Смерть.
Любовь.
Никогда.
Я провёл по ним пальцем, не глядя. Шершавость. Холод. Информация. Рядом — мусорные баки, всегда переполненные, из которых пахнет гнильём. Чуть дальше — маленькая парковка, где вечно, годами, стоят одни и те же раздолбанные, ржавые машины с проколотыми колёсами и разбитыми стёклами. Напротив — пустырь, заросший по пояс сухим, колючим бурьяном, с кучами строительного мусора, битого кирпича и ржавой арматуры, которые никто не убирает уже который год. Дождь моросил, как всегда. Не дождь даже — морось, серая, холодная взвесь, которая висела в воздухе, не падая, а проникая всюду, оседала на лице, на одежде, затекала за шиворот ледяными, противными нитками, пробирая до костей. Фонарь надо мной мигал, как всегда. Раз — темнота, два — жёлтый, больной, дрожащий свет. Раз — темнота, два — свет. В ритме сердца, которого у меня давно не было. Я курил и смотрел на дорогу перед собой. Редкие машины проезжали, шурша шинами по мокрому асфальту, разбрызгивая грязную воду из луж. Иногда быстро проходили люди — торопились домой, под зонтами, с пакетами из магазина, сгорбившись под дождём. Я смотрел на них и не видел. Просто силуэты. Просто тени на стекле. В луже у моих ног, в грязной, маслянистой воде, отражалось серое, свинцовое небо, мигающий, больной фонарь и моё собственное лицо — бледное, с тёмными, провалившимися кругами под глазами, с пустыми, мёртвыми глазами, в которых не было ничего, кроме чёрных, бездонных дыр, в которых тонул весь окружающий свет. Взгляд. Я почувствовал его мгновенно. Он был лёгким, почти невесомым, как прикосновение паутинки. Как если бы на плечо села бабочка, но ты не сразу это заметил, только краем сознания. Как если бы кто-то просто смотрел, не желая ничего, не требуя ничего, просто существуя на самой границе твоего восприятия, за пределами видимости. Я не обернулся. Просто продолжал сидеть, курить, смотреть на пустую, мокрую дорогу. Взгляд не исчезал. Он жёг мне спину, затылок, плечи. Я чувствовал его физически, кожей — как если бы кто-то держал горячую, сухую ладонь в сантиметре от моей мокрой, холодной кожи. Жар, который не обжигал, но настойчиво предупреждал: я здесь. Посмотри на меня. Я докурил, раздавил окурок о край скамейки, спрятал в карман. Медленно встал. Пошёл прочь, не оглядываясь. Взгляд следовал за мной до самого угла, до поворота. Я чувствовал его на спине, на затылке, на плечах. Он не отпускал... **** На следующий день он снова был там. Я заметил его сразу, как только сел на своё обычное место на скамейке. Краем глаза, на самой периферии зрения, где мир расплывается в серое пятно. Маленькая, худая фигурка у мусорных баков, метрах в двадцати от меня. Баки были старые, ржавые, вечно переполненные, вокруг на асфальте валялись разорванные пакеты с мусором, которые растащили бродячие собаки и крысы. Вонь стояла невыносимая, густая, но он стоял там, прижимаясь спиной к холодной, мокрой стене, будто пытался слиться с ней, стать её частью, невидимым. Я не повернул голову. Просто продолжал смотреть на дорогу, на проезжающие машины. Но я видел его. Видел краем глаза, как он стоит, вжавшись в стену, прижавшись к ней всем своим тщедушным телом. В той же слишком большой, мужской куртке, в тех же рваных, мокрых джинсах. Куртка была старая, цвета выцветшего хаки, с чужого, взрослого плеча, висела на нём бесформенным мешком, рукава болтались, полностью закрывая кисти рук, из-под них торчали только кончики бледных пальцев. Рваные джинсы, из-под штанин торчали тощие, синеватые, цыпками покрытые лодыжки. На ногах — старые кроссовки, одна с оторванной, хлюпающей при каждом шаге подошвой. Капюшон был накинут на голову, скрывая лицо, но я видел его лицо сквозь пелену дождя — бледное, худое, осунувшееся, с тёмными, провалившимися кругами под глазами, с мелкими, розовыми ссадинами на острых скулах. Глаза — огромные, тёмные, почти чёрные, смотрели на меня не отрываясь, не мигая. В них не было страха. Совсем. Странно. Очень странно. Я привык, что люди, когда видят меня, особенно после работы, боятся. Отводят взгляд в сторону, переходят на другую сторону улицы, ускоряют шаг, стараются не смотреть. А этот ребёнок смотрел. Смотрел прямо, не отводя глаз, как заворожённый, как на диковинного зверя в клетке. Я отвернулся. Закурил новую сигарету. Смотрел на дорогу, на то, как дождевые капли разбиваются о мокрый асфальт. Через час, когда начало заметно темнеть, я, уходя, зашёл в магазин, купил тёплых булочек с бобами, пакет апельсинового сока и большой пакет молока. Выходя, положил пакет со всей этой едой и пару мятых купюр сверху на скамейку. Не знаю зачем. Просто рука сама, на автомате, положила. Привычка, оставшаяся от прошлой жизни? Автоматизм, выработанный годами? Может, просто не хотел тащить обратно в свою пустую комнату лишний груз. Неважно. Через полчаса, когда я уже отходил от магазина, оглянувшись, я заметил, что пакета на скамейке нет. И фигурки у баков тоже нет. **** Так продолжалось каждый день. Я приходил к магазину в одно и то же время — около шести вечера, когда уже начинало быстро темнеть, но фонари, сонно помаргивая, ещё не зажглись в полную силу. Садился на свою скамейку, закуривал, смотрел на пустую, мокрую дорогу. А он, как тень, как призрак, стоял у мусорных баков и смотрел на меня. Я привык. Привык к этому настойчивому, тяжёлому взгляду, к этому постоянному присутствию на периферии. Он стал частью привычного пейзажа, как тот мигающий, больной фонарь, как ржавые, вечно переполненные баки, как разбитая, в выбоинах дорога, как облупившиеся рекламные листовки на грязных окнах магазина. Иногда, когда я резко оборачивался, я замечал, как он вздрагивает всем телом и поспешно отводит взгляд в сторону, делая вид, что рассматривает что-то на стене. Но никогда не убегал. Просто стоял на месте и ждал, когда я снова отвернусь, чтобы продолжать смотреть. Иногда я замечал, что он не только у магазина. Он появлялся везде, где бывал я в течение дня. У станции метро, когда я садился в утренний поезд. В длинных, извилистых переулках, по которым я ходил на «работу» к очередным должникам. Он всегда был где-то рядом, на самой границе видимости, как тень, как призрак, как наваждение. Мелькал за углом дома, за мусорным баком, за припаркованной машиной, за рекламным щитом. Я видел его краем глаза — маленькую, хрупкую фигурку в слишком большой, мешковатой куртке, которая синхронно двигалась в такт моим шагам, точно отражение в кривом зеркале. Он был терпелив. Очень терпелив, не по годам. Как маленький, дикий зверёк, который выслеживает добычу, но боится подойти ближе. Как бездомная собака, которую много раз били, и теперь она тянется к человеку, но боится протянутой руки, ожидая нового удара. Я не обращал внимания. Просто отмечал про себя, как факт:Здесь.
Там.
Снова здесь.
Надоел...
**** Прошла неделя. За эту неделю дождь не прекращался ни на один день. Серое, тяжёлое, как свинец, небо давило на плечи, мокрый, скользкий асфальт блестел под ногами, отражая тусклый свет фонарей, лужи на дорогах становились всё глубже, всё грязнее, в них тонули брошенные велосипеды и перевёрнутые мусорные баки. У магазина всегда было пустынно и безлюдно — только мы двое: я на скамейке, он у баков. Он стоял там каждый день, в любую погоду. В проливной дождь, когда вода заливала его с головы до ног, и куртка промокала насквозь, становясь тяжёлой, как броня. В пронизывающий, ледяной ветер, когда, казалось, сам воздух превращался в лёд. Стоял и смотрел. Иногда его трясло так сильно, крупной, судорожной дрожью, что, казалось, он сейчас упадёт прямо в лужу и не встанет. Но он стоял, вцепившись побелевшими пальцами в стену, и смотрел. Я не знал, зачем. Не знал, чего он так терпеливо ждёт. Иногда я замечал, что на его бледном лице появляются новые синяки — фиолетовые, лиловые, жёлто-зелёные. Иногда он заметно прихрамывал, подволакивая левую ногу. Иногда у него была разбита, опухла губа. Я не спрашивал. Он не рассказывал. Просто продолжал стоять и смотреть. Еда на скамейке появлялась каждый вечер. И сразу же бесследно исчезала... Однажды, когда я, как обычно, шёл по мосту через тёмную реку, я неожиданно остановился и посмотрел вниз. Река была тёмной, тяжёлой, как расплавленный свинец, в её глубине, как в зеркале, отражались редкие, тусклые огни города — жёлтые, белые, красные, — расплываясь в мутной, грязной воде причудливыми, дрожащими пятнами. Вода текла медленно, величественно, тяжело, унося с собой весь мусор, который город щедро сбрасывал в неё. Где-то внизу, в этой чёрной жидкости, плавали дохлые, раздувшиеся рыбы, пустые пластиковые бутылки, грязные, использованные презервативы, одноразовые шприцы. Всё, что город больше не хотел видеть, всё, что ему не нужно, что он тщательно выплёвывал. Уродливая часть Осаки. И вдруг я увидел его отражение рядом со своим. Он стоял в десяти метрах, на самом краю моста, прислонившись к холодным, мокрым перилам, и смотрел на меня. В тёмной, колышущейся воде реки его маленькая фигурка казалась ещё меньше, ещё тоньше, почти прозрачной, бесплотной. Она дрожала на поверхности, как лёгкая рябь, готовая исчезнуть в любой момент, раствориться в темноте. Я медленно, очень медленно повернулся. Он замер. Глаза его испуганно расширились, зрачки дрогнули, но он не убежал. Стоял, как вкопанный, вцепившись в мокрые, ледяные перила побелевшими, тонкими пальцами, и смотрел на меня. Ветер трепал его слишком большую, мокрую куртку, капюшон давно слетел, открывая спутанные, мокрые, тёмные волосы, прилипшие к бледному лбу тонкими, змеящимися прядями. Ветер был холодным, пронизывающим, пробирающим до костей, но он, казалось, не замечал его. Мы смотрели друг на друга несколько долгих, бесконечных секунд. Тягучих, как тёплый мёд, вязких, как болото. В его глазах по-прежнему не было страха — только тот странный, неестественный, пугающий свет, который я уже видел в щели той двери. Свет, с каким маленькие, доверчивые дети смотрят на своих героев из телевизора, которые всегда приходят на помощь, всегда спасают, всегда побеждают злодеев. Потом я отвернулся и пошёл дальше, не оглядываясь. Через минуту я ясно услышал за спиной его лёгкие, почти неслышные шаги. Хлюпанье рваных кроссовок по мокрому, скользкому асфальту, тихий шорох мокрой, тяжёлой куртки, сбивчивое, частое дыхание, которое он тщетно пытался приглушить. Он шёл за мной, сохраняя одно и то же расстояние, как преданная тень. Так мы и шли: я впереди, тяжёлой, размеренной походкой, он сзади, лёгкий, почти невесомый, через весь спящий, мокрый город, через длинный, пустынный мост, через тёмные, извилистые переулки, через замусоренные пустыри, до самого магазина. Он не приближался, не отставал ни на шаг. Просто шёл след в след, точно копируя мою походку, мои внезапные остановки, мои неожиданные повороты. Когда я останавливался на красный свет светофора, он тоже замирал в десяти метрах за моей спиной. Когда я переходил дорогу, он бесшумной тенью переходил следом. Когда я, наконец, сел на свою привычную скамейку, он, не колеблясь ни секунды, встал на своё обычное место — у мусорных баков... В тот вечер, когда дождь на короткое время прекратился, и в рваных, серых просветах туч появилось бледное, больное, предзакатное небо, я впервые рассмотрел его по-настоящему, не краем глаза, а в упор. Фонарь, на удивление, не мигал — горел ровным, тусклым, жёлтым светом, заливая всё вокруг болезненным, призрачным сиянием, от которого тени становились длинными и чёрными, как бездонные колодцы. Он стоял у баков, прислонившись к стене, и теперь я видел его не как размытую тень, а как живого, настоящего человека. Маленького. Очень маленького и невероятно худого. Худого до прозрачности, до боли. Кожа на его лице и руках была бледной, почти прозрачной, как старая бумага, сквозь неё на висках и на шее отчётливо просвечивали тонкие, голубоватые, извилистые вены — как карта неизведанной реки на пожелтевшем пергаменте. На высоком, чистом лбу — свежая, розовая ссадина, уже заживающая, с тёмной, подсохшей корочкой по краям, которая начала отслаиваться. Под левым глазом — огромный, расплывшийся синяк, всех цветов радуги: от густо-фиолетового в центре до жёлто-зелёного по краям, с мелкими, красными прожилками лопнувших сосудов. На острой, выступающей скуле — свежая, ещё розовая, мокрая царапина, с запёкшейся, тёмной кровью. Волосы тёмные, давно не знавшие расчёски, длинные, спутанные в колтуны, грязными, неопрятными прядями падали на бледное лицо, закрывая лоб и часть глаз. Они были грязные, слипшиеся от дождя и грязи, в них застряли мелкие травинки, кусочки чего-то, похожего на засохшую грязь или еду. Чёлка постоянно лезла в огромные, тёмные глаза, но он не убирал её — просто щурился и продолжал смотреть сквозь неё, не мигая. Куртка, та самая, армейская, цвета хаки, была ему велика минимум на три размера. Широкие плечи спускались почти до локтей, рукава болтались, полностью скрывая кисти рук, из-под них виднелись только худые, бледные кончики пальцев с обкусанными до мяса, синеватыми ногтями, с чёрной грязью, глубоко въевшейся в складки кожи, с мелкими, розовыми порезами и цыпками. Куртка была старая, выцветшая, с тёмными, несмываемыми пятнами, с большой, рваной дырой на локте, из которой клоками торчала серая, намокшая, слипшаяся вата. На груди — старая, выцветшая нашивка с какой-то военной эмблемой, почти стёршейся, неразборчивой. Джинсы — короткие, явно не по размеру, рваные на острых коленях, из широких дыр некрасиво торчала грязная, серая, слипшаяся вата. Мокрые штанины плотно облепили тощие, как палки, ноги, и были отчётливо видны острые, выступающие колени, как у подростка, который давно и систематически недоедает. На узкой талии джинсы держались на простой бельевой верёвке, грубо завязанной узлом. Кроссовки — одна, на левую ногу, была с полностью оторванной, хлюпающей подошвой, которая при каждом шаге издавала отвратительный, чавкающий звук. Вторая, на правую, была просто стоптанной, разношенной, с большой, зияющей дырой на носке, из которой, как змея из норы, торчал грязный, синий палец с чёрным, отваливающимся, слоящимся ногтем, с натоптышами и цыпками. На тонкой, грязной шее у него болтался какой-то старый, выцветший шнурок, на котором висела маленькая, пластмассовая фигурка — покемон, кажется, Пикачу, только грязный, с отломанным ухом, с облезшей краской. Он постоянно, нервно вертел эту фигурку в бледных пальцах, когда волновался — я заметил это уже потом, при следующей встрече. Он стоял абсолютно неподвижно, только мелко дрожал. Крупная, частая, судорожная дрожь сотрясала всё его тщедушное тело — худые плечи, руки, ноги, даже челюсть. Зубы его мелко и часто стучали — я отчётливо слышал этот тихий, дробный, костяной звук, похожий на стук кастаньет или на то, как дождь барабанит по сухому, натянутому стеклу. Но он не пытался согреться, не прятал руки в карманы, не ёжился, не переминался с ноги на ногу. Просто стоял, как изваяние, и смотрел на меня, не отрываясь. В его тёмных, бездонных глазах горел тот же самый пугающий свет, что я увидел тогда, в той вонючей, проклятой квартире. Свет чистого, детского восхищения. Свет безграничного обожания. Свет, с каким маленькие дети смотрят на своих героев, сошедших с экрана телевизора. На тех, кто бесстрашно улыбается с рекламных плакатов, спасает беззащитных людей, легко побеждает всех злодеев. Кто ничего и никого не боится. Кто всегда, без вариантов, побеждает. Только я никого не спасал. Я просто делал свою работу, грязную, чёрную, кровавую. И бояться я давно разучился. Выбили вместе с зубами, вместе с кровью, вместе с последней, тщедушной надеждой на то, что это когда-нибудь закончится. Осталась только звенящая, бесконечная, абсолютная пустота. Я отвернулся. Закурил. Смотрел на пустую, мокрую дорогу, на то, как редкие капли дождя разбиваются о тёмный асфальт. Когда совсем стемнело, я, как обычно, встал и ушёл. На скамейке, по уже заведённому ритуалу, оставил пакет с едой. Сегодня там были онигири с лососем, сладкая булочка с колой, большой пакет тёплого молока и пара сочных, оранжевых мандаринов. Что я делаю? Зачем? Скамейка снова опустела.... **** На второй неделе он стал понемногу подходить ближе. Сначала он неизменно стоял у мусорных баков — метров двадцать от меня. Потом, как-то вечером, осторожно перешёл к фонарному столбу — метров пятнадцать. Потом, набравшись смелости, к старой, ржавой припаркованной машине — метров десять. Потом, совсем осмелев, к мусорной урне у самого входа в магазин — метров восемь, не больше. Я не двигался. Не смотрел в его сторону. Просто продолжал сидеть, курить и смотреть на дорогу, молча позволяя ему неспешно сокращать дистанцию. Иногда, когда я не спеша доставал новую сигарету из мятой пачки, я боковым зрением замечал, как он заметно напрягается, всем телом подаётся вперёд, будто хочет немедленно подойти, но в последний момент не решается. А потом, словно испугавшись собственной смелости, поспешно отступает обратно к своему спасительному месту. Это повторялось каждый вечер, как заведённый ритуал — он делал маленький, робкий шаг вперёд, замирал на мгновение, а потом, колеблясь, отступал назад. Мне было всё равно. Абсолютно. Однажды, когда я, как обычно, чиркнул зажигалкой, а она не зажглась в сотый раз — колёсико окончательно стёрлось, искры не было, только противный, скрежещущий звук металла о металл, от которого сводило зубы, — он вдруг, неожиданно для меня, сделал один твёрдый, решительный шаг вперёд. Остановился. Протянул вперёд худую, дрожащую руку. В руке, на бледной, грязной ладони, лежала зажигалка — та самая, дешёвая, пластиковая, совершенно прозрачная, с разноцветной, переливающейся жидкостью внутри. Красной, ярко-жёлтой, глубоко-синей. Такие дешёвые игрушки продают в торговых автоматах возле супермаркетов всего за сто иен. При малейшем движении разноцветная жидкость внутри переливалась, вспыхивала в тусклом свете фонаря разноцветными, праздничными искрами. Я медленно перевёл взгляд с зажигалки на его лицо. Он не отводил взгляд. Смотрел прямо, открыто, не мигая. Рука его, протянутая ко мне, чуть заметно дрожала от напряжения и холода, но он держал зажигалку крепко, даже судорожно, бледные пальцы побелели ещё сильнее от усилия. На запястье, из-под слишком длинного рукава, я заметил свежий, огромный синяк — фиолетово-чёрный, расплывающийся по тонкой, как тростинка, руке. Я взял зажигалку. Наши пальцы на одно короткое, мимолётное мгновение соприкоснулись — его пальцы были холодными, ледяными, как у трупа, как у тех дохлых крыс, что плавали в мутных, придорожных лужах. Чиркнул — огонь вспыхнул сразу, ровный, жёлтый, с ярко-синим, горячим основанием. Прикурил. Глубоко затянулся, до самого низа лёгких, до приятного, обжигающего жжения в груди, до лёгкого, плывущего головокружения, до чёрных, расплывающихся кругов перед глазами. Задержал едкий, горький дым в лёгких, чувствуя, как никотин медленно растекается по крови, на короткое, обманчивое мгновение заполняя звенящую пустоту внутри. Вернул зажигалку. Он аккуратно, почти благоговейно, убрал её обратно в карман и бесшумно отошёл обратно к своему месту. Но в этот раз, впервые за всё время, он чуть-чуть, одними уголками бледных, потрескавшихся губ, улыбнулся. Едва заметно, но я отчётливо заметил эту робкую, неуверенную улыбку. С того памятного вечера он всегда, неукоснительно, держал свою разноцветную зажигалку наготове. Как только я не спеша доставал сигарету из пачки, он уже бесшумно стоял рядом, почти вплотную, молча протягивая долгожданный огонь. Не ближе, чем на три метра, но уже совсем рядом, почти касаясь. И каждый раз, когда я, молча, возвращал зажигалку, он робко, но искренне улыбался, как будто я сделал ему бесценный подарок. Мы не разговаривали. Ни единого слова за все эти дни. Только этот немой, трогательный ритуал... Я заметил, что он постепенно стал выглядеть лучше. Не таким болезненно-истощённым, как в первый раз. Тёмные, провалившиеся круги под огромными глазами чуть посветлели, стали не жутко-фиолетовыми, а жёлто-зелёными, заживающими. Острые, выступающие скулы перестали быть такими впалыми, на них, наконец, появился слабый, нездоровый, но всё-таки румянец. Он заметно меньше дрожал, даже в самые холодные, промозглые вечера. Движения стали увереннее, плавнее, перестали быть такими дергаными, как у затравленного зверька. Еда, которую я каждую ночь оставлял на скамейке, делала своё доброе, незаметное дело. Он больше не выглядел как ходячий, призрачный скелет. Но он всё так же упорно молчал. Всё так же, не отрываясь, смотрел. Всё так же, как преданная, бессловесная тень, следовал за мной по ночному, мокрому городу, не приближаясь и не отставая. Иногда, когда я неожиданно, рывком, оборачивался, я успевал заметить, как он смешно и трогательно пытается подражать мне. Идти той же тяжёлой, размеренной, слегка раскачивающейся походкой, сунув руки глубоко в карманы слишком большой куртки. Стоять, точно так же небрежно прислонившись к холодной стене, опустив голову и угрюмо глядя исподлобья. Даже курить смешно пытался, хотя у него, конечно, не было сигарет — просто зажимал между бледными пальцами пустоту, подносил к губам и шумно, старательно затягивался пустым воздухом, выпуская его сквозь плотно сжатые зубы, как настоящий дым, при этом смешно и старательно щурясь, как будто от едкого дыма и вправду щипало глаза. Это было странно. Очень странно и почти жутковато. Как будто он изо всех сил, отчаянно хотел стать мной. Как будто я, пустой, сломанный человек, был для него идеальным образцом для подражания, примером для слепого копирования. Как будто он смотрел на меня и упорно видел не жалкого, раздавленного жизнью человека, а идеал, героя. Второго Всемогущего. Я не знал, что мне с этим делать. Не знал, что я должен чувствовать. Внутри, как обычно, была пустота, но пустота эта, к моему удивлению, начинала понемногу меняться. Не заполняться чем-то тёплым или светлым — нет. Просто... вибрировать, отзываться. Чуть-чуть. Едва заметно, на самой границе восприятия. Как будто где-то глубоко-глубоко, на самом дне этой чёрной, звенящей бездны, что-то робко, неуверенно шевелилось. Что-то, чему у меня даже не было названия... **** Ночь. Ливень. Не просто дождь — настоящая, сплошная стена ледяной воды, которая обрушивалась на спящий, беззащитный город с такой чудовищной, нечеловеческой силой, что, казалось, само небо, устав терпеть, решило утопить всё живое в последний, отчаянный раз. Вода лила сплошным, непроницаемым потоком, за считанные минуты заливая узкие улицы, переполняя древние, проржавевшие водостоки, превращая асфальт в бурные, пенящиеся реки, несущие в своей мутной, чёрной пучине мусор, обломанные ветки деревьев, окурки, дохлых, раздувшихся крыс. Вода была везде — она заливала тёмные подворотни, поднималась по стенам домов, гулко стучала по железным крышам, по ржавым, дребезжащим карнизам, по водосточным трубам, которые гремели и жалобно дребезжали, как старые, больные кости. Гром грохотал где-то совсем рядом, раскатисто, тяжело, как будто огромный, разгневанный великан с трудом ворочал многотонные камни. Яркие, ослепительные молнии то и дело вспыхивали за плотными, свинцовыми тучами, на долю секунды освещая мокрый, искажённый город — и снова наступала непроглядная, вязкая тьма. Я шёл с очередной «работы». Должник сегодня попался нервный, дерганый. Молодой парень, лет двадцати пяти, снимал крохотную квартиру-студию в старом, криминальном районе, куда даже полиция рисковала появляться только раз в неделю, для формальной галочки. Он должен был триста тысяч мелкому, но влиятельному ростовщику, который терпеливо ждал уже полгода. Я пришёл к нему домой, как всегда, без предупреждения. Открыл хлипкую, фанерную дверь ногой с первого, сильного удара — дешёвая фанера, обитая рваным дерматином, жалобно хрустнула и поддалась сразу. Внутри было темно, хоть глаз выколи, и невыносимо воняло застарелым перегаром, кислым потом и чем-то ещё сладковато-гнилостным. Он сидел на грязном полу в дальнем углу, обхватив голову дрожащими руками, и смотрел на меня безумными, немигающими глазами. На единственном столе, покрытом липкими пятнами, сиротливо стояли пустые бутылки из-под дешёвого саке, переполненная, дымящаяся пепельница и тарелка с заплесневелой, зелёной едой, по которой деловито ползали жирные, наглые мухи. Он не сопротивлялся. Увидев меня, он сразу, безропотно, лёг на грязный пол лицом вниз и громко, навзрыд заплакал, как маленький, обиженный ребёнок. Солёные слёзы мгновенно смешались с соплями, с вековой грязью на полу. Он что-то бессвязно бормотал, захлёбываясь слезами, жалобно просил пощады, клятвенно обещал, что завтра же, обязательно, всё до копейки вернёт. Я не слушал. Пришлось выбивать дверь плечом. В самом прямом смысле — он, как затравленный зверь, заперся в крохотном, вонючем туалете, когда наконец понял, что я просто так не уйду. Дверь там была старая, трухлявая, рассохшаяся, поддалась со второго, яростного удара. Плечо прострелило острой, пронзительной болью — единственной реальной, живой точкой в этом мёртвом, сером мире. Я взял деньги. Они лежали там, как я и предполагал, за старым, мутным настенным зеркалом, тщательно завёрнутые в целлофан, в несколько плотных слоёв. Триста пятьдесят тысяч — с жирными, набежавшими за полгода процентами. Он всё ещё лежал на полу, не в силах подняться, и горько плакал, просил оставить ему хоть немного, на самую необходимую еду, на дешёвые лекарства для больной матери. Я молча отсчитал ему пятьдесят тысяч из общей суммы. Этого должно с избытком хватить на неделю более-менее сносного существования. Или на два дня хорошей, беспробудной пьянки, если он выберет это. Его личный, сознательный выбор. Теперь левое плечо неприятно ныло тупой, разливающейся болью при каждом неосторожном шаге. Кости были целы, сустав на месте — я профессионально проверил, сильно надавив пальцами, чувствуя под разгорячённой кожей знакомую, привычную архитектуру. Но мышцы неприятно сводило, и каждый шаг по мокрому асфальту отдавался в ключице неприятным, ноющим, пульсирующим эхом. Я мысленно зафиксировал боль и продолжил идти, не сбавляя шага. Я вернулся к знакомому магазину. Под маленьким, проржавевшим козырьком было относительно сухо. Относительно. Холодная вода непрерывно стекала с рваных краёв мутными, грязными струями, но в самом дальнем, защищённом углу, у стены, оставался небольшой, драгоценный пятачок, куда почти не доставали тяжёлые, ледяные капли. Я встал туда, с облегчением прислонился спиной к ледяной, мокрой, покрытой слизью стене. Стена была сплошь покрыта плесенью — чёрной, бархатистой, зелёной, местами бурой, как застарелая кровь. Пахло сыростью, невыносимой гнилью и въевшейся в камень кошачьей мочой. Запах, за многие годы впитавшийся в пористый бетон настолько глубоко, что, казался неотъемлемой частью этого проклятого места, его зловонной, больной душой. Достал мятую пачку сигарет — она совсем размокла, последние три жалкие штуки превратились в мокрую, бурую кашицу. Табак расползся, тонкая бумага порвалась, табак липкой, противной массой сыпался на онемевшие пальцы, на грязный пол, смешивался с дождевой водой, мгновенно превращаясь в бурую, липкую, тошнотворную жижу. Я мысленно, беззвучно выругался — одними губами, без единого звука. Выбросил бесполезную пачку в глубокую лужу. Она тяжело упала и медленно, с каким-то обречённым достоинством утопленника, пошла ко дну, намокая, темнея, бесследно исчезая в мутной, маслянистой воде, оставляя на поверхности только радужные, ядовитые разводы от табака. Достал старую, верную зажигалку. Китайскую, красную, с чёрным, стёртым до дыр колёсиком, с погнутым, едва держащимся колпачком. Чиркнул раз — слабая, жалкая искра, но фитиль даже не зажёгся, только резко, противно запахло бензином. Чиркнул два — колёсико провернулось вхолостую, с противным, режущим слух скрежетом металла о стёршийся кремень. Чиркнул три — большой палец невыносимо саднило, кожа покраснела, припухла, но спасительного огня так и не было. И вдруг, совершенно неожиданно, я остро, всем телом, почувствовал его присутствие. Он стоял за моей спиной, совсем рядом, в двух метрах, на самом краю хлипкого козырька, где ледяной, косой дождь уже беспрепятственно доставал до его худых, вздрагивающих плеч, заливал капюшон, холодными, противными ручьями стекал по мокрой, тяжёлой куртке. Я не слышал, как он бесшумно подошёл — оглушительный шум ливня заглушал все остальные звуки. Но я отчётливо, кожей, чувствовал его пристальный, тяжёлый взгляд. Тот самый, знакомый, лёгкий, почти невесомый, но невероятно настойчивый, пронизывающий взгляд. Он терпеливо ждал. Я не обернулся. Он неслышно, как тень, подошёл ещё ближе. Теперь я явственно слышал его лёгкие, почти неслышные шаги — в мокрой, давящей тишине, под козырьком, они звучали на удивление отчётливо. Хлюпанье рваных, мокрых кроссовок по глубоким лужам, тихий, шелестящий шорох мокрой, отяжелевшей куртки, частое, сбивчивое, с лёгким свистом дыхание. Он встал совсем рядом. Справа от меня, всего в полуметре, почти касаясь плечом. Протянул худую, дрожащую руку. В бледной, мокрой ладони лежала его зажигалка — та самая, дешёвая, пластиковая, прозрачная, с разноцветной, переливающейся жидкостью внутри. В тусклом, больном свете далёкого фонаря разноцветная жидкость переливалась, вспыхивала яркими, почти праздничными, нездешними искрами. Зажигалка была сухой — он, как самую большую ценность, берёг её в нагрудном кармане, под мокрой курткой, у самого сердца. Я молча взял её. Пальцы снова на мгновение коснулись его ледяных, как у трупа, пальцев. Чиркнул — ровный, жёлтый, живительный огонь вспыхнул сразу, с ярко-синим основанием. Прикурил. Глубоко, жадно затянулся, до самого низа лёгких, до обжигающего, сладкого жжения в груди, до приятного, плывущего головокружения, до чёрных, расплывающихся кругов перед глазами. Задержал едкий, горький дым, чувствуя, как никотин медленно, обжигающе растекается по крови, на короткое, обманчивое мгновение заполняя звенящую, холодную пустоту внутри. Молча вернул зажигалку. Он не уходил. Продолжал стоять рядом, под ледяным, проливным дождём, и пристально смотреть на меня снизу вверх. Я, наконец, медленно повернул голову и внимательно посмотрел на него. Он был весь, с головы до ног, мокрый, как выловленный из реки котёнок. Тяжёлая, армейская куртка промокла насквозь, висела на нём бесформенным, тяжёлым, мокрым мешком, холодная вода стекала с неё непрерывными ручьями, собираясь у его стоптанных кроссовок в небольшую, но быстро растущую лужицу. Капюшон давно слетел с мокрых, спутанных волос, открывая бледное, осунувшееся лицо с посиневшими от холода, потрескавшимися губами, с крупными каплями дождя на длинных, тёмных ресницах, на тонких бровях, на впалых щеках. Тёмные, мокрые волосы противными, змеящимися прядями прилипли к бледному лбу, к вискам, к затылку. Из покрасневшего, отёкшего носа противно текло — он то и дело шумно, по-детски, шмыгал носом, но даже не пытался вытирать рукавом, только шмыгал, громко и жалобно. Он крупно, неудержимо дрожал. Мелкая, частая, судорожная дрожь сотрясала всё его тщедушное тело — худые, вздрагивающие плечи, руки, ноги, даже челюсть. Зубы его громко, отчётливо стучали — я ясно слышал этот тихий, дробный, костяной звук, похожий на стук кастаньет или на то, как ледяной дождь настойчиво барабанит по тонкому, натянутому стеклу. Мокрая куртка, его единственная защита, ходила на нём ходуном. — Дяденька, — неожиданно тихо сказал он. Голос его был едва слышен, тихим, сиплым, срывающимся, почти детским. Очень детским, беззащитным. В нём не было той противной, взрослой, надломленной нотки, которая быстро появляется у уличных детей, у тех, кто уже давно и прочно научился не доверять, не надеяться, не ждать ничего хорошего от этого жестокого мира. Он звучал как обычный, маленький ребёнок, который просто невыносимо замёрз и отчаянно хочет домой, в тепло. Я молчал. — Ты сегодня ничего не ел, — уверенно сказал он, глядя мне прямо в глаза. Я молчал. — Я внимательно видел, — тихо добавил он. — Ты много курил. Очень много. А совсем не ел. Голос ровный, спокойный, без всяких интонаций. Как будто он просто, по-взрослому, констатировал неоспоримый, голый факт. Как будто это сейчас было самое важное, самое главное, что он мог мне сказать. — И что? — наконец, хрипло спросил я. Голос вышел чужим, прокуренным, простуженным. Я почти не разговаривал последние несколько дней, и каждое слово давалось с большим трудом, приходилось с силой выталкивать их из пересохшего горла, как тяжёлые, острые камни. Он, не говоря ни слова, сосредоточенно зашарил по многочисленным карманам своей огромной, мокрой куртки. Долго, сосредоточенно, будто искал что-то бесконечно важное, от чего зависела его жизнь. Левая рука, правая, снова левая, внутренний карман, наружный. Я слышал, как громко шуршит мокрая, отяжелевшая ткань, как мелко звенят какие-то железные мелочи в бесчисленных карманах — монетки, пуговицы, может быть, просто подобранные на улице ржавые гайки. Наконец, он с победным видом достал — что-то, бережно завёрнутое в мокрую, размокшую, почти рассыпающуюся в руках газету. Протянул мне. Газета была старой, пожелтевшей, с давно размытыми дождём иероглифами, которые расплылись до полной неузнаваемости, превратившись в бледные, бесформенные пятна. Местами газета совсем порвалась, обнажая содержимое, местами превратилась в мокрую, липкую труху, противно прилипающую к пальцам. Я молча развернул. Онигири, который я купил ему вчера вечером. Рисовый треугольник, когда-то аккуратно завёрнутый в хрустящий лист нори. Только нори давно размокла, противно отваливалась скользкими, зелёными кусками, прилипала к мокрой газете, к моим пальцам. Рис, впитав влагу, расползся, превратился в липкую, белую кашицу, в которой ещё угадывались отдельные, разбухшие зёрна. В середине, в начинке, виднелось что-то бледно-розовое — то ли кусочек тунца, то ли просто подкрашенный соевый белок, то ли рыба, которая уже начала понемногу портиться, но он, без сомнения, всё равно бы её съел. Потому что другой еды у него просто не было и не предвиделось. — На, держи, — просто сказал он, глядя мне прямо в глаза. — Ты мне должен будешь. Потом, когда-нибудь. Он сказал это так обыденно, так серьёзно, по-взрослому, как будто заключал важную, деловую сделку на равных. Как будто мы были не двумя случайными, мокрыми, замёрзшими людьми под ржавым козырьком посреди ледяной, бесконечной ночи, а солидными деловыми партнёрами, обсуждающими многомиллионный контракт. Я пристально смотрел на эту жалкую, размокшую еду, которую он, голодный, замёрзший ребёнок, сберёг для меня. На его худые, тонкие руки, сплошь покрытые болезненными цыпками, с обкусанными до крови ногтями, с чёрной грязью, глубоко въевшейся в трещинки кожи, с мелкими, свежими порезами на пальцах, с тёмными, расплывшимися кровоподтёками на острых костяшках. На то, как он неудержимо, крупно дрожал от холода. На то, как ледяные капли дождя непрерывно стекали по его бледному, осунувшемуся лицу, но он даже не пытался их вытирать, не замечал их. На то, как он пристально смотрел на меня — с робкой надеждой, с искренним восхищением, и с чем-то ещё, глубоким, тёплым, чему я никак не мог подобрать правильного названия. — Сам-то ел сегодня? — глухо спросил я, кивнув на размокший онигири. — Я завтра обязательно поем, — он равнодушно пожал острыми, мокрыми плечами. Это простое, будничное движение было таким по-взрослому усталым, таким безнадёжным, что на короткое, страшное мгновение мне отчётливо показалось — передо мной стоит не маленький, беззащитный ребёнок, а дряхлый, уставший от жизни старик, который прожил уже не одну сотню лет и которому давно всё равно. — Ты сегодня обязательно должен поесть. Ты же работал сегодня. В этом коротком, наивном объяснении была какая-то своя, особенная, детская, безупречная логика, которую я, взрослый, циничный человек, не мог и не хотел оспаривать. Сегодня должен был поесть я. Потом, когда-нибудь, я обязательно отдам ему долг. Всё просто и честно, как в мире детей: если ты что-то взял у другого, ты должен. Если ты честно должен, ты обязательно отдашь, когда сможешь. Я молча взял мокрый, разваливающийся онигири. Откусил сразу половину. Рис был холодным, почти ледяным, отдавал сыростью, газетой и чем-то ещё, кисловатым, затхлым. На зубах противно хрустнуло — то ли мелкий песок, то ли микроскопические камушки, то ли просто слишком крупные, нерастворившиеся крупинки соли. Медленно, тщательно жёг твёрдую, холодную массу. С усилием проглотил. Он внимательно, не отрываясь, смотрел, как я жую, как двигаются мои челюсти. В его огромных, тёмных глазах не было ни капли удовлетворения, ни тени радости от того, что он смог помочь. Только холодное, отстранённое, как у меня, наблюдение. Как у опытного, много повидавшего учёного, который ставит сложный, многоходовый эксперимент и тщательно, педантично записывает результаты. Он молча, без лишних слов, сел рядом. Прислонился острой, вздрагивающей спиной к ледяной, мокрой, покрытой слизью стене, по-детски поджал худые, мокрые ноги к самой груди, обхватил острые колени дрожащими, посиневшими руками. Мокрый капюшон сполз ещё ниже, почти полностью скрывая его бледное, осунувшееся лицо. Только острый, заострившийся подбородок с крупной, прозрачной каплей дождя на самом кончике и покрасневший кончик носа оставались на виду. Он устало, обречённо закрыл глаза. — Чего делаешь? — спросил я, жуя вторую половину онигири. — Жду, — тихо, едва слышно ответил он. — Жду, когда этот бесконечный дождь наконец-то кончится. — Не кончится он, — мрачно сказал я. — Он никогда не кончается. — Значит, я буду терпеливо ждать, пока он не кончится, — спокойно, без тени отчаяния, ответил он. — Я никуда не тороплюсь, дяденька. Мне спешить некуда. Он говорил это на удивление спокойно, как о чём-то само собой разумеющемся, естественном. Как будто терпеливо ждать, когда закончится бесконечный, ледяной дождь, сидя на корточках под ржавым козырьком — совершенно нормальное, привычное занятие для обычного десятилетнего ребёнка. Как будто это, в его понимании, было гораздо лучше, чем идти в тот кошмарный дом, который он вынужден называть своим, где его постоянно, жестоко бьют. Я пристально, не отрываясь, смотрел на него. Он уже не смотрел на меня — тёмные глаза были крепко закрыты, длинные, тёмные, мокрые ресницы мелко, нервно вздрагивали, с их кончиков срывались и падали на бледные щёки прозрачные капли дождя, похожие на слёзы. Он дышал ровно, глубоко, хотя всё его тело продолжало мелко, неудержимо трястись. Мелкая, противная, неутихающая дрожь сотрясала его с головы до ног, но он даже не пытался с ней бороться или как-то её остановить. Просто принимал это как должное, как ещё одно неизбежное, привычное страдание. Через минуту его дыхание стало глубже, ровнее, спокойнее. Он неожиданно быстро заснул. Прямо здесь, под ледяным, проливным дождём, на грязных корточках, неловко прислонившись к мокрой, покрытой ядовитой плесенью стене, в мокрой, ледяной одежде, которая давно не грела, а только безжалостно забирала последнее, слабое тепло из его тщедушного тела. Он доверчиво заснул рядом со мной. Незнакомый, чужой, забитый ребёнок, который сознательно отдал мне свой последний, драгоценный кусок еды. Это было совершенно ненормально, неправильно. Но кто я такой, чтобы судить, что в этом жестоком, перевёрнутом мире нормально, а что нет. Я продолжал молча смотреть на него. На его острые, вздрагивающие во сне плечи, на мокрый, тяжёлый капюшон, скрывающий лицо, на тонкие, синие пальцы, мёртвой хваткой вцепившиеся в острые колени. Внутри, как обычно, была звенящая, холодная пустота. Но пустота эта, к моему огромному удивлению, стала чуточку другой. Не теплее — нет, до тепла нам обоим было бесконечно далеко. Тяжелее. Или, наоборот, легче — я никак не мог понять. Просто другой. Непривычной. Я молча доел размокший, холодный онигири. Тихо, стараясь не потревожить его сон, сел рядом на корточки, прислонившись к ледяной стене с другой стороны. Закурил последнюю, мятую сигарету, прикрывая огонь ладонью от дождя. Смотрел на бесконечный, унылый дождь. На то, как ледяная вода непрерывно стекает с ржавого козырька мутными, грязными струями, с силой разбивается о бетон, разлетаясь миллиардами ледяных брызг. На то, как в глубоких, чёрных лужах пузырится и лопается вода, как в маленьких, кипящих вулканчиках, как в крошечных, бессмысленных взрывах. На то, как где-то очень далеко, за сплошной, непроницаемой стеной дождя, устало мигает одинокий красный огонёк на крыше безликой высотки — раз, два, раз, два, как уставшее, больное сердцебиение огромного, равнодушного города. Мы просидели так, молча, до самого раннего, серого рассвета. Перед самым утром, когда тяжёлое, свинцовое небо на востоке только начало неохотно сереть — медленно, сонно, будто тоже, как и мы, не хотело просыпаться в этот хмурый, безнадёжный день, — я осторожно, стараясь не разбудить, снял с себя свой старый, зелёный бомбер. Мою вторую кожу. Старую, продранную на острых локтях, с тёмными пятнами, которые уже невозможно отстирать, с выцветшими, нечитаемыми буквами на спине, с аккуратной дырой от сигареты на левом кармане. Но ещё хранящую тепло. В грубой, мятой ткани ещё пахло мной — табаком, застарелым потом, бесконечной улицей, бесконечным дождём, тем самым проклятым подвалом, той самой неутихающей болью, той самой бесконечной пустотой. Осторожно, бережно накинул ему на острые, вздрагивающие плечи. Он не проснулся. Только глубоко, с огромным, искренним облегчением вздохнул во сне — и крепче, доверчивее зарылся бледным, холодным лицом в грубую, мятую ткань, судорожно вдохнул родной, тёплый запах, прижался ледяной щекой к воротнику. Руки его, до этого судорожно сжатые в бледные кулаки, сами собой разжались, расслабились, безвольно упали на колени. Он, наконец, перестал крупно, неудержимо дрожать. Бледное, осунувшееся лицо его заметно разгладилось, стало удивительно спокойным, почти счастливым. Я остался в одной тонкой, мокрой кофте на голое тело. Было безумно, невыносимо холодно. Противный, ледяной холод пробирался под мокрую кожу, добирался до самых костей, выстужал изнутри, заставлял мышцы болезненно, судорожно напрягаться, сводил челюсть. Но это была просто информация. Холодно. Совсем неважно. Когда окончательно, бесповоротно рассвело, он внезапно проснулся. Резко открыл огромные, тёмные глаза — мутные, сонные, красные от хронического недосыпа, с глубокими, тёмными кругами под ними, которые не проходят, сколько ни спи, сколько ни ешь. Медленно, непонимающе посмотрел на тяжёлый, тёплый бомбер, укрывающий его плечи, потом на меня, стоящего рядом в одной мокрой кофте. Потом снова на бомбер. И снова на меня. Долго, бесконечно долго, не моргая, пристально смотрел мне прямо в глаза. В его огромных, тёмных глазах впервые за всё время нашего знакомства появилось что-то такое, чему я не мог подобрать правильного, точного названия. Не банальная благодарность — это жалкое, мелкое слово было слишком ничтожно для того, что я увидел в его бездонных глазах. Что-то совершенно иное. Неизмеримо глубже. Неизмеримо теплее. Как будто он увидел перед собой не просто случайного, мрачного человека, а нечто гораздо большее, значительное. Как будто я, сам того не желая, стал для него чем-то, чему в этом грубом, жестоком мире просто нет имени. Он медленно, с трудом поднялся на затёкшие, негнущиеся ноги, громко хрустнув острыми коленями. Неровно, опасно пошатнулся — тело затекло от неудобной позы, — судорожно схватился за мокрую, скользкую стену, чтобы не упасть. Осторожно, почти благоговейно, снял с себя тяжёлый, тёплый бомбер. Дрожащей, худой рукой протянул его мне. — Оставь себе, — коротко, хрипло сказал я. Он замер на месте, как вкопанный. Медленно, недоверчиво перевёл взгляд с бомбера на моё лицо. Потом снова на бомбер. В его огромных, тёмных глазах быстро, как в калейдоскопе, мелькнуло что-то сложное, противоречивое — недоверие, отчаянная, робкая надежда, и животный страх, что я сейчас передумаю, что это жестокая, бессмысленная шутка, что сейчас я громко, зло засмеюсь и грубо заберу обратно единственное тёплое, что у меня есть. — Правда? — тихо, едва слышно переспросил он. Голос его был сиплым, хриплым со сна, но в нём отчётливо слышалась такая трогательная, искренняя, по-детски беззащитная надежда, такая абсолютная, безграничная вера, что у меня, наверное, у любого другого на моём месте, должно было что-то дрогнуть, шевельнуться глубоко внутри. Если бы внутри у меня было чему шевелиться. — Правда. Он, не веря своему счастью, снова бережно накинул тяжёлый, тёплый бомбер обратно на свои острые, вздрагивающие плечи. Крепко запахнулся, с головой утонув в нём, как в спасительном, надёжном коконе. Осторожно, нежно провёл бледной ладонью по грубой, мятой ткани, по выцветшим, нечитаемым буквам, по аккуратной дыре на локте, по глубокому карману, по вытертому воротнику. И, наконец, впервые за всё это долгое, тяжёлое время, искренне, широко, открыто улыбнулся мне. Робкой, неуверенной, но самой настоящей, живой улыбкой. Широкой, по-детски счастливой, с двумя трогательными ямочками на бледных, впалых щеках. — Красивый... — прошептал он, прижимаясь щекой к воротнику. — Спасибо тебе огромное, дяденька. Спасибо. — Иди уже, — глухо сказал я, отворачиваясь. — Дождь, смотри, кончился. Он, удивлённо подняв голову, посмотрел на тяжёлое, свинцовое небо. Тучи по-прежнему безнадёжно висели над городом сплошной, серой, давящей массой, тяжёлые, низкие, готовые в любой момент снова разразиться ледяным ливнем. Но дождь, действительно, на короткое время прекратился. Только крупные, тяжёлые капли ещё падали с мокрых крыш, с голых, чёрных деревьев, с ржавых козырьков, с натянутых проводов, создавая обманчивую, успокаивающую иллюзию закончившегося ливня. Кап... кап... кап... — как уставший, замедляющийся метроном. — Ага, — легко, согласно кивнул он. — Пока, дяденька. Я ещё приду. Я молчал, глядя в сторону. Он уверенно развернулся и быстро, почти бегом, побежал прочь, ни разу не оглянувшись. Бежал легко, но уверенно, по-хозяйски сунув озябшие руки в глубокие карманы тёплого бомбера, который был ему безнадёжно велик, но который он теперь носил, как самую большую, невероятную ценность. Маленькая, худая фигурка его с каждой секундой становилась всё меньше, всё размытее в серой, утренней дымке, пока, наконец, совсем не исчезла за поворотом, за ржавыми мусорными баками, за серой, непроницаемой пеленой тумана. Я остался совсем один. Долго, неподвижно смотрел ему вслед, пока его призрачная тень окончательно не растаяла в сером, мокром, безнадёжном утре. Потом медленно, тяжело поднялся и устало побрёл в свою пустую, холодную комнату, которую не мог назвать домом. Внутри, как всегда, была звенящая, бесконечная пустота. Но теперь я смутно, неосознанно знал, что в этом огромном, равнодушном, мокром городе есть ещё одна точно такая же пустота. Совсем маленькая, закутанная в слишком большой, тёплый бомбер. И почему-то эта неожиданная, странная мысль не вызывала во мне ровным счётом ничего. Просто ещё одна информация к размышлению... **** С того самого утра он перестал прятаться и бояться. Он приходил к магазину каждый вечер, задолго до моего появления, терпеливо садился на обшарпанную скамейку рядом со мной — не напротив, с опаской, а именно рядом, на расстоянии вытянутой руки — и просто молча сидел, глядя на пустую дорогу. В моём старом, зелёном бомбере, который болтался на нём, как на вешалке, но который он носил с невероятной гордостью, как почётную военную форму, как надёжные, несокрушимые доспехи. Терпеливо доставал из кармана свою драгоценную, разноцветную зажигалку и держал её наготове, хотя я уже давно купил себе новую, обычную, в круглосуточном магазине. Просто держал её в ладони, на всякий случай, задумчиво вертел в худых, бледных пальцах, пристально смотрел, как разноцветная, яркая жидкость переливается внутри, завораживая, успокаивая. Мы по-прежнему не разговаривали. Не смотрели друг на друга подолгу. Просто тихо, мирно, удивительно комфортно существовали в одном, общем пространстве, укрытые от всего мира старым, ржавым козырьком. Иногда он незаметно для себя засыпал прямо на жёсткой скамейке, уютно свернувшись калачиком, по-детски уткнувшись бледным лицом в мягкий, тёплый воротник бомбера, подложив худую руку под острую щёку. Я никогда не будил его. Просто продолжал молча сидеть рядом и курить одну сигарету за другой, пока на востоке не начинало медленно, неохотно светать, внимательно слушая его тихое, ровное, умиротворённое дыхание, иногда — взволнованное, тревожное бормотание во сне, иногда — глухие, сдавленные всхлипы. Иногда, просыпаясь утром на скамейке, я замечал на его бледном, беззащитном лице свежие, яркие синяки, которых не было вчера. Он, как и раньше, никогда не рассказывал, только отводил глаза в сторону, пряча взгляд. Но еда, которую я каждую ночь оставлял на скамейке, исправно появлялась. И каждое утро бесследно исчезала. Он незаметно, но прочно стал неотъемлемой частью моей бессмысленной жизни. Частью этой серой, унылой, бесконечной рутины. Частью проклятого магазина, частью обшарпанной скамейки, частью бесконечного, холодного дождя. Частью моей личной, звенящей пустоты... **** Холодным, промозглым вечером, когда дождь, наконец, прекратился, и тяжёлые, свинцовые тучи неожиданно расступились, обнажив бледное, звёздное небо, он, глядя куда-то вдаль, негромко, доверчиво заговорил. — Дяденька, — тихо позвал он. Голос его был тонким, чистым, совсем не таким, как у большинства уличных, обозлённых детей, у тех, кто давно и прочно научился беззастенчиво врать, ловко притворяться, изворачиваться и любыми способами выживать в этом жестоком, равнодушном мире. В нём не было противной хрипоты, не было наглой грубости, не было въевшегося цинизма. Он звучал как голос самого обычного, домашнего ребёнка, который просто хочет, чтобы его внимательно выслушали, поняли, пожалели. Я не обернулся, продолжая смотреть на пустую дорогу. Но он, не дожидаясь ответа, продолжил, глядя на свои худые, бледные коленки. — Тот злой мужик, помнишь? Который на меня постоянно орёт. И та противная баба, которая вечно бьёт, чем попадя. Они мне не родители. Совсем чужие люди. Я молчал, затягиваясь сигаретой. — Меня Кота зовут, — вдруг представился он, бросив на меня быстрый, робкий взгляд. — А тебя как, дяденька? Я промолчал. — Ну и ладно, — легко, без обид, согласился он. — Можно я буду тебя просто дяденька звать? Тебе идёт. Он надолго замолчал, сосредоточенно собираясь с нелёгкими, взрослыми мыслями, нервно теребя пальцами край тёплого бомбера, машинально вертя на шнурке облупившуюся фигурку покемона. — Меня, когда я совсем маленький был, взяли из детского приюта, — начал он тихо, не поднимая головы. — Я там ничего почти не помню. Только белые кроватки, много-много, и добрая тётя в белом халате, которая всегда вкусную, горячую кашу давала. С молоком и сладким сахаром. Я всегда добавки просил, и она мне всегда давала, улыбалась. Он говорил на удивление спокойно, без надрыва и истерики, как о чём-то давнем, почти забытом, обыденном. Как о вчерашней, не очень интересной погоде. — А потом пришли они. Сказали, что теперь будут мне новыми папой и мамой. Я сначала очень обрадовался. Думал, теперь-то у меня точно будет самый настоящий дом, свой, как у других, нормальных детей, по телевизору. С яркими игрушками, и, может, даже с собакой. Пауза. Он громко, по-детски, шмыгнул носом. — Сначала и правда всё хорошо было. Папа на работу ходил, мама дома вкусно готовила, убиралась. Мы даже в парк вместе ходили, на ярких качелях качались. Я до сих пор помню, как папа меня на своих сильных плечах носил, высоко-высоко, а мама снизу смеялась и говорила, что я уже слишком тяжёлый для таких игр. Я тогда думал, глупый, что так теперь будет всегда-всегда. Думал, я теперь самый настоящий, любимый сын, и они меня по-настоящему любят. Его тихий голос заметно дрогнул, но он мужественно справился с собой, сглотнул подступивший к горлу ком. — А потом папа сильно запил. По-чёрному. С работы его быстро выгнали. Мама тоже потихоньку пить начала. Сначала только по большим праздникам, а потом уже каждый божий день. Деньги быстро кончились, всё, что было, пропили. Мебель хорошую продали, новый телевизор продали, даже мои любимые игрушки все продали за копейки. У меня только этот старый Пикачу и остался, и то потому что я его далеко под кровать, в самый угол, прятал, боялся, что и его пропьют. Он показал мне облупившуюся, жалкую фигурку, нервно повертел её в бледных, худых пальцах. — Когда они сильно пьяные, они очень злые становятся. Страшные. Папа маму бьёт, мама громко орёт, посуду со всей силы об пол бьют. А потом они вместе за меня принимаются. Бьют меня. Не всегда больно, сильно. Иногда просто толкнут зло, иногда по лицу, наотмашь, дадут. А иногда... иногда очень-очень больно. Ремнём. Скакалкой. Кулаками. Он говорил обо всём этом страшно спокойно, ровно, как будто рассказывал о скучной, надоевшей повседневности. Как будто это и была его жестокая норма. — Я от них сбегал уже раз пять, наверное. В первый раз меня полиция через два дня нашла, в парке, под скамейкой, и обратно привела. Папа меня тогда знаешь как отлупил ремнём, до крови, мама рядом стояла, плакала, клялась, что больше никогда не будет. А на следующий день они снова пьяные в стельку были, как будто ничего и не было. Он снова замолчал, собираясь с мыслями. — Полиция мне ни разу не поверила. Я же приёмный, говорят, значит, вру всё, внимания хочу, вот и придумываю. И каждый раз обратно возвращали, под их опеку. Соседи несколько раз громко стучали, полицию вызывали, когда крики совсем сильные были, но всё равно возвращали. Потому что у них документы есть, по бумажкам они мне теперь родители, хоть убейся. Каждое его тихое, страшное слово падало в звенящую тишину ночи, как тяжёлый, острый камень в глубокую, чёрную воду. Круги расходились, сталкивались, но я по-прежнему не чувствовал ровным счётом ничего. Только пустота. — А потом... Потом в тот вечер ты к ним пришёл, — тихо, с каким-то благоговением закончил он. Он надолго, бесконечно замолчал. Я слышал только его неровное, взволнованное дыхание. — Ты их ни капельки не испугался, — наконец, снова заговорил он, и в его тихом голосе появились новые, незнакомые нотки. — Ты просто спокойно стоял посреди этой вони. И когда она тебя бутылкой сзади... ты даже не пошевелился, не вздрогнул. Я всё своими глазами видел. Я из щёлочки, из своей комнаты, смотрел, дверь совсем чуть-чуть приоткрыл. Всё-всё видел. Как ты спокойно стоял, как у тебя кровь по затылку текла, как ты её в стену... как ты того мужика, папашу моего, бил. Ты прямо как... как те, по телевизору. Которые ничего-ничего на свете не боятся. Которые всегда, в любой драке, побеждают. Он резко, порывисто повернулся ко мне и в упор, счастливо посмотрел мне прямо в глаза. Я чувствовал его тёплый, благодарный, полный искреннего восхищения взгляд. — Ты самый сильный, самый смелый дяденька, которого я в жизни видел, — тихо, но очень твёрдо сказал он. — Сильнее моего пьяного папаши. Сильнее всех, кого я знаю. Ты вообще ничего не боишься. Даже когда тебя тяжёлой бутылкой по голове бьют, ты даже лицом не ведёшь. Не орёшь, не плачешь, не падаешь. Просто стоишь на месте. Как настоящая, несокрушимая скала. — Я ничего уже не чувствую, — глухо, честно ответил я. — Поэтому и не морщусь. Это не смелость. — Всё равно, — не согласился он, упрямо мотнув головой. — Для меня это и есть самая настоящая сила. — Это не сила. — А что же это? Я не нашёлся, что ему ответить. Не знал, как простыми, понятными словами объяснить маленькому, доверчивому ребёнку, что такое настоящая, всепоглощающая пустота. Что такое три бесконечных, чудовищных года в сыром, холодном подвале. Что такое, когда из тебя, день за днём, методично, с наслаждением выбивают всё живое, включая последнюю способность чувствовать невыносимую боль. Включая последнюю способность чувствовать вообще что-либо, кроме пустоты. Он, к счастью, не стал настаивать на ответе, почувствовав что-то. — Я тоже хочу быть таким же, как ты, — вдруг твёрдо, по-взрослому заявил он, глядя мне прямо в глаза. — Хочу стать сильным-сильным. Чтобы меня, наконец, никто-никто не мог обидеть. Чтобы я сам мог себя защитить. И... И других тоже, если надо. Маму, например, когда она не пьяная и добрая. Или других маленьких детей, которых тоже бьют, как меня. Я медленно, очень медленно повернул голову и пристально посмотрел на него. Он по-прежнему сидел на краю жёсткой скамейки, сжавшись в маленький, беззащитный комочек, по привычке обхватив острые колени худыми, дрожащими руками. В моём старом, большом бомбере, который делал его ещё меньше, ещё беззащитнее, чем он был на самом деле. Но в его тёмных, бездонных глазах ярко, негасимо горел тот самый, знакомый, пугающий свет — свет чистого восхищения, свет робкой надежды, свет безграничной, трогательной веры. Чистая, детская, нерушимая, как гранит, вера в то, что я — герой. — Больной ты, — тихо, но твёрдо сказал я. — Почему? — искренне удивился он. — Потому что я не герой, — устало пояснил я. — Я просто делаю работу. — Какая разница, что ты делаешь? — он удивлённо, по-детски пожал острыми плечами. — Главное, ты сильный. Тебя все боятся. Ты сам никого не боишься. Я тоже так хочу. Хочу, чтобы меня, наконец, боялись. Чтобы папаша мой, пьяный, побоялся меня даже пальцем тронуть. Чтобы мать побоялась. Он говорил всё это, и в его тихом, усталом голосе не было ни злости, ни обиды. Только нечеловеческая, смертельная усталость. Бесконечная, недетская усталость от той проклятой жизни, которая у него была, и которая должна была быть совершенно другой, счастливой. — Как звать? — спросил я, хотя уже знал. — Кота, я же говорил. — Кота, — повторил я. — Ты не хочешь быть таким, как я. Ты хочешь выжить. Это разные вещи. — Для меня, дяденька, это одно и то же, — тихо, но упрямо ответил он. Он сказал это настолько просто, настолько искренне и убеждённо, что я не нашёлся, что ему на это возразить. Мы просидели рядом, молча, до самого раннего утра. Дождь, на удивление, так и не пошёл — тяжёлое, свинцовое небо было по-прежнему серым, но сухим. Где-то далеко, в серой, утренней дымке, робко, неуверенно запели первые птицы — пробуя охрипшие голоса, чирикая, пересвистываясь. Когда совсем рассвело, он, как обычно, молча встал. Пристально, с надеждой посмотрел на меня. — Дяденька, — спросил он тихо. — Можно мне и дальше приходить сюда? К тебе? В его тихом, робком голосе отчётливо звучала отчаянная надежда. И такой же отчаянный, животный страх, что я сейчас скажу ему решительное «нет». — Приходи, — коротко, не глядя на него, ответил я. Он счастливо, широко, открыто, во весь рот, улыбнулся мне. И, как обычно, быстро, радостно побежал прочь, весело разбрызгивая грязную воду из глубоких луж, размахивая худыми руками. Старый, зелёный бомбер красиво развевался за его спиной, как самый настоящий, геройский плащ. Я долго, не отрываясь, смотрел ему вслед, пока его маленькая, счастливая фигурка окончательно не исчезла за серым, безликим углом, за ржавыми мусорными баками, за непроницаемой, утренней дымкой. Потом тяжело поднялся и, как всегда, медленно побрёл в свою пустую, холодную комнату. Внутри, как обычно, была звенящая, бесконечная пустота. Но теперь, совершенно точно, я знал, что в этой огромной, холодной пустоте есть теперь кое-кто ещё. Совсем маленький, закутанный в мой старый, тёплый бомбер, который называет меня уважительно «дяденька» и так отчаянно хочет быть на меня похожим...