые никто не убирает уже который год. Дождь моросил, как всегда. Не дождь даже — морось, серая, холодная взвесь, которая висела в воздухе, не падая, а проникая всюду, оседала на лице, на одежде, затекала за шиворот ледяными, противными нитками, пробирая до костей. Фонарь надо мной мигал, как всегда. Раз — темнота, два — жёлтый, больной, дрожащий свет. Раз — темнота, два — свет. В ритме сердца, которого у меня давно не было. Я курил и смотрел на дорогу перед собой. Редкие машины проезжали, шурша шинами по мокрому асфальту, разбрызгивая грязную воду из луж. Иногда быстро проходили люди — торопились домой, под зонтами, с пакетами из магазина, сгорбившись под дождём. Я смотрел на них и не видел. Просто силуэты. Просто тени на стекле. В луже у моих ног, в грязной, маслянистой воде, отражалось серое, свинцовое небо, мигающий, больной фонарь и моё собственное лицо — бледное, с тёмными, провалившимися кругами под глазами, с пустыми, мёртвыми глазами, в которых не было ничего, кроме чёрных, бездонных дыр, в которых тонул весь окружающий свет. Взгляд. Я почувствовал его мгновенно. Он был лёгким, почти невесомым, как прикосновение паутинки. Как если бы на плечо села бабочка, но ты не сразу это заметил, только краем сознания. Как если бы кто-то просто смотрел, не желая ничего, не требуя ничего, просто существуя на самой границе твоего восприятия, за пределами видимости. Я не обернулся. Просто продолжал сидеть, курить, смотреть на пустую, мокрую дорогу. Взгляд не исчезал. Он жёг мне спину, затылок, плечи. Я чувствовал его физически, кожей — как если бы кто-то держал горячую, сухую ладонь в сантиметре от моей мокрой, холодной кожи. Жар, который не обжигал, но настойчиво предупреждал: я здесь. Посмотри на меня. Я докурил, раздавил окурок о край скамейки, спрятал в карман. Медленно встал. Пошёл прочь, не оглядываясь. Взгляд следовал за мной до самого угла, до поворота. Я чувствовал его на спине, на затылке, на плечах. Он не отпускал... **** На следующий день он снова был там. Я заметил его сразу, как только сел на своё обычное место на скамейке. Краем глаза, на самой периферии зрения, где мир расплывается в серое пятно. Маленькая, худая фигурка у мусорных баков, метрах в двадцати от меня. Баки были старые, ржавые, вечно переполненные, вокруг на асфальте валялись разорванные пакеты с мусором, которые растащили бродячие собаки и крысы. Вонь стояла невыносимая, густая, но он стоял там, прижимаясь спиной к холодной, мокрой стене, будто пытался слиться с ней, стать её частью, невидимым. Я не повернул голову. Просто продолжал смотреть на дорогу, на проезжающие машины. Но я видел его. Видел краем глаза, как он стоит, вжавшись в стену, прижавшись к ней всем своим тщедушным телом. В той же слишком большой, мужской куртке, в тех же рваных, мокрых джинсах. Куртка была старая, цвета выцветшего хаки, с чужого, взрослого плеча, висела на нём бесформенным мешком, рукава болтались, полностью закрывая кисти рук, из-под них торчали только кончики бледных пальцев. Рваные джинсы, из-под штанин торчали тощие, синеватые, цыпками покрытые лодыжки. На ногах — старые кроссовки, одна с оторванной, хлюпающей при каждом шаге подошвой. Капюшон был накинут на голову, скрывая лицо, но я видел его лицо сквозь пелену дождя — бледное, худое, осунувшееся, с тёмными, провалившимися кругами под глазами, с мелкими, розовыми ссадинами на острых скулах. Глаза — огромные, тёмные, почти чёрные, смотрели на меня не отрываясь, не мигая. В них не было страха. Совсем. Странно. Очень странно. Я привык, что люди, когда видят меня, особенно после работы, боятся. Отводят взгляд в сторону, переходят на другую сторону улицы, ускоряют шаг, стараются не смотреть. А этот ребёнок смотрел. Смотрел прямо, не отводя глаз, как заворожённый, как на диковинного зверя в клетке. Я отвернулся. Закурил новую сигарету. Смотрел на дорогу, на то, как дождевые капли разбиваются о мокрый асфальт. Через час, когда начало заметно темнеть, я, уходя, зашёл в магазин, купил тёплых булочек с бобами, пакет апельсинового сока и большой пакет молока. Выходя, положил пакет со всей этой едой и пару мятых купюр сверху на скамейку. Не знаю зачем. Просто рука сама, на автомате, положила. Привычка, оставшаяся от прошлой жизни? Автоматизм, выработанный годами? Может, просто не хотел тащить обратно в свою пустую комнату лишний груз. Неважно. Через полчаса, когда я уже отходил от магазина, оглянувшись, я заметил, что пакета на скамейке нет. И фигурки у баков тоже нет. **** Так продолжалось каждый день. Я приходил к магазину в одно и то же время — около шести вечера, когда уже начинало быстро темнеть, но фонари, сонно помаргивая, ещё не зажглись в полную силу. Садился на свою скамейку, закуривал, смотрел на пустую, мокрую дорогу. А он, как тень, как призрак, стоял у мусорных баков и смотрел на меня. Я привык. Привык к этому настойчивому, тяжёлому взгляду, к этому постоянному присутствию на периферии. Он стал частью привычного пейзажа, как тот мигающий, больной фонарь, как ржавые, вечно переполненные баки, как разбитая, в выбоинах дорога, как облупившиеся рекламные листовки на грязных окнах магазина. Иногда, когда я резко оборачивался, я замечал, как он вздрагивает всем телом и поспешно отводит взгляд в сторону, делая вид, что рассматривает что-то на стене. Но никогда не убегал. Просто стоял на месте и ждал, когда я снова отвернусь, чтобы продолжать смотреть. Иногда я замечал, что он не только у магазина. Он появлялся везде, где бывал я в течение дня. У станции метро, когда я садился в утренний поезд. В длинных, извилистых переулках, по которым я ходил на «работу» к очередным должникам. Он всегда был где-то рядом, на самой границе видимости, как тень, как призрак, как наваждение. Мелькал за углом дома, за мусорным баком, за припаркованной машиной, за рекламным щитом. Я видел его краем глаза — маленькую, хрупкую фигурку в слишком большой, мешковатой куртке, которая синхронно двигалась в такт моим шагам, точно отражение в кривом зеркале. Он был терпелив. Очень терпелив, не по годам. Как маленький, дикий зверёк, который выслеживает добычу, но боится подойти ближе. Как бездомная собака, которую много раз били, и теперь она тянется к человеку, но боится протянутой руки, ожидая нового удара. Я не обращал внимания. Просто отмечал про себя, как факт:

Здесь.

Там.

Снова здесь.

Надоел...

**** Прошла неделя. За эту неделю дождь не прекращался ни на один день. Серое, тяжёлое, как свинец, небо давило на плечи, мокрый, скользкий асфальт блестел под ногами, отражая тусклый свет фонарей, лужи на дорогах становились всё глубже, всё грязнее, в них тонули брошенные велосипеды и перевёрнутые мусорные баки. У магазина всегда было пустынно и безлюдно — только мы двое: я на скамейке, он у баков. Он стоял там каждый день, в любую погоду. В проливной дождь, когда вода заливала его с головы до ног, и куртка промокала насквозь, становясь тяжёлой, как броня. В пронизывающий, ледяной ветер, когда, казалось, сам воздух превращался в лёд. Стоял и смотрел. Иногда его трясло так сильно, крупной, судорожной дрожью, что, казалось, он сейчас упадёт прямо в лужу и не встанет. Но он стоял, вцепившись побелевшими пальцами в стену, и смотрел. Я не знал, зачем. Не знал, чего он так терпеливо ждёт. Иногда я замечал, что на его бледном лице появляются новые синяки — фиолетовые, лиловые, жёлто-зелёные. Иногда он заметно прихрамывал, подволакивая левую ногу. Иногда у него была разбита, опухла губа. Я не спрашивал. Он не рассказывал. Просто продолжал стоять и смотреть. Еда на скамейке появлялась каждый вечер. И сразу же бесследно исчезала... Однажды, когда я, как обычно, шёл по мосту через тёмную реку, я неожиданно остановился и посмотрел вниз. Река была тёмной, тяжёлой, как расплавленный свинец, в её глубине, как в зеркале, отражались редкие, тусклые огни города — жёлтые, белые, красные, — расплываясь в мутной, грязной воде причудливыми, дрожащими пятнами. Вода текла медленно, величественно, тяжело, унося с собой весь мусор, который город щедро сбрасывал в неё. Где-то внизу, в этой чёрной жидкости, плавали дохлые, раздувшиеся рыбы, пустые пластиковые бутылки, грязные, использованные презервативы, одноразовые шприцы. Всё, что город больше не хотел видеть, всё, что ему не нужно, что он тщательно выплёвывал. Уродливая часть Осаки. И вдруг я увидел его отражение рядом со своим. Он стоял в десяти метрах, на самом краю моста, прислонившись к холодным, мокрым перилам, и смотрел на меня. В тёмной, колышущейся воде реки его маленькая фигурка казалась ещё меньше, ещё тоньше, почти прозрачной, бесплотной. Она дрожала на поверхности, как лёгкая рябь, готовая исчезнуть в любой момент, раствориться в темноте. Я медленно, очень медленно повернулся. Он замер. Глаза его испуганно расширились, зрачки дрогнули, но он не убежал. Стоял, как вкопанный, вцепившись в мокрые, ледяные перила побелевшими, тонкими пальцами, и смотрел на меня. Ветер трепал его слишком большую, мокрую куртку, капюшон давно слетел, открывая спутанные, мокрые, тёмные волосы, прилипшие к бледному лбу тонкими, змеящимися прядями. Ветер был холодным, пронизывающим, пробирающим до костей, но он, казалось, не замечал его. Мы смотрели друг на друга несколько долгих, бесконечных секунд. Тягучих, как тёплый мёд, вязких, как болото. В его глазах по-прежнему не было страха — только тот странный, неестественный, пугающий свет, который я уже видел в щели той двери. Свет, с каким маленькие, доверчивые дети смотрят на своих героев из телевизора, которые всегда приходят на помощь, всегда спасают, всегда побеждают злодеев. Потом я отвернулся и пошёл дальше, не оглядываясь. Через минуту я ясно услышал за спиной его лёгкие, почти неслышные шаги. Хлюпанье рваных кроссовок по мокрому, скользкому асфальту, тихий шорох мокрой, тяжёлой куртки, сбивчивое, частое дыхание, которое он тщетно пытался приглушить. Он шёл за мной, сохраняя одно и то же расстояние, как преданная тень. Так мы и шли: я впереди, тяжёлой, размеренной походкой, он сзади, лёгкий, почти невесомый, через весь спящий, мокрый город, через длинный, пустынный мост, через тёмные, извилистые переулки, через замусоренные пустыри, до самого магазина. Он не приближался, не отставал ни на шаг. Просто шёл след в след, точно копируя мою походку, мои внезапные остановки, мои неожиданные повороты. Когда я останавливался на красный свет светофора, он тоже замирал в десяти метрах за моей спиной. Когда я переходил дорогу, он бесшумной тенью переходил следом. Когда я, наконец, сел на свою привычную скамейку, он, не колеблясь ни секунды, встал на своё обычное место — у мусорных баков... В тот вечер, когда дождь на короткое время прекратился, и в рваных, серых просветах туч появилось бледное, больное, предзакатное небо, я впервые рассмотрел его по-настоящему, не краем глаза, а в упор. Фонарь, на удивление, не мигал — горел ровным, тусклым, жёлтым светом, заливая всё вокруг болезненным, призрачным сиянием, от которого тени становились длинными и чёрными, как бездонные колодцы. Он стоял у баков, прислонившись к стене, и теперь я видел его не как размытую тень, а как живого, настоящего человека. Маленького. Очень маленького и невероятно худого. Худого до прозрачности, до боли. Кожа на его лице и руках была бледной, почти прозрачной, как старая бумага, сквозь неё на висках и на шее отчётливо просвечивали тонкие, голубоватые, извилистые вены — как карта неизведанной реки на пожелтевшем пергаменте. На высоком, чистом лбу — свежая, розовая ссадина, уже заживающая, с тёмной, подсохшей корочкой по краям, которая начала отслаиваться. Под левым глазом — огромный, расплывшийся синяк, всех цветов радуги: от густо-фиолетового в центре до жёлто-зелёного по краям, с мелкими, красными прожилками лопнувших сосудов. На острой, выступающей скуле — свежая, ещё розовая, мокрая царапина, с запёкшейся, тёмной кровью. Волосы тёмные, давно не знавшие расчёски, длинные, спутанные в колтуны, грязными, неопрятными прядями падали на бледное лицо, закрывая лоб и часть глаз. Они были грязные, слипшиеся от дождя и грязи, в них застряли мелкие травинки, кусочки чего-то, похожего на засохшую грязь или еду. Чёлка постоянно лезла в огромные, тёмные глаза, но он не убирал её — просто щурился и продолжал смотреть сквозь неё, не мигая. Куртка, та самая, армейская, цвета хаки, была ему велика минимум на три размера. Широкие плечи спускались почти до локтей, рукава болтались, полностью скрывая кисти рук, из-под них виднелись только худые, бледные кончики пальцев с обкусанными до мяса, синеватыми ногтями, с чёрной грязью, глубоко въевшейся в складки кожи, с мелкими, розовыми порезами и цыпками. Куртка была старая, выцветшая, с тёмными, несмываемыми пятнами, с большой, рваной дырой на локте, из которой клоками торчала серая, намокшая, слипшаяся вата. На груди — старая, выцветшая нашивка с какой-то военной эмблемой, почти стёршейся, неразборчивой. Джинсы — короткие, явно не по размеру, рваные на острых коленях, из широких дыр некрасиво торчала грязная, серая, слипшаяся вата. Мокрые штанины плотно облепили тощие, как палки, ноги, и были отчётливо видны острые, выступающие колени, как у подростка, который давно и систематически недоедает. На узкой талии джинсы держались на простой бельевой верёвке, грубо завязанной узлом. Кроссовки — одна, на левую ногу, была с полностью оторванной, хлюпающей подошвой, которая при каждом шаге издавала отвратительный, чавкающий звук. Вторая, на правую, была просто стоптанной, разношенной, с большой, зияющей дырой на носке, из которой, как змея из норы, торчал грязный, синий палец с чёрным, отваливающимся, слоящимся ногтем, с натоптышами и цыпками. На тонкой, грязной шее у него болтался какой-то старый, выцветший шнурок, на котором висела маленькая, пластмассовая фигурка — покемон, кажется, Пикачу, только грязный, с отломанным ухом, с облезшей краской. Он постоянно, нервно вертел эту фигурку в бледных пальцах, когда волновался — я заметил это уже потом, при следующей встрече. Он стоял абсолютно неподвижно, только мелко дрожал. Крупная, частая, судорожная дрожь сотрясала всё его тщедушное тело — худые плечи, руки, ноги, даже челюсть. Зубы его мелко и часто стучали — я отчётливо слышал этот тихий, дробный, костяной звук, похожий на стук кастаньет или на то, как дождь барабанит по сухому, натянутому стеклу. Но он не пытался согреться, не прятал руки в карманы, не ёжился, не переминался с ноги на ногу. Просто стоял, как изваяние, и смотрел на меня, не отрываясь. В его тёмных, бездонных глазах горел тот же самый пугающий свет, что я увидел тогда, в той вонючей, проклятой квартире. Свет чистого, детского восхищения. Свет безграничного обожания. Свет, с каким маленькие дети смотрят на своих героев, сошедших с экрана телевизора. На тех, кто бесстрашно улыбается с рекламных плакатов, спасает беззащитных людей, легко побеждает всех злодеев. Кто ничего и никого не боится. Кто всегда, без вариантов, побеждает. Только я никого не спасал. Я просто делал свою работу, грязную, чёрную, кровавую. И бояться я давно разучился. Выбили вместе с зубами, вместе с кровью, вместе с последней, тщедушной надеждой на то, что это когда-нибудь закончится. Осталась только звенящая, бесконечная, абсолютная пустота. Я отвернулся. Закурил. Смотрел на пустую, мокрую дорогу, на то, как редкие капли дождя разбиваются о тёмный асфальт. Когда совсем стемнело, я, как обычно, встал и ушёл. На скамейке, по уже заведённому ритуалу, оставил пакет с едой. Сегодня там были онигири с лососем, сладкая булочка с колой, большой пакет тёплого молока и пара сочных, оранжевых мандаринов. Что я делаю? Зачем? Скамейка снова опустела.... **** На второй неделе он стал понемногу подходить ближе. Сначала он неизменно стоял у мусорных баков — метров двадцать от меня. Потом, как-то вечером, осторожно перешёл к фонарному столбу — метров пятнадцать. Потом, набравшись смелости, к старой, ржавой припаркованной машине — метров десять. Потом, совсем осмелев, к мусорной урне у самого входа в магазин — метров восемь, не больше. Я не двигался. Не смотрел в его сторону. Просто продолжал сидеть, курить и смотреть на дорогу, молча позволяя ему неспешно сокращать дистанцию. Иногда, когда я не спеша доставал новую сигарету из мятой пачки, я боковым зрением замечал, как он заметно напрягается, всем телом подаётся вперёд, будто хочет немедленно подойти, но в последний момент не решается. А потом, словно испугавшись собственной смелости, поспешно отступает обратно к своему спасительному месту. Это повторялось каждый вечер, как заведённый ритуал — он делал маленький, робкий шаг вперёд, замирал на мгновение, а потом, колеблясь, отступал назад. Мне было всё равно. Абсолютно. Однажды, когда я, как обычно, чиркнул зажигалкой, а она не зажглась в сотый раз — колёсико окончательно стёрлось, искры не было, только противный, скрежещущий звук металла о металл, от которого сводило зубы, — он вдруг, неожиданно для меня, сделал один твёрдый, решительный шаг вперёд. Остановился. Протянул вперёд худую, дрожащую руку. В руке, на бледной, грязной ладони, лежала зажигалка — та самая, дешёвая, пластиковая, совершенно прозрачная, с разноцветной, переливающейся жидкостью внутри. Красной, ярко-жёлтой, глубоко-синей. Такие дешёвые игрушки продают в торговых автоматах возле супермаркетов всего за сто иен. При малейшем движении разноцветная жидкость внутри переливалась, вспыхивала в тусклом свете фонаря разноцветными, праздничными искрами. Я медленно перевёл взгляд с зажигалки на его лицо. Он не отводил взгляд. Смотрел прямо, открыто, не мигая. Рука его, протянутая ко мне, чуть заметно дрожала от напряжения и холода, но он держал зажигалку крепко, даже судорожно, бледные пальцы побелели ещё сильнее от усилия. На запястье, из-под слишком длинного рукава, я заметил свежий, огромный синяк — фиолетово-чёрный, расплывающийся по тонкой, как тростинка, руке. Я взял зажигалку. Наши пальцы на одно короткое, мимолётное мгновение соприкоснулись — его пальцы были холодными, ледяными, как у трупа, как у тех дохлых крыс, что плавали в мутных, придорожных лужах. Чиркнул — огонь вспыхнул сразу, ровный, жёлтый, с ярко-синим, горячим основанием. Прикурил. Глубоко затянулся, до самого низа лёгких, до приятного, обжигающего жжения в груди, до лёгкого, плывущего головокружения, до чёрных, расплывающихся кругов перед глазами. Задержал едкий, горький дым в лёгких, чувствуя, как никотин медленно растекается по крови, на короткое, обманчивое мгновение заполняя звенящую пустоту внутри. Вернул зажигалку. Он аккуратно, почти благоговейно, убрал её обратно в карман и бесшумно отошёл обратно к своему месту. Но в этот раз, впервые за всё время, он чуть-чуть, одними уголками бледных, потрескавшихся губ, улыбнулся. Едва заметно, но я отчётливо заметил эту робкую, неуверенную улыбку. С того памятного вечера он всегда, неукоснительно, держал свою разноцветную зажигалку наготове. Как только я не спеша доставал сигарету из пачки, он уже бесшумно стоял рядом, почти вплотную, молча протягивая долгожданный огонь. Не ближе, чем на три метра, но уже совсем рядом, почти касаясь. И каждый раз, когда я, молча, возвращал зажигалку, он робко, но искренне улыбался, как будто я сделал ему бесценный подарок. Мы не разговаривали. Ни единого слова за все эти дни. Только этот немой, трогательный ритуал... Я заметил, что он постепенно стал выглядеть лучше. Не таким болезненно-истощённым, как в первый раз. Тёмные, провалившиеся круги под огромными глазами чуть посветлели, стали не жутко-фиолетовыми, а жёлто-зелёными, заживающими. Острые, выступающие скулы перестали быть такими впалыми, на них, наконец, появился слабый, нездоровый, но всё-таки румянец. Он заметно меньше дрожал, даже в самые холодные, промозглые вечера. Движения стали увереннее, плавнее, перестали быть такими дергаными, как у затравленного зверька. Еда, которую я каждую ночь оставлял на скамейке, делала своё доброе, незаметное дело. Он больше не выглядел как ходячий, призрачный скелет. Но он всё так же упорно молчал. Всё так же, не отрываясь, смотрел. Всё так же, как преданная, бессловесная тень, следовал за мной по ночному, мокрому городу, не приближаясь и не отставая. Иногда, когда я неожиданно, рывком, оборачивался, я успевал заметить, как он смешно и трогательно пытается подражать мне. Идти той же тяжёлой, размеренной, слегка раскачивающейся походкой, сунув руки глубоко в карманы слишком большой куртки. Стоять, точно так же небрежно прислонившись к холодной стене, опустив голову и угрюмо глядя исподлобья. Даже курить смешно пытался, хотя у него, конечно, не было сигарет — просто зажимал между бледными пальцами пустоту, подносил к губам и шумно, старательно затягивался пустым воздухом, выпуская его сквозь плотно сжатые зубы, как настоящий дым, при этом смешно и старательно щурясь, как будто от едкого дыма и вправду щипало глаза. Это было странно. Очень странно и почти жутковато. Как будто он изо всех сил, отчаянно хотел стать мной. Как будто я, пустой, сломанный человек, был для него идеальным образцом для подражания, примером для слепого копирования. Как будто он смотрел на меня и упорно видел не жалкого, раздавленного жизнью человека, а идеал, героя. Второго Всемогущего. Я не знал, что мне с этим делать. Не знал, что я должен чувствовать. Внутри, как обычно, была пустота, но пустота эта, к моему удивлению, начинала понемногу меняться. Не заполняться чем-то тёплым или светлым — нет. Просто... вибрировать, отзываться. Чуть-чуть. Едва заметно, на самой границе восприятия. Как будто где-то глубоко-глубоко, на самом дне этой чёрной, звенящей бездны, что-то робко, неуверенно шевелилось. Что-то, чему у меня даже не было названия... **** Ночь. Ливень. Не просто дождь — настоящая, сплошная стена ледяной воды, которая обрушивалась на спящий, беззащитный город с такой чудовищной, нечеловеческой силой, что, казалось, само небо, устав терпеть, решило утопить всё живое в последний, отчаянный раз. Вода лила сплошным, непроницаемым потоком, за считанные минуты заливая узкие улицы, переполняя древние, проржавевшие водостоки, превращая асфальт в бурные, пенящиеся реки, несущие в своей мутной, чёрной пучине мусор, обломанные ветки деревьев, окурки, дохлых, раздувшихся крыс. Вода была везде — она заливала тёмные подворотни, поднималась по стенам домов, гулко стучала по железным крышам, по ржавым, дребезжащим карнизам, по водосточным трубам, которые гремели и жалобно дребезжали, как старые, больные кости. Гром грохотал где-то совсем рядом, раскатисто, тяжело, как будто огромный, разгневанный великан с трудом ворочал многотонные камни. Яркие, ослепительные молнии то и дело вспыхивали за плотными, свинцовыми тучами, на долю секунды освещая мокрый, искажённый город — и снова наступала непроглядная, вязкая тьма. Я шёл с очередной «работы». Должник сегодня попался нервный, дерганый. Молодой парень, лет двадцати пяти, снимал крохотную квартиру-студию в старом, криминальном районе, куда даже полиция рисковала появляться только раз в неделю, для формальной галочки. Он должен был триста тысяч мелкому, но влиятельному ростовщику, который терпеливо ждал уже полгода. Я пришёл к нему домой, как всегда, без предупреждения. Открыл хлипкую, фанерную дверь ногой с первого, сильного удара — дешёвая фанера, обитая рваным дерматином, жалобно хрустнула и поддалась сразу. Внутри было темно, хоть глаз выколи, и невыносимо воняло застарелым перегаром, кислым потом и чем-то ещё сладковато-гнилостным. Он сидел на грязном полу в дальнем углу, обхватив голову дрожащими руками, и смотрел на меня безумными, немигающими глазами. На единственном столе, покрытом липкими пятнами, сиротливо стояли пустые бутылки из-под дешёвого саке, переполненная, дымящаяся пепельница и тарелка с заплесневелой, зелёной едой, по которой деловито ползали жирные, наглые мухи. Он не сопротивлялся. Увидев меня, он сразу, безропотно, лёг на грязный пол лицом вниз и громко, навзрыд заплакал, как маленький, обиженный ребёнок. Солёные слёзы мгновенно смешались с соплями, с вековой грязью на полу. Он что-то бессвязно бормотал, захлёбываясь слезами, жалобно просил пощады, клятвенно обещал, что завтра же, обязательно, всё до копейки вернёт. Я не слушал. Пришлось выбивать дверь плечом. В самом прямом смысле — он, как затравленный зверь, заперся в крохотном, вонючем туалете, когда наконец понял, что я просто так не уйду. Дверь там была старая, трухлявая, рассохшаяся, поддалась со второго, яростного удара. Плечо прострелило острой, пронзительной болью — единственной реальной, живой точкой в этом мёртвом, сером мире. Я взял деньги. Они лежали там, как я и предполагал, за старым, мутным настенным зеркалом, тщательно завёрнутые в целлофан, в несколько плотных слоёв. Триста пятьдесят тысяч — с жирными, набежавшими за полгода процентами. Он всё ещё лежал на полу, не в силах подняться, и горько плакал, просил оставить ему хоть немного, на самую необходимую еду, на дешёвые лекарства для больной матери. Я молча отсчитал ему пятьдесят тысяч из общей суммы. Этого должно с избытком хватить на неделю более-менее сносного существования. Или на два дня хорошей, беспробудной пьянки, если он выберет это. Его личный, сознательный выбор. Теперь левое плечо неприятно ныло тупой, разливающейся болью при каждом неосторожном шаге. Кости были целы, сустав на месте — я профессионально проверил, сильно надавив пальцами, чувствуя под разгорячённой кожей знакомую, привычную архитектуру. Но мышцы неприятно сводило, и каждый шаг по мокрому асфальту отдавался в ключице неприятным, ноющим, пульсирующим эхом. Я мысленно зафиксировал боль и продолжил идти, не сбавляя шага. Я вернулся к знакомому магазину. Под маленьким, проржавевшим козырьком было относительно сухо. Относительно. Холодная вода непрерывно стекала с рваных краёв мутными, грязными струями, но в самом дальнем, защищённом углу, у стены, оставался небольшой, драгоценный пятачок, куда почти не доставали тяжёлые, ледяные капли. Я встал туда, с облегчением прислонился спиной к ледяной, мокрой, покрытой слизью стене. Стена была сплошь покрыта плесенью — чёрной, бархатистой, зелёной, местами бурой, как застарелая кровь. Пахло сыростью, невыносимой гнилью и въевшейся в камень кошачьей мочой. Запах, за многие годы впитавшийся в пористый бетон настолько глубоко, что, казался неотъемлемой частью этого проклятого места, его зловонной, больной душой. Достал мятую пачку сигарет — она совсем размокла, последние три жалкие штуки превратились в мокрую, бурую кашицу. Табак расползся, тонкая бумага порвалась, табак липкой, противной массой сыпался на онемевшие пальцы, на грязный пол, смешивался с дождевой водой, мгновенно превращаясь в бурую, липкую, тошнотворную жижу. Я мысленно, беззвучно выругался — одними губами, без единого звука. Выбросил бесполезную пачку в глубокую лужу. Она тяжело упала и медленно, с каким-то обречённым достоинством утопленника, пошла ко дну, намокая, темнея, бесследно исчезая в мутной, маслянистой воде, оставляя на поверхности только радужные, ядовитые разводы от табака. Достал старую, верную зажигалку. Китайскую, красную, с чёрным, стёртым до дыр колёсиком, с погнутым, едва держащимся колпачком. Чиркнул раз — слабая, жалкая искра, но фитиль даже не зажёгся, только резко, противно запахло бензином. Чиркнул два — колёсико провернулось вхолостую, с противным, режущим слух скрежетом металла о стёршийся кремень. Чиркнул три — большой палец невыносимо саднило, кожа покраснела, припухла, но спасительного огня так и не было. И вдруг, совершенно неожиданно, я остро, всем телом, почувствовал его присутствие. Он стоял за моей спиной, совсем рядом, в двух метрах, на самом краю хлипкого козырька, где ледяной, косой дождь уже беспрепятственно доставал до его худых, вздрагивающих плеч, заливал капюшон, холодными, противными ручьями стекал по мокрой, тяжёлой куртке. Я не слышал, как он бесшумно подошёл — оглушительный шум ливня заглушал все остальные звуки. Но я отчётливо, кожей, чувствовал его пристальный, тяжёлый взгляд. Тот самый, знакомый, лёгкий, почти невесомый, но невероятно настойчивый, пронизывающий взгляд. Он терпеливо ждал. Я не обернулся. Он неслышно, как тень, подошёл ещё ближе. Теперь я явственно слышал его лёгкие, почти неслышные шаги — в мокрой, давящей тишине, под козырьком, они звучали на удивление отчётливо. Хлюпанье рваных, мокрых кроссовок по глубоким лужам, тихий, шелестящий шорох мокрой, отяжелевшей куртки, частое, сбивчивое, с лёгким свистом дыхание. Он встал совсем рядом. Справа от меня, всего в полуметре, почти касаясь плечом. Протянул худую, дрожащую руку. В бледной, мокрой ладони лежала его зажигалка — та самая, дешёвая, пластиковая, прозрачная, с разноцветной, переливающейся жидкостью внутри. В тусклом, больном свете далёкого фонаря разноцветная жидкость переливалась, вспыхивала яркими, почти праздничными, нездешними искрами. Зажигалка была сухой — он, как самую большую ценность, берёг её в нагрудном кармане, под мокрой курткой, у самого сердца. Я молча взял её. Пальцы снова на мгновение коснулись его ледяных, как у трупа, пальцев. Чиркнул — ровный, жёлтый, живительный огонь вспыхнул сразу, с ярко-синим основанием. Прикурил. Глубоко, жадно затянулся, до самого низа лёгких, до обжигающего, сладкого жжения в груди, до приятного, плывущего головокружения, до чёрных, расплывающихся кругов перед глазами. Задержал едкий, горький дым, чувствуя, как никотин медленно, обжигающе растекается по крови, на короткое, обманчивое мгновение заполняя звенящую, холодную пустоту внутри. Молча вернул зажигалку. Он не уходил. Продолжал стоять рядом, под ледяным, проливным дождём, и пристально смотреть на меня снизу вверх. Я, наконец, медленно повернул голову и внимательно посмотрел на него. Он был весь, с головы до ног, мокрый, как выловленный из реки котёнок. Тяжёлая, армейская куртка промокла насквозь, висела на нём бесформенным, тяжёлым, мокрым мешком, холодная вода стекала с неё непрерывными ручьями, собираясь у его стоптанных кроссовок в небольшую, но быстро растущую лужицу. Капюшон давно слетел с мокрых, спутанных волос, открывая бледное, осунувшееся лицо с посиневшими от холода, потрескавшимися губами, с крупными каплями дождя на длинных, тёмных ресницах, на тонких бровях, на впалых щеках. Тёмные, мокрые волосы противными, змеящимися прядями прилипли к бледному лбу, к вискам, к затылку. Из покрасневшего, отёкшего носа противно текло — он то и дело шумно, по-детски, шмыгал носом, но даже не пытался вытирать рукавом, только шмыгал, громко и жалобно. Он крупно, неудержимо дрожал. Мелкая, частая, судорожная дрожь сотрясала всё его тщедушное тело — худые, вздрагивающие плечи, руки, ноги, даже челюсть. Зубы его громко, отчётливо стучали — я ясно слышал этот тихий, дробный, костяной звук, похожий на стук кастаньет или на то, как ледяной дождь настойчиво барабанит по тонкому, натянутому стеклу. Мокрая куртка, его единственная защита, ходила на нём ходуном. — Дяденька, — неожиданно тихо сказал он. Голос его был едва слышен, тихим, сиплым, срывающимся, почти детским. Очень детским, беззащитным. В нём не было той противной, взрослой, надломленной нотки, которая быстро появляется у уличных детей, у тех, кто уже давно и прочно научился не доверять, не надеяться, не ждать ничего хорошего от этого жестокого мира. Он звучал как обычный, маленький ребёнок, который просто невыносимо замёрз и отчаянно хочет домой, в тепло. Я молчал. — Ты сегодня ничего не ел, — уверенно сказал он, глядя мне прямо в глаза. Я молчал. — Я внимательно видел, — тихо добавил он. — Ты много курил. Очень много. А совсем не ел. Голос ровный, спокойный, без всяких интонаций. Как будто он просто, по-взрослому, констатировал неоспоримый, голый факт. Как будто это сейчас было самое важное, самое главное, что он мог мне сказать. — И что? — наконец, хрипло спросил я. Голос вышел чужим, прокуренным, простуженным. Я почти не разговаривал последние несколько дней, и каждое слово давалось с большим трудом, приходилось с силой выталкивать их из пересохшего горла, как тяжёлые, острые камни. Он, не говоря ни слова, сосредоточенно зашарил по многочисленным карманам своей огромной, мокрой куртки. Долго, сосредоточенно, будто искал что-то бесконечно важное, от чего зависела его жизнь. Левая рука, правая, снова левая, внутренний карман, наружный. Я слышал, как громко шуршит мокрая, отяжелевшая ткань, как мелко звенят какие-то железные мелочи в бесчисленных карманах — монетки, пуговицы, может быть, просто подобранные на улице ржавые гайки. Наконец, он с победным видом достал — что-то, бережно завёрнутое в мокрую, размокшую, почти рассыпающуюся в руках газету. Протянул мне. Газета была старой, пожелтевшей, с давно размытыми дождём иероглифами, которые расплылись до полной неузнаваемости, превратившись в бледные, бесформенные пятна. Местами газета совсем порвалась, обнажая содержимое, местами превратилась в мокрую, липкую труху, противно прилипающую к пальцам. Я молча развернул. Онигири, который я купил ему вчера вечером. Рисовый треугольник, когда-то аккуратно завёрнутый в хрустящий лист нори. Только нори давно размокла, противно отваливалась скользкими, зелёными кусками, прилипала к мокрой газете, к моим пальцам. Рис, впитав влагу, расползся, превратился в липкую, белую кашицу, в которой ещё угадывались отдельные, разбухшие зёрна. В середине, в начинке, виднелось что-то бледно-розовое — то ли кусочек тунца, то ли просто подкрашенный соевый белок, то ли рыба, которая уже начала понемногу портиться, но он, без сомнения, всё равно бы её съел. Потому что другой еды у него просто не было и не предвиделось. — На, держи, — просто сказал он, глядя мне прямо в глаза. — Ты мне должен будешь. Потом, когда-нибудь. Он сказал это так обыденно, так серьёзно, по-взрослому, как будто заключал важную, деловую сделку на равных. Как будто мы были не двумя случайными, мокрыми, замёрзшими людьми под ржавым козырьком посреди ледяной, бесконечной ночи, а солидными деловыми партнёрами, обсуждающими многомиллионный контракт. Я пристально смотрел на эту жалкую, размокшую еду, которую он, голодный, замёрзший ребёнок, сберёг для меня. На его худые, тонкие руки, сплошь покрытые болезненными цыпками, с обкусанными до крови ногтями, с чёрной грязью, глубоко въевшейся в трещинки кожи, с мелкими, свежими порезами на пальцах, с тёмными, расплывшимися кровоподтёками на острых костяшках. На то, как он неудержимо, крупно дрожал от холода. На то, как ледяные капли дождя непрерывно стекали по его бледному, осунувшемуся лицу, но он даже не пытался их вытирать, не замечал их. На то, как он пристально смотрел на меня — с робкой надеждой, с искренним восхищением, и с чем-то ещё, глубоким, тёплым, чему я никак не мог подобрать правильного названия. — Сам-то ел сегодня? — глухо спросил я, кивнув на размокший онигири. — Я завтра обязательно поем, — он равнодушно пожал острыми, мокрыми плечами. Это простое, будничное движение было таким по-взрослому усталым, таким безнадёжным, что на короткое, страшное мгновение мне отчётливо показалось — передо мной стоит не маленький, беззащитный ребёнок, а дряхлый, уставший от жизни старик, который прожил уже не одну сотню лет и которому давно всё равно. — Ты сегодня обязательно должен поесть. Ты же работал сегодня. В этом коротком, наивном объяснении была какая-то своя, особенная, детская, безупречная логика, которую я, взрослый, циничный человек, не мог и не хотел оспаривать. Сегодня должен был поесть я. Потом, когда-нибудь, я обязательно отдам ему долг. Всё просто и честно, как в мире детей: если ты что-то взял у другого, ты должен. Если ты честно должен, ты обязательно отдашь, когда сможешь. Я молча взял мокрый, разваливающийся онигири. Откусил сразу половину. Рис был холодным, почти ледяным, отдавал сыростью, газетой и чем-то ещё, кисловатым, затхлым. На зубах противно хрустнуло — то ли мелкий песок, то ли микроскопические камушки, то ли просто слишком крупные, нерастворившиеся крупинки соли. Медленно, тщательно жёг твёрдую, холодную массу. С усилием проглотил. Он внимательно, не отрываясь, смотрел, как я жую, как двигаются мои челюсти. В его огромных, тёмных глазах не было ни капли удовлетворения, ни тени радости от того, что он смог помочь. Только холодное, отстранённое, как у меня, наблюдение. Как у опытного, много повидавшего учёного, который ставит сложный, многоходовый эксперимент и тщательно, педантично записывает результаты. Он молча, без лишних слов, сел рядом. Прислонился острой, вздрагивающей спиной к ледяной, мокрой, покрытой слизью стене, по-детски поджал худые, мокрые ноги к самой груди, обхватил острые колени дрожащими, посиневшими руками. Мокрый капюшон сполз ещё ниже, почти полностью скрывая его бледное, осунувшееся лицо. Только острый, заострившийся подбородок с крупной, прозрачной каплей дождя на самом кончике и покрасневший кончик носа оставались на виду. Он устало, обречённо закрыл глаза. — Чего делаешь? — спросил я, жуя вторую половину онигири. — Жду, — тихо, едва слышно ответил он. — Жду, когда этот бесконечный дождь наконец-то кончится. — Не кончится он, — мрачно сказал я. — Он никогда не кончается. — Значит, я буду терпеливо ждать, пока он не кончится, — спокойно, без тени отчаяния, ответил он. — Я никуда не тороплюсь, дяденька. Мне спешить некуда. Он говорил это на удивление спокойно, как о чём-то само собой разумеющемся, естественном. Как будто терпеливо ждать, когда закончится бесконечный, ледяной дождь, сидя на корточках под ржавым козырьком — совершенно нормальное, привычное занятие для обычного десятилетнего ребёнка. Как будто это, в его понимании, было гораздо лучше, чем идти в тот кошмарный дом, который он вынужден называть своим, где его постоянно, жестоко бьют. Я пристально, не отрываясь, смотрел на него. Он уже не смотрел на меня — тёмные глаза были крепко закрыты, длинные, тёмные, мокрые ресницы мелко, нервно вздрагивали, с их кончиков срывались и падали на бледные щёки прозрачные капли дождя, похожие на слёзы. Он дышал ровно, глубоко, хотя всё его тело продолжало мелко, неудержимо трястись. Мелкая, противная, неутихающая дрожь сотрясала его с головы до ног, но он даже не пытался с ней бороться или как-то её остановить. Просто принимал это как должное, как ещё одно неизбежное, привычное страдание. Через минуту его дыхание стало глубже, ровнее, спокойнее. Он неожиданно быстро заснул. Прямо здесь, под ледяным, проливным дождём, на грязных корточках, неловко прислонившись к мокрой, покрытой ядовитой плесенью стене, в мокрой, ледяной одежде, которая давно не грела, а только безжалостно забирала последнее, слабое тепло из его тщедушного тела. Он доверчиво заснул рядом со мной. Незнакомый, чужой, забитый ребёнок, который сознательно отдал мне свой последний, драгоценный кусок еды. Это было совершенно ненормально, неправильно. Но кто я такой, чтобы судить, что в этом жестоком, перевёрнутом мире нормально, а что нет. Я продолжал молча смотреть на него. На его острые, вздрагивающие во сне плечи, на мокрый, тяжёлый капюшон, скрывающий лицо, на тонкие, синие пальцы, мёртвой хваткой вцепившиеся в острые колени. Внутри, как обычно, была звенящая, холодная пустота. Но пустота эта, к моему огромному удивлению, стала чуточку другой. Не теплее — нет, до тепла нам обоим было бесконечно далеко. Тяжелее. Или, наоборот, легче — я никак не мог понять. Просто другой. Непривычной. Я молча доел размокший, холодный онигири. Тихо, стараясь не потревожить его сон, сел рядом на корточки, прислонившись к ледяной стене с другой стороны. Закурил последнюю, мятую сигарету, прикрывая огонь ладонью от дождя. Смотрел на бесконечный, унылый дождь. На то, как ледяная вода непрерывно стекает с ржавого козырька мутными, грязными струями, с силой разбивается о бетон, разлетаясь миллиардами ледяных брызг. На то, как в глубоких, чёрных лужах пузырится и лопается вода, как в маленьких, кипящих вулканчиках, как в крошечных, бессмысленных взрывах. На то, как где-то очень далеко, за сплошной, непроницаемой стеной дождя, устало мигает одинокий красный огонёк на крыше безликой высотки — раз, два, раз, два, как уставшее, больное сердцебиение огромного, равнодушного города. Мы просидели так, молча, до самого раннего, серого рассвета. Перед самым утром, когда тяжёлое, свинцовое небо на востоке только начало неохотно сереть — медленно, сонно, будто тоже, как и мы, не хотело просыпаться в этот хмурый, безнадёжный день, — я осторожно, стараясь не разбудить, снял с себя свой старый, зелёный бомбер. Мою вторую кожу. Старую, продранную на острых локтях, с тёмными пятнами, которые уже невозможно отстирать, с выцветшими, нечитаемыми буквами на спине, с аккуратной дырой от сигареты на левом кармане. Но ещё хранящую тепло. В грубой, мятой ткани ещё пахло мной — табаком, застарелым потом, бесконечной улицей, бесконечным дождём, тем самым проклятым подвалом, той самой неутихающей болью, той самой бесконечной пустотой. Осторожно, бережно накинул ему на острые, вздрагивающие плечи. Он не проснулся. Только глубоко, с огромным, искренним облегчением вздохнул во сне — и крепче, доверчивее зарылся бледным, холодным лицом в грубую, мятую ткань, судорожно вдохнул родной, тёплый запах, прижался ледяной щекой к воротнику. Руки его, до этого судорожно сжатые в бледные кулаки, сами собой разжались, расслабились, безвольно упали на колени. Он, наконец, перестал крупно, неудержимо дрожать. Бледное, осунувшееся лицо его заметно разгладилось, стало удивительно спокойным, почти счастливым. Я остался в одной тонкой, мокрой кофте на голое тело. Было безумно, невыносимо холодно. Противный, ледяной холод пробирался под мокрую кожу, добирался до самых костей, выстужал изнутри, заставлял мышцы болезненно, судорожно напрягаться, сводил челюсть. Но это была просто информация. Холодно. Совсем неважно. Когда окончательно, бесповоротно рассвело, он внезапно проснулся. Резко открыл огромные, тёмные глаза — мутные, сонные, красные от хронического недосыпа, с глубокими, тёмными кругами под ними, которые не проходят, сколько ни спи, сколько ни ешь. Медленно, непонимающе посмотрел на тяжёлый, тёплый бомбер, укрывающий его плечи, потом на меня, стоящего рядом в одной мокрой кофте. Потом снова на бомбер. И снова на меня. Долго, бесконечно долго, не моргая, пристально смотрел мне прямо в глаза. В его огромных, тёмных глазах впервые за всё время нашего знакомства появилось что-то такое, чему я не мог подобрать правильного, точного названия. Не банальная благодарность — это жалкое, мелкое слово было слишком ничтожно для того, что я увидел в его бездонных глазах. Что-то совершенно иное. Неизмеримо глубже. Неизмеримо теплее. Как будто он увидел перед собой не просто случайного, мрачного человека, а нечто гораздо большее, значительное. Как будто я, сам того не желая, стал для него чем-то, чему в этом грубом, жестоком мире просто нет имени. Он медленно, с трудом поднялся на затёкшие, негнущиеся ноги, громко хрустнув острыми коленями. Неровно, опасно пошатнулся — тело затекло от неудобной позы, — судорожно схватился за мокрую, скользкую стену, чтобы не упасть. Осторожно, почти благоговейно, снял с себя тяжёлый, тёплый бомбер. Дрожащей, худой рукой протянул его мне. — Оставь себе, — коротко, хрипло сказал я. Он замер на месте, как вкопанный. Медленно, недоверчиво перевёл взгляд с бомбера на моё лицо. Потом снова на бомбер. В его огромных, тёмных глазах быстро, как в калейдоскопе, мелькнуло что-то сложное, противоречивое — недоверие, отчаянная, робкая надежда, и животный страх, что я сейчас передумаю, что это жестокая, бессмысленная шутка, что сейчас я громко, зло засмеюсь и грубо заберу обратно единственное тёплое, что у меня есть. — Правда? — тихо, едва слышно переспросил он. Голос его был сиплым, хриплым со сна, но в нём отчётливо слышалась такая трогательная, искренняя, по-детски беззащитная надежда, такая абсолютная, безграничная вера, что у меня, наверное, у любого другого на моём месте, должно было что-то дрогнуть, шевельнуться глубоко внутри. Если бы внутри у меня было чему шевелиться. — Правда. Он, не веря своему счастью, снова бережно накинул тяжёлый, тёплый бомбер обратно на свои острые, вздрагивающие плечи. Крепко запахнулся, с головой утонув в нём, как в спасительном, надёжном коконе. Осторожно, нежно провёл бледной ладонью по грубой, мятой ткани, по выцветшим, нечитаемым буквам, по аккуратной дыре на локте, по глубокому карману, по вытертому воротнику. И, наконец, впервые за всё это долгое, тяжёлое время, искренне, широко, открыто улыбнулся мне. Робкой, неуверенной, но самой настоящей, живой улыбкой. Широкой, по-детски счастливой, с двумя трогательными ямочками на бледных, впалых щеках. — Красивый... — прошептал он, прижимаясь щекой к воротнику. — Спасибо тебе огромное, дяденька. Спасибо. — Иди уже, — глухо сказал я, отворачиваясь. — Дождь, смотри, кончился. Он, удивлённо подняв голову, посмотрел на тяжёлое, свинцовое небо. Тучи по-прежнему безнадёжно висели над городом сплошной, серой, давящей массой, тяжёлые, низкие, готовые в любой момент снова разразиться ледяным ливнем. Но дождь, действительно, на короткое время прекратился. Только крупные, тяжёлые капли ещё падали с мокрых крыш, с голых, чёрных деревьев, с ржавых козырьков, с натянутых проводов, создавая обманчивую, успокаивающую иллюзию закончившегося ливня. Кап... кап... кап... — как уставший, замедляющийся метроном. — Ага, — легко, согласно кивнул он. — Пока, дяденька. Я ещё приду. Я молчал, глядя в сторону. Он уверенно развернулся и быстро, почти бегом, побежал прочь, ни разу не оглянувшись. Бежал легко, но уверенно, по-хозяйски сунув озябшие руки в глубокие карманы тёплого бомбера, который был ему безнадёжно велик, но который он теперь носил, как самую большую, невероятную ценность. Маленькая, худая фигурка его с каждой секундой становилась всё меньше, всё размытее в серой, утренней дымке, пока, наконец, совсем не исчезла за поворотом, за ржавыми мусорными баками, за серой, непроницаемой пеленой тумана. Я остался совсем один. Долго, неподвижно смотрел ему вслед, пока его призрачная тень окончательно не растаяла в сером, мокром, безнадёжном утре. Потом медленно, тяжело поднялся и устало побрёл в свою пустую, холодную комнату, которую не мог назвать домом. Внутри, как всегда, была звенящая, бесконечная пустота. Но теперь я смутно, неосознанно знал, что в этом огромном, равнодушном, мокром городе есть ещё одна точно такая же пустота. Совсем маленькая, закутанная в слишком большой, тёплый бомбер. И почему-то эта неожиданная, странная мысль не вызывала во мне ровным счётом ничего. Просто ещё одна информация к размышлению... **** С того самого утра он перестал прятаться и бояться. Он приходил к магазину каждый вечер, задолго до моего появления, терпеливо садился на обшарпанную скамейку рядом со мной — не напротив, с опаской, а именно рядом, на расстоянии вытянутой руки — и просто молча сидел, глядя на пустую дорогу. В моём старом, зелёном бомбере, который болтался на нём, как на вешалке, но который он носил с невероятной гордостью, как почётную военную форму, как надёжные, несокрушимые доспехи. Терпеливо доставал из кармана свою драгоценную, разноцветную зажигалку и держал её наготове, хотя я уже давно купил себе новую, обычную, в круглосуточном магазине. Просто держал её в ладони, на всякий случай, задумчиво вертел в худых, бледных пальцах, пристально смотрел, как разноцветная, яркая жидкость переливается внутри, завораживая, успокаивая. Мы по-прежнему не разговаривали. Не смотрели друг на друга подолгу. Просто тихо, мирно, удивительно комфортно существовали в одном, общем пространстве, укрытые от всего мира старым, ржавым козырьком. Иногда он незаметно для себя засыпал прямо на жёсткой скамейке, уютно свернувшись калачиком, по-детски уткнувшись бледным лицом в мягкий, тёплый воротник бомбера, подложив худую руку под острую щёку. Я никогда не будил его. Просто продолжал молча сидеть рядом и курить одну сигарету за другой, пока на востоке не начинало медленно, неохотно светать, внимательно слушая его тихое, ровное, умиротворённое дыхание, иногда — взволнованное, тревожное бормотание во сне, иногда — глухие, сдавленные всхлипы. Иногда, просыпаясь утром на скамейке, я замечал на его бледном, беззащитном лице свежие, яркие синяки, которых не было вчера. Он, как и раньше, никогда не рассказывал, только отводил глаза в сторону, пряча взгляд. Но еда, которую я каждую ночь оставлял на скамейке, исправно появлялась. И каждое утро бесследно исчезала. Он незаметно, но прочно стал неотъемлемой частью моей бессмысленной жизни. Частью этой серой, унылой, бесконечной рутины. Частью проклятого магазина, частью обшарпанной скамейки, частью бесконечного, холодного дождя. Частью моей личной, звенящей пустоты... **** Холодным, промозглым вечером, когда дождь, наконец, прекратился, и тяжёлые, свинцовые тучи неожиданно расступились, обнажив бледное, звёздное небо, он, глядя куда-то вдаль, негромко, доверчиво заговорил. — Дяденька, — тихо позвал он. Голос его был тонким, чистым, совсем не таким, как у большинства уличных, обозлённых детей, у тех, кто давно и прочно научился беззастенчиво врать, ловко притворяться, изворачиваться и любыми способами выживать в этом жестоком, равнодушном мире. В нём не было противной хрипоты, не было наглой грубости, не было въевшегося цинизма. Он звучал как голос самого обычного, домашнего ребёнка, который просто хочет, чтобы его внимательно выслушали, поняли, пожалели. Я не обернулся, продолжая смотреть на пустую дорогу. Но он, не дожидаясь ответа, продолжил, глядя на свои худые, бледные коленки. — Тот злой мужик, помнишь? Который на меня постоянно орёт. И та противная баба, которая вечно бьёт, чем попадя. Они мне не родители. Совсем чужие люди. Я молчал, затягиваясь сигаретой. — Меня Кота зовут, — вдруг представился он, бросив на меня быстрый, робкий взгляд. — А тебя как, дяденька? Я промолчал. — Ну и ладно, — легко, без обид, согласился он. — Можно я буду тебя просто дяденька звать? Тебе идёт. Он надолго замолчал, сосредоточенно собираясь с нелёгкими, взрослыми мыслями, нервно теребя пальцами край тёплого бомбера, машинально вертя на шнурке облупившуюся фигурку покемона. — Меня, когда я совсем маленький был, взяли из детского приюта, — начал он тихо, не поднимая головы. — Я там ничего почти не помню. Только белые кроватки, много-много, и добрая тётя в белом халате, которая всегда вкусную, горячую кашу давала. С молоком и сладким сахаром. Я всегда добавки просил, и она мне всегда давала, улыбалась. Он говорил на удивление спокойно, без надрыва и истерики, как о чём-то давнем, почти забытом, обыденном. Как о вчерашней, не очень интересной погоде. — А потом пришли они. Сказали, что теперь будут мне новыми папой и мамой. Я сначала очень обрадовался. Думал, теперь-то у меня точно будет самый настоящий дом, свой, как у других, нормальных детей, по телевизору. С яркими игрушками, и, может, даже с собакой. Пауза. Он громко, по-детски, шмыгнул носом. — Сначала и правда всё хорошо было. Папа на работу ходил, мама дома вкусно готовила, убиралась. Мы даже в парк вместе ходили, на ярких качелях качались. Я до сих пор помню, как папа меня на своих сильных плечах носил, высоко-высоко, а мама снизу смеялась и говорила, что я уже слишком тяжёлый для таких игр. Я тогда думал, глупый, что так теперь будет всегда-всегда. Думал, я теперь самый настоящий, любимый сын, и они меня по-настоящему любят. Его тихий голос заметно дрогнул, но он мужественно справился с собой, сглотнул подступивший к горлу ком. — А потом папа сильно запил. По-чёрному. С работы его быстро выгнали. Мама тоже потихоньку пить начала. Сначала только по большим праздникам, а потом уже каждый божий день. Деньги быстро кончились, всё, что было, пропили. Мебель хорошую продали, новый телевизор продали, даже мои любимые игрушки все продали за копейки. У меня только этот старый Пикачу и остался, и то потому что я его далеко под кровать, в самый угол, прятал, боялся, что и его пропьют. Он показал мне облупившуюся, жалкую фигурку, нервно повертел её в бледных, худых пальцах. — Когда они сильно пьяные, они очень злые становятся. Страшные. Папа маму бьёт, мама громко орёт, посуду со всей силы об пол бьют. А потом они вместе за меня принимаются. Бьют меня. Не всегда больно, сильно. Иногда просто толкнут зло, иногда по лицу, наотмашь, дадут. А иногда... иногда очень-очень больно. Ремнём. Скакалкой. Кулаками. Он говорил обо всём этом страшно спокойно, ровно, как будто рассказывал о скучной, надоевшей повседневности. Как будто это и была его жестокая норма. — Я от них сбегал уже раз пять, наверное. В первый раз меня полиция через два дня нашла, в парке, под скамейкой, и обратно привела. Папа меня тогда знаешь как отлупил ремнём, до крови, мама рядом стояла, плакала, клялась, что больше никогда не будет. А на следующий день они снова пьяные в стельку были, как будто ничего и не было. Он снова замолчал, собираясь с мыслями. — Полиция мне ни разу не поверила. Я же приёмный, говорят, значит, вру всё, внимания хочу, вот и придумываю. И каждый раз обратно возвращали, под их опеку. Соседи несколько раз громко стучали, полицию вызывали, когда крики совсем сильные были, но всё равно возвращали. Потому что у них документы есть, по бумажкам они мне теперь родители, хоть убейся. Каждое его тихое, страшное слово падало в звенящую тишину ночи, как тяжёлый, острый камень в глубокую, чёрную воду. Круги расходились, сталкивались, но я по-прежнему не чувствовал ровным счётом ничего. Только пустота. — А потом... Потом в тот вечер ты к ним пришёл, — тихо, с каким-то благоговением закончил он. Он надолго, бесконечно замолчал. Я слышал только его неровное, взволнованное дыхание. — Ты их ни капельки не испугался, — наконец, снова заговорил он, и в его тихом голосе появились новые, незнакомые нотки. — Ты просто спокойно стоял посреди этой вони. И когда она тебя бутылкой сзади... ты даже не пошевелился, не вздрогнул. Я всё своими глазами видел. Я из щёлочки, из своей комнаты, смотрел, дверь совсем чуть-чуть приоткрыл. Всё-всё видел. Как ты спокойно стоял, как у тебя кровь по затылку текла, как ты её в стену... как ты того мужика, папашу моего, бил. Ты прямо как... как те, по телевизору. Которые ничего-ничего на свете не боятся. Которые всегда, в любой драке, побеждают. Он резко, порывисто повернулся ко мне и в упор, счастливо посмотрел мне прямо в глаза. Я чувствовал его тёплый, благодарный, полный искреннего восхищения взгляд. — Ты самый сильный, самый смелый дяденька, которого я в жизни видел, — тихо, но очень твёрдо сказал он. — Сильнее моего пьяного папаши. Сильнее всех, кого я знаю. Ты вообще ничего не боишься. Даже когда тебя тяжёлой бутылкой по голове бьют, ты даже лицом не ведёшь. Не орёшь, не плачешь, не падаешь. Просто стоишь на месте. Как настоящая, несокрушимая скала. — Я ничего уже не чувствую, — глухо, честно ответил я. — Поэтому и не морщусь. Это не смелость. — Всё равно, — не согласился он, упрямо мотнув головой. — Для меня это и есть самая настоящая сила. — Это не сила. — А что же это? Я не нашёлся, что ему ответить. Не знал, как простыми, понятными словами объяснить маленькому, доверчивому ребёнку, что такое настоящая, всепоглощающая пустота. Что такое три бесконечных, чудовищных года в сыром, холодном подвале. Что такое, когда из тебя, день за днём, методично, с наслаждением выбивают всё живое, включая последнюю способность чувствовать невыносимую боль. Включая последнюю способность чувствовать вообще что-либо, кроме пустоты. Он, к счастью, не стал настаивать на ответе, почувствовав что-то. — Я тоже хочу быть таким же, как ты, — вдруг твёрдо, по-взрослому заявил он, глядя мне прямо в глаза. — Хочу стать сильным-сильным. Чтобы меня, наконец, никто-никто не мог обидеть. Чтобы я сам мог себя защитить. И... И других тоже, если надо. Маму, например, когда она не пьяная и добрая. Или других маленьких детей, которых тоже бьют, как меня. Я медленно, очень медленно повернул голову и пристально посмотрел на него. Он по-прежнему сидел на краю жёсткой скамейки, сжавшись в маленький, беззащитный комочек, по привычке обхватив острые колени худыми, дрожащими руками. В моём старом, большом бомбере, который делал его ещё меньше, ещё беззащитнее, чем он был на самом деле. Но в его тёмных, бездонных глазах ярко, негасимо горел тот самый, знакомый, пугающий свет — свет чистого восхищения, свет робкой надежды, свет безграничной, трогательной веры. Чистая, детская, нерушимая, как гранит, вера в то, что я — герой. — Больной ты, — тихо, но твёрдо сказал я. — Почему? — искренне удивился он. — Потому что я не герой, — устало пояснил я. — Я просто делаю работу. — Какая разница, что ты делаешь? — он удивлённо, по-детски пожал острыми плечами. — Главное, ты сильный. Тебя все боятся. Ты сам никого не боишься. Я тоже так хочу. Хочу, чтобы меня, наконец, боялись. Чтобы папаша мой, пьяный, побоялся меня даже пальцем тронуть. Чтобы мать побоялась. Он говорил всё это, и в его тихом, усталом голосе не было ни злости, ни обиды. Только нечеловеческая, смертельная усталость. Бесконечная, недетская усталость от той проклятой жизни, которая у него была, и которая должна была быть совершенно другой, счастливой. — Как звать? — спросил я, хотя уже знал. — Кота, я же говорил. — Кота, — повторил я. — Ты не хочешь быть таким, как я. Ты хочешь выжить. Это разные вещи. — Для меня, дяденька, это одно и то же, — тихо, но упрямо ответил он. Он сказал это настолько просто, настолько искренне и убеждённо, что я не нашёлся, что ему на это возразить. Мы просидели рядом, молча, до самого раннего утра. Дождь, на удивление, так и не пошёл — тяжёлое, свинцовое небо было по-прежнему серым, но сухим. Где-то далеко, в серой, утренней дымке, робко, неуверенно запели первые птицы — пробуя охрипшие голоса, чирикая, пересвистываясь. Когда совсем рассвело, он, как обычно, молча встал. Пристально, с надеждой посмотрел на меня. — Дяденька, — спросил он тихо. — Можно мне и дальше приходить сюда? К тебе? В его тихом, робком голосе отчётливо звучала отчаянная надежда. И такой же отчаянный, животный страх, что я сейчас скажу ему решительное «нет». — Приходи, — коротко, не глядя на него, ответил я. Он счастливо, широко, открыто, во весь рот, улыбнулся мне. И, как обычно, быстро, радостно побежал прочь, весело разбрызгивая грязную воду из глубоких луж, размахивая худыми руками. Старый, зелёный бомбер красиво развевался за его спиной, как самый настоящий, геройский плащ. Я долго, не отрываясь, смотрел ему вслед, пока его маленькая, счастливая фигурка окончательно не исчезла за серым, безликим углом, за ржавыми мусорными баками, за непроницаемой, утренней дымкой. Потом тяжело поднялся и, как всегда, медленно побрёл в свою пустую, холодную комнату. Внутри, как обычно, была звенящая, бесконечная пустота. Но теперь, совершенно точно, я знал, что в этой огромной, холодной пустоте есть теперь кое-кто ещё. Совсем маленький, закутанный в мой старый, тёплый бомбер, который называет меня уважительно «дяденька» и так отчаянно хочет быть на меня похожим...
Примечания:
1278 Нравится 445 Отзывы 481 В сборник