Beyond recall

PG-13
Завершён
1171
2
автор
Фэндом:
Размер:
100 страниц, 35 320 слов, 2 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
1171 Нравится 102 Отзывы 275 В сборник

Will you ever look at me...

Настройки
— Ох, как же удачно я выбралась сегодня из дома. Фиолетовый бархат платья мнется о барную стойку, и где-то на краю слуха звенит лед в бокале на тонкой ножке, покачиваемый облитой перчаткой рукой. Голос сладкозвучный, вкрадчивый, он вырывается из общего шума — смеси чьей-то пьяной ссоры, ритма и звука. Знакомый серебряный перезвон. Дилюк мысленно закатывает глаза еще до того, как она закончивает фразу, и скользит взглядом за стойку, пытаясь найти точку фокуса. Но все плывет. В мареве бара фигуры, опьяненные неоном, спиртным и, скорее всего, чем-то крепче, словно в трансе раскачиваются под биты, пока за стеклянными столиками, на диванах, обитых черной кожей, сидят в кальянном дыму помятые тела, развязные в движениях и неосторожные в словах. Ластятся друг к другу парочки так откровенно и открыто, будто рамки приличия для них — китайский иероглиф, — и мутным взглядом облизывают лица друг друга. Кровь в их венах пузырится, как игристое в ведрах со льдом, — сказывается коктейль из алкоголя и кокаина, который здесь мешали с Jägermeister и гордо называли «Яга». Хочется вдохнуть глубже и прикрыть глаза, но воздух будто можно резать ножом и намазывать на хлеб. Дым Roth-Händle, раскуренный щедро в углу, сладковатая горечь карамельного Monin, разлитого по стойке — смесь заливается в нос, как слабый анестетик. Притупляет тревогу. Делает края предметов мягкими. И заодно, кажется, убивает обонятельные рецепторы окончательно. Дилюк тяжело выдыхает. — Лиза? Вопрос, в целом, лишний. Когда она вошла, Дилюк почувствовал это спиной раньше, чем услышал голос. У нее всегда была особая манера нести свое тело — будто несла хрупкий сосуд, переполненный до краев. И этот сосуд сейчас переполнен, скорее всего, не только ее терпкими духами. Элегантная. Изящная. Болтливая, как попугай на кофеине. Лишняя нервотрепка для дня, который и без того тянется, как жвачка на подошве. — Она самая. Ждал? Ее улыбка, как порез на спелом фрукте, томная, а в глазах — виридиановый блеск, фривольный и чуть наглый. Дилюк отворачивается. Делает это слишком резко — и ловит себя на мысли, что выглядит как обиженный и вечно бунтующий подросток. Плевать. Сил хватает лишь на то, чтобы тяжело вздохнуть. И вот ведь надо было именно сегодня? Не то, чтобы он недолюбливает Лизу, вовсе нет, — он знает ее слишком давно, еще с университетских времен. Тогда она носила такие же перчатки, такие же длинные ногти и точно так же облокачивалась на стойку студенческой забегаловки, где они впервые и пересеклись. Симпатичная, остроумная, но жутко выматывающая, но даже если частенько она нехило его утомляла, Дилюк не мог относиться к ней плохо. Просто иногда хотелось, чтобы она существовала где-нибудь в параллельной вселенной. Просто даже холодный шейкер в руках успокаивает плохо, и цепь Tanqueray-мартини-оливка поднадоели порядком. Просто сегодня он не должен был стоять за стойкой. Вообще. Это ведь почти смешно — владелец бара, владелец, черт возьми, мешает коктейли в самый разгар тусовки. Не для этого он по кирпичикам выстраивал это заведение. Не для того договаривался с поставщиками, подтирал сопли банковским менеджерам, улаживал скандалы с соседями по поводу шума. Его стезя — считать деньги и разбираться с бумажками, а не улыбаться подвыпившим клиентам. Но Чарльз в отпуске, а второй бармен — парень с проколотой бровью, который называл себя «Морген» — уехал на три дня в Гамбург за таблетками, и Дилюк не нашел никого, кто не принялся бы подворовывать из кассы. Доверять смену кому-то из обдолбанных студентов, что так и норовили стажироваться в его баре, — все равно что доверить кошелек вору. Так он и стоит в черной рубашке, мятые манжеты которой помнили вчерашний ужин в одиночестве — пасту с тунцом, съеденную спешно меж кипой бумаг за рабочим столом. Одиночество в его четырех стенах частенько имело вкус пармезана, если присмотреться. Возможно, перспектива быть обкраденным все же более привлекательная, чем бесконечная трепка у бара. Чем Лиза и ее смешки, совсем не вписывающиеся в тревожный шум в голове. Чем собственное отражение в обсидиановой стойке, чересчур измотанное и хмурое. Разговаривать не хочется: он уже отвык от роли бармена, от всей напыщенной вежливости и повторяющихся вопросов. Голодные сгустки мыслей терзали сознание, но он пытался поспеть за заказами. Если сейчас остановится — начнет думать. А думать — значит чувствовать, как под ребрами что-то ноет, будто там завелась маленькая, жадная до сердца тварь. Отвратительно. Дилюк стискивает пальцами переносицу. — Тебя и ждать не надо, — руки автоматически доливают Tanqueray парню в полосатом поло, пока его красноватые радужки, похожие на гранат в разрезе, на секунду задерживаютс на улыбке Лизы. — Все равно заявилась бы, даже если бы я закрыл дверь. И наверняка нашла бы способ взломать замок. Ты же у нас талантливая. — Комплимент? — Констатация факта. Сарказм выходит слишком густым, но Лизе, ожидаемо, все равно. Она смеется — и смех этот серебряный, но почему-то царапает слух, как ноготь по стеклу. Облокотившись на стойку, она чуть наклоняет голову. Запах ее духов — Poison, который она носила с университета, как, в целом, и почти все здесь вне зависимости от пола, — бьет в нос, смешиваясь с лимонным сиропом. Двадцать лет одними духами. Это или глубокая привязанность, или глубокая лень. — Что будешь пить? — А я уже успела украсть бокальчик чудесного напитка у одной милейшей крошки, — длинные ногти, покрытые глянцевым пурпурным лаком, коротко бегут по стеклу, взгляд на мгновение падает в заточенную в нем голубоватую жидкость: Blue Curaçao, смешанная с водкой. — Так что теперь хотелось бы утолить жажду приятных разговоров с тобой, Дилюк. «Приятных». Серьезно? За ее спиной трепещет неон. Кобальтовый, циановый, розовый — частота эпилептическая и размазанная в дымном мариве. Синий. Вспышка. Розовый. Вспышка. Между этими состояниями — тонкая щель небытия, куда проваливаются и секунды, и остатки его терпения. Дилюк прикрывает глаза на секунду. Под веками — розовые и синие круги. Успокаивает сетчатку. Мысленно считает до десяти. До двадцати. Помогает паршиво. — Я сегодня не в настроении, — бормочет он, и это почти правдой. Разговоры с Лизой всегда требовали слишком много энергии. — Найди другое развлечение. Вон, у парня в полосатом поло вид потерянный — может, он оценит твои «приятные разговоры». А меня, ради бога, не отвлекай от работы. Он мельком смотрит на загоревшийся экран телефона, побеспокоенного очередным звонком. Неизвестный номер. Да кому же я понадобился в такой час? Он сбрасывает, не глядя, пока Лиза уже корчит наигранную обиженную мордашку, отклоняясь на спинку стула. — Ты всегда не в настроении, дорогуша. Лиза делает очередной маленький глоток, улыбаясь. Расслабляется — плечи опускаются на полсантиметра, и дыхание становится глубже. Обсидиановая гладь мнет черты ее лица, делает их мягче, почти уязвимыми. Такими же, как были у Кэйи.

***

Холод. Воздух пахнет озоном и выхлопами BVG — автобусы внизу шуршат шинами по мокрому асфальту: наверное, мыли улицу. Прислонившись спиной к кирпичной кладке, можно было почувствовать, как каждое ребро продавливает холод внутрь, сквозь пальто, рубашку, кожу — прямо к легким. Кирпичи старые, с выщербинами, в которые без особых проблем можно засунуть палец. Зачем он сюда пришел? Он сам не знает. Просто ноги принесли, как приносят к дому бывшей, когда одиноко и пьяно. Только здесь не бывшая. Здесь — Кэйа. — Ты отказался идти домой и привел меня сюда в такой холод после того, как опять пропал на месяц? Изящное извинение. И совсем неуместное в таком ярком запахе ночного купе, кофе из автомата и металла — чужие ладони с минуту назад сжимали в руке Zippo, оставленную отцом. Семейная фамильная гравировка по ярко-бордовому краю. Теперь она греет карман пальто. — Если бы я искал прощения, то уже стоял бы на коленях. С цветами и коробкой твоего излюбленного виноградного сока, конечно же. Голос становится мягче и обволакивает, как карамель, но с кислинкой. Как тот дешевый яблочный сидр из Netto, что они пили в пятнадцать, прислоняясь к той же стене. Дилюку не нужно смотреть, чтобы знать, что Кэйа — улыбается. Его алые губы, как свежий порез, как вишневый сироп на белой скатерти, точно растянуты в сладкую ухмылку, пока замерзшие пальцы ищут в кармане черного пальто Marlboro Gold. — Так чего ты тогда хочешь, Кэйа? — скрестив руки на груди, Дилюк облокачивается на кирпичную стену, рассматривая снующие внизу машины, теряющиеся в пыли дорог. Под мышками — мокрые круги от пота, хотя на улице — три градуса. Он нервничает — давит пальцами в собственную ключицу. Нажим, второй и третий, как четки, и вокруг его растрепанных ветром волос вьется густой белесый дым. Нервы — подлая штука. Он давно не был здесь, на балконе заброшенной многоэтажки в самом центре города, и теперь возвышаться над шумом и гулом сети кварталов казалось неестественным и странным. Пламя Zippo на миг выхватывает из темноты острые скулы. Кэйа выглядит старше — в этой гигиенической, стерильной темноте берлинской окраины все выглядят так, будто только что вышли из больницы. Он обнимает губами сигаретный фильтр, становясь вдруг непривычно серьезным. — Поговорить, — выдыхает он дым в сторону, и ветер разносит его раньше, чем Дилюк успевает вдохнуть. — В этом ты ведь мне не откажешь?

***

Диссоциация накатывает, когда смотришь на мерцающую вывеску слишком долго. Неон трещит — синим, потом кислотно-розовым, потом снова синим, — и если вглядываться в него дольше пары секунд, реальность начинает расползаться, как плохо размешанная на дне стакана карамель. Дилюк зависает на этом свете, как муха в янтаре. Он ловит себя на том, что не помнит, как смешивал три последних коктейля. Тело работает на автомате: левая рука тянется к бутылке Jägermeister, правая уже хватает Red Bull и звенит льдом из Hoshizaki. — «Белый Русский» для меня и одну «Кровавую Мэри» для моей прекрасной дамы, будьте добры. Голос въезжает в сознание, как грязная шина по мокрому асфальту. Дилюк моргает, ловя на себе взгляд, — парень у стойки выглядит так, будто его только что выплюнула обложка GQ. В Hugo Boss и с претензией на загадочный шарм, он склоняется над баром: звенит Tudor Black Bay на запястье, слишком тяжелый для его тонкой руки. За спиной парня — девушка в белом платье, тонком, как папиросная бумага. Сквозь него видно лямку бюстгальтера, родинку на ключице и то, как она дышит — слишком часто и нервно. В волосах — алые и жемчужные бусины, и они переливаются в неоне, как сыпь, как маленькие опухоли. Она не смотрит на парня. Она смотрит в телефон — экран освещает ее лицо снизу, делая его похожим на маску. Пятьдесят евро — новенькая купюра, хрустит, как свежий снег — ложатся на стойку. — Сейчас будет, — придя в себя, Дилюк разворачивается к заставленным бутылками полкам, чувствуя на своей спине внимательный взгляд Лизы. — Что-то хочешь сказать? — Проницателен, как всегда. Лиза прячет сладкую улыбку в бокале, губами оставляя на стекле бледно-розовый, как крыло фламинго, след. — Не бери в голову, дорогой. Ты просто так давно не радовал меня своим голосом. Телефон вновь напоминает о себе, высвечивая порядком надоевший незнакомый номер, и Дилюк в раздражении переворачивает его экраном вниз. Ликер на столешницу он ставит слишком резко. Парень в Hugo Boss дергается, и Campari проливается на его галстук ярким пятном, пока Дилюк, морщась, вскидывает раздраженно голову. — Перестань меня так называть. Под смех и приторные извинения старой знакомой устало трет переносицу и возвращается к заказу, вновь погружаясь в омут мыслей.

***

— Ты все для меня, Дилюк. Я люблю тебя. Фраза падает между ними, как монета в автомат. Звенит. Зависает. Не знает, куда деться — в щель для сдачи или обратно, в ладонь. Дилюк не сразу понимает, что именно его раздражает. Не слова. Слова — просто воздух, вибрация голосовых связок, ничего больше. Его раздражает отсутствие защиты. То, как Кэйа стоит — без привычной ухмылки, без этой его клоунской брони, без дымовой завесы из дешевого остроумия. Стоит и смотрит. И невозможно отвернуться. Тишина. Автобус внизу тормозит с шипением пневматики, и этот звук заполняет все пространство между ними. — Прости, Кэйа. Я не могу ответить взаимностью. Он даже не добавляет «тебе» — слишком личное это слово, слишком близкое к телу. А он сейчас боится даже дышать в сторону Кэйи, потому что любой вдох — риск втянуть чужую боль и закашляться ею. Кэйа растерянно моргает. Раз. Другой. Ресницы щекочут воздух — Дилюку кажется, что он почти слышит этот звук. Расширяется зрачок — безвоздушный провал из черного хрусталя, в котором исчезают все когда-либо сказанные им слова. Дилюк видит это даже в темноте, и на мгновение показалось, что Кэйа сейчас шагнет вперед или ударит. Или привычно рассмеется, сказав, что все это лишь глупая шутка. Но он отходит назад. Спиной в холодные перила. Взгляд глаза в глаза — словно выстрел маузера в грудь. Легкие обжигающе сжимаются, пронзенные сотней тонких спиц: ни вдохнуть, ни выдохнуть. Проглотив ком, он смотрит на Дилюка. Из порезов губ течет неловкая улыбка. — Ох, нет, это ты меня прости, — голос дрожит, надламываются слова, сорвавшись на последнем слоге в придушенный стон. Он втягивает воздух коротко и нелепо обрезанно. Он улыбается. Опускает голову, так невольно чувствуя под левой ключицей рокот разраставшейся дыры. — Наговорил тут всякого неудобного. Безнадежно-острый холод вечера с привкусом металла и выхлопа. — Совсем размяк, что это со мной, что же… Хрустальный трепет обволакивает склеру. Он не плачет. По крайней мере, при Дилюке. Только закусывает палец — средний, на правой руке, — и отворачивается к перилам. Упирается лбом в холодный металл, прячет лицо в ладонях, и плечи его начинают дрожать. Это может быть от ветра. Хочется, чтобы это было от ветра. Дилюк смотрит на бетон под ногами. Трещины, выщербины, окурок, застрявший в луже — недавний дождь не успел высохнуть. Холод поднимается через подошвы, через щиколотки, через кости — прямо в живот. Он знает, что должен что-то сделать. Знает, что должен что-то сделать. Шаг вперед. Обнять за плечи. Выдавить что-то вроде «прости, все будет хорошо» — обычную, банальную, но такую нужную сейчас ложь. Но язык прилип к небу, как дешевая карамель к зубам. Руки висят плетьми, и он совсем не может придумать, что сказать. Небо над ними грязно-оранжевое — цвет пролитого Campari, смешанного с пылью и городской ржавчиной. Где-то на западе догорает вечер, кровя гранатовой смолой заката, и его последние лучи режут облака и плавят перламутровые рваные раны в радужке глаз. Через полчаса они спускаются с балкона. Идут молча, не касаясь друг друга плечами, хотя лестница узкая. Прощаются на углу, как ни в чем не бывало, у закрытого донера, где пахнет жареным луком и старым жиром. Кэйа кивает, сует руки в карманы черного пуховика и уходит в сторону U-Bahn. Не оборачивается. Его фигура тает в толпе у входа на станцию — сначала исчезает силуэт, потом светлая прядь волос, потом только серое пятно, которое можно принять за кого угодно. Дилюк стоит и смотрит на дверь, куда он вошел. Ждет, что сейчас Кэйа выскочит обратно — забудет что-то, скажет что-то важное. Но дверь остается закрытой. Эскалатор увозит его вниз, в тепло, в гул туннелей. Будто так и должно было быть.

***

За стойкой Дилюк прокручивает этот эпизод снова и снова, как заевшую пластинку — игла прыгает, возвращается на одну и ту же борозду, и музыка превращается в какофонию. Звон льда в бокале — Glenfiddich, два пальца, без содовой, — заполняет паузы между мыслями. Вкус — торф, дым, что-то сладкое на задней стенке горла, совсем похожее на чувство вины, что кусает где-то под ребрами. Там же, где у Кэйи когда-то разверзлась дыра. Странно: отказ не принес Дилюку облегчения. Только тяжесть — плотную, осязаемую, как песок на зубах. Момент прощания казался настолько привычным, что Дилюк почти поверил, что ему все приснилось: и столь редкая искренность в глазах Кэйи, и дрожь, пронзившая слова, и отчаянный плач, миллионами оттенков отдававшийся в груди, и растерянная беспомощность, которая требовала молча смотреть. Он никогда не видел Альбериха таким, был не готов к подобному проявлению чувств, но и сделать ничего не мог. Жалкий. Он не может думать иначе, рассматривая свое отражение в черной поверхности Hoshizaki. — Перестань, — шепчет он своему отражению. — Просто перестань думать. Но мысли не слушаются. Они текут, как та вода из-под тающего льда, — холодные, прозрачные, безжалостные. И в каждой из них — Кэйа. Улыбающийся, врущий, манящий, исчезающий. Кэйа, который стоит на балконе заброшенной многоэтажки и говорит «я люблю тебя» так, будто бросает монетку в фонтан — на удачу, на возвращение, на что-то, чего никогда не случится. Дилюк закрывает глаза. В темноте под веками — оранжевое небо и фигура, уходящая в сторону U-Bahn, не оборачиваясь. Жалкий. Быть рядом — это не стоять истуканом в двух метрах. Даже утешить в тяжелую минуту не смог. Но утешение — это действие. А он застыл, как компьютер, зависший на синем экране. Не потому, что не хотел, а потому, что не знал как. Слова казались фальшивыми, прикосновения — неуместными. И это отсутствие рефлекса, эта неспособность к простому человеческому жесту была страшнее любого отказа. Особенно для близкого человека. Близкого? Да, без сомнений. Дилюк не мог отказать себе в праве так называть Кэйю и после: они были знакомы с детства, и это «с детства» весило больше, чем все их ссоры, пропажи и невысказанные слова. Ведь во всех, даже самых мелких и глупых делах, они шли рука об руку. Собирали божьих коровок в спичечные коробки — Кэйа всегда хотел больше, сдирал их с листьев грубо, и насекомые падали на землю, переворачивались на спинку, дергали лапками в пустоте. Разрисовывали фломастерами обои в нелепый горошек и мелками — фиолетовыми, оранжевыми, такими яркими, что болели потом глаза, — шершавую кожу асфальта. Она покрывалась цветными рубцами, которые смывал первый же дождь, и Дилюку всегда было жаль: он вкладывал в рисунки что-то важное, а Кэйа просто наслаждался процессом — тем, как мелок крошится между пальцами, оставляя на коже цветные дорожки, похожие на следы от ожогов. — Не жалко? — спрашивал Дилюк. — Это же все равно не навсегда, — пожимал плечами Кэйа. — Зато сейчас красиво. Он всегда так. Сейчас. Сиюминутное. Вспышка. Фейерверк, который сгорает за секунду, но оставляет после себя запах серы и восторг в чужих глазах. Совсем как солнце в дырках балкона, что они любили ловить: Кэйа так смешно подставлял ладонь под луч и считал пылинки, что кружились в столбе света, как мотыльки вокруг фонаря. Он всегда врал, когда рассказывал истории — и страшные, и смешные. Делал концовки смешными, переворачивал сказки, добавляя монстров там, где их не было и в помине, но от того прижиматься друг к другу хотелось лишь сильнее — детская тактильность, лишенная стыда, и Дилюк чувствовал тепло чужого локтя и запах дешевого шампуня. Этот запах после преследовал его годами: в каждой мыльной луже, в каждом зеленом яблоке, что он брал с прилавка в Rewe, в каждой случайной встрече с чужим ребенком, чьи волосы пахли так же остро и неестественно-сладко. Дилюк ненавидел этот запах. И скучал по нему, когда Кэйи не было. Потом была школа. Кэйа курил за углом, и Дилюк стоял на шухере, хотя ненавидел этот запах, что лез в нос и вызывал тошноту. Вечно морщился, пиная от скуки ногой разбросанные у двора фантики и бутылки старшеклассников, но молчал. — Клянусь, это не станет привычкой, — говорил Кэйа, выпуская дым в воротник куртки, чтобы учительница математики не заметила из окна второго этажа. Щурился, кашлял, но держится молодцом — пальцы не дрожали, только губы чуть синели от холода. Пахло дешевым табаком и подростковой бравадой. Дилюк не верил, но кивал. Делил секрет пополам, даже будучи более правильным и прилежным, ведь секрет — это привилегия. А быть привилегированным в мире Кэйи — до ужаса, оказывается, приятно. Как первый глоток кока-колы из горлышка, которую запрещал пить отец. Оба выросли курильщиками. Дилюк заметил иронию только спустя много лет — где-то между третьей и четвертой сигаретой за утро, когда пальцы уже дрожали от никотина, а легкие напоминали старую тряпку. Кэйа сдержал слово ровно настолько, насколько вообще можно сдержать обещания, данные в тринадцать лет: то есть никак. Когда родители Кэйи разбились на трассе A115 — дождь лил как из ведра, аквапланирование, бетонное ограждение на скорости сто двадцать, — Дилюк не знал, что сказать. Он узнал об этом из новостей, прежде чем Кэйа позвонил. Сидел в своей комнате, смотрел на экран телефона, и цифры складывались в дату, а дата — в черную дыру. Точно также, как и все слова, пока они молча ждали в больнице. Слова — вообще не его инструмент, Кэйа всегда говорил лучше, а тогда и подавно. Все фразы казались фальшивыми монетами, которые не принимал ни один автомат, и он был ребенком, а потому мог лишь просто сидеть рядом на полу в приемной, пока Кэйа смотрел в одну точку. Серийный номер пожарной сигнализации. Белая краска с пузырями. Трещина в плинтусе, похожая на молнию. Они молчали. Это было единственное, что Дилюк умел делать хорошо. Рагнвиндр старший, считавший почивших своими друзьями и не посмевший закрыть глаза на привязанность двух детей друг к другу, взял сироту под свое крыло. Выбора у ребенка не было, особенно после громких слов: «Теперь ты часть семьи». И Кэйа поверил. Стал называть Креспуса «папой» — сначала робко, запинаясь на первом слоге, а потом легко, будто всегда так и было. Дилюк не ревновал. Наоборот, его наполняло странное спокойствие — знание, что этот тощий, вечно голодный мальчик с синяками под глазами теперь будет рядом всегда. Или, по крайней мере, до тех пор, пока взрослая жизнь не разбросает их по разным углам. Она разбросала. Но не так, как он ожидал. Когда отсияло и спряталось где-то за портьерой детство — то самое, с божьими коровками и мелками, — когда беззаботная беготня по лужам превратилась в размеренный и взрослый шаг, они потеряли ставшего родным и для Кэйи отца. Сердце — в пятьдесят два, за рулем, прямо на парковке у Rewe. Дилюк нашел его, когда вернулся из школы, — ключи все еще торчали в замке зажигания, радио играло Nina Hagen Band, горький кофе остыл в термосе, и запах жженого цикория смешался с запахом смерти — сладковатым, приторным, как цветы в похоронном зале. Он снова молчал. Снова не знал, что делать, — просто стоял, глядя на отца, и чувствовал, как внутри все съеживается, превращаясь в маленький, твердый камень. А потом приехал Кэйа. Дилюк не помнил, как оказался в его объятиях — только трясущиеся руки, вцепившиеся в родное пальто, и тот же запах яблок. Кэйа держал его, и его плечо было мокрым от слез — не Дилюка ли? Или своих? Ему было проще думать, что они плакали оба. Это было неправильно и странно — быть утешенным тем, кто пережил трагедию дважды. Он не смог поддержать Кэйю, когда умерли его родители. Просто сидел рядом, немой и бесполезный. А теперь, когда они потеряли отца во второй раз — уже общего, — Дилюк оказался тем, кого утешают. И это было стыдно. Перевернуто. Как если бы тонущий спасал пловца. Он оправдывал себя тем, что был ребенком. Что не знал слов. Что слова — это вообще не его инструмент, Кэйа всегда говорил лучше. Но внутри, где-то под диафрагмой, грызла маленькая, точная мысль: «Ты просто слабак. Всегда им был». Дилюк зажигал сигарету за сигаретой, и дым выходил неровными кольцами, как будто легкие не хотели его отпускать. И Кэйа при нем, кажется, так и не заплакал. Они долго жили вместе после этого. Пять комнат, черные стены, барная стойка из глянцевого пластика — наследие отца, смесь восьмидесятых и дешевого шика. Дилюк готовил коктейли в своем баре, Кэйа мыл стаканы и улыбался посетителям. Все было почти хорошо — насколько вообще может быть хорошо, когда каждое утро начинается с сигареты и воспоминаний. А потом Кэйа стал пропадать. Сначала на день — «задержался у друга». Потом на три — «выпала симка». Потом на неделю, на две, на месяц. Дилюк звонил — гудки, голосовая почта, механическое «абонент временно недоступен». Писал сообщения — галочки, синие, прочитано, но ответа нет. Возвращался всегда неожиданно: под утро, с ключами, которые звенели как погремушка. С новыми татуировками — на шее, на пальцах, на ребрах, — с историями о Гамбурге, о Франкфурте, о вечеринках, с пустыми глазами и полными карманами. — Где ты был? — спрашивал Дилюк, чувствуя, как в голосе просачивается металл. — Так далеко, чтобы ты успел по мне соскучиться, — Кэйа улыбался своей коронной улыбкой — в сорок ватт, с привкусом карамели и лжи. — Рассказывать было бы неинтересно. На расспросы он всегда отшучивался. Переводил тему с ловкостью карточного шулера — его выбранная маска притворства и обаятельной сладости не трескалась никогда. Дилюк пробовал давить — Кэйа отшучивался. Пробовал кричать — Кэйа молчал, глядя в окно, и лицо его становилось непроницаемым. Пробовал игнорировать — Кэйа не замечал. В упрямстве Альбериху не было равных — это Дилюк усвоил еще в детстве, когда Кэйа три часа уговаривал его украсть яблоко из чужого сада, а потом украл сам и съел, нагло глядя прямо в глаза. Со временем образ жизни Кэйи стал более разгульным. Клубы, где Дилюк отказывался его искать. Вечеринки, на которые его не звали. Новые компании — люди с быстрыми глазами и медленными движениями. Потеря чувства меры в алкоголе: Кэйа перешёл с пива на виски, а с виски на Jägermeister, который пил как компот. Сигареты стали крепче — Lucky Strike, красные, — и уходило их по три пачки в день. Через год Кэйа съехал. Снял квартиру, и Дилюк узнал об этом лишь тогда, когда вернулся домой и не обнаружил в ванной второй зубной щетки. О том, что тот поменял место работы, — от секретарши. — А вы не знали? Он уже как три месяца не у нас. Дилюк тогда долго стоял у окна, сжимая в руке холодную кружку с остатками кофе. С тех пор они виделись редко. В основном в баре, куда Кэйа заходил выпить на халяву — «по старой дружбе», как он говорил, разводя руками. Или случайно на улице — в толпе у входа на U-Bahn, Кэйа с кем-то смеялся, и Дилюк на секунду забывал, как дышать. Пьяным Кэйа становился язвительным. Слова стали острее, шутки — двусмысленнее, и совсем невозможно было понять, что у него на уме. Дилюк иногда ловил себя на мысли, что скучает по тому мальчику, который сдирал божьих коровок с листьев. Это тревожило. Тревожило жутко и до неуемных навязчивых мыслей, мешавших сосредоточиться на повседневных делах, въедалось, как никотин в легкие. Злило до покалывания в костяшках, которым однажды Дилюк даже позволил выплеснуть гнев. Бесило до бормашинного скрежета в висках, до удушающей копоти в легких, но, как это всегда и бывало с Кэйей, Рагнвиндр чувствовал себя беспомощным. Бессильным. Со временем пришло смирение — невозможно вечность в безумном темпе пускать сердце по кругу и кусать от волнения губы. Успокаивало, хоть и поверхностно, будто заклеивая маленьким пластырем с чудным детским рисунком огнестрельное ранение, что каждый раз все возвращалось на круги своя: Кэйа приходил. Являлся домой без звонка, держа в руке пакет из Netto: сладости, чипсы, иногда бутылку чего-нибудь крепкого. Улыбался безмятежно, словно и не было провала в несколько недель между их встречами. — Привет, брат, соскучился? — и Дилюк фыркал, открещиваясь чем-нибудь едким и ненавидя себя за то, что все же — кивает. Что тает. Что готов забыть все, лишь бы этот голос снова звучал над ухом. Все-таки сложно оставаться равнодушным, когда прожил с человеком рука об руку всю свою жизнь. В такие вечера они убивали время за бытовыми делами. Дилюк нарезал панчетту кубиками — — спагетти карбонара, рецепт отца, — и слушал, как за спиной Кэйа методично уничтожает посуду, отвлекаясь на свои бесконечные истории. Одна тарелка в раковине, вторая на пол — «ох, прости, скользкая». Сказки о людях, которых Дилюк никогда не видел, и местах, где он никогда не был. Гамбург, Франкфурт, какая-то вечеринка в заброшенном бункере под Темпельхофом. — Ты бы видел этого парня, — Кэйа вытирал руки о кухонное полотенце, разводя жирные пятна по ткани, — он был похож на Боуи в период «Станции на Марсе». Ну, знаешь, тот альбом, который все ненавидят. Смотрели старые мультфильмы — «Симсала Гримм», который они любили в детстве. Кэйа комментировал каждую сцену, подливал себе виски и неизбежно засыпал на двадцатой минуте, оставляя Дилюка наедине с мультяшным зеленым драконом. Они долго курили в немую прорубь форточки, глядя, как дым уходит в холодный берлинский воздух. Иногда пили, в обоюдном молчании изменяя вину с напитками высшей крепости, от которых Дилюк лишь в такие дни не воротил нос. Дилюку часто думалось спросить. А Кэйе, казалось, наоборот, до страшного хотелось сказать. Будто язык и взгляд у него не на месте, будто паузы меж словами были чересчур длинными, и так удобно, так правильно было бы их заполнить. Но они молчали. Говорить о важном было страшнее, чем пить Korn на голодный желудок. Самым раздражающим было не отсутствие Кэйи как таковое. Выводило из себя это чувство — будто внутри живет маленький, вечно голодный зверек, который просыпается, когда Кэйа уходит, и затихает, стоит ему вернуться. Зверек грызет ребра изнутри, царапает диафрагму, и ты вроде бы живешь, работаешь, смешиваешь коктейли, улыбаешься посетителям, но где-то под всем этим — чешется. Без родного голоса, что-то постоянно рассказывающего над ухом, внутри Дилюк был будто весь полый. Абсолютный вакуум — отсутствие не только света, но и тьмы. Просто серая, липкая пустота, которая заполняла грудную клетку, — дышать не мешала, да и жить было можно, вот только болит вечно, словно маленькая противная ссадина на указательном пальце рабочей руки, что волей-неволей раздражается то от одного, то от второго. Дает о себе знать и никуда не уходит. Дилюк иногда ловил себя на мысли, что ему нравится злиться на Кэйю. Видеть его рядом, препираться с ним по пустякам, закатывать глаза от насмешливых шуток. Смотреть вместе глупое кино в домашних растянутых футболках, которые пахнут стиральным порошком и почему-то все тем же яблоком. Выходить за сигаретами поздней ночью и кормить бездомную кошку по пути. Слышать, как в бессонной тишине открывается дверь и заглядывает в проем синяя макушка — «Не могу уснуть, может, поболтаем?», — и знать, что сейчас он ляжет рядом, на широкую кровать, и Дилюк будет чувствовать тепло его локтя сквозь ткань пижамы, как в детстве. А утром Кэйа, конечно же, не уходил в свою комнату — они просто валялись, пока кофе не остывал в кружках, и ругались из-за того, кто сегодня моет посуду. Дилюк проигрывал всегда. Не потому, что Кэйа был убедительнее, а потому что спорить с ним было невозможно — он просто улыбался, и все аргументы рассыпались, как дешевый конструктор. Все это было, как чесать укусы москитов — хотелось во что бы то ни стало. Хотелось до боли, до крови, до того момента, когда кожа начинает слезать клочьями, а ты все равно не можешь остановиться. Дилюк понимал, конечно. Понимал головой, тем самым рациональным разумом. Он не глуп, и знал, что суть подобных мыслей банальна и проста: такова жестокая природа привычки. Нейробиологи говорят, что дофаминовые пути, сформированные в детстве, невозможно перерезать — только заглушить, как старый кабель, который все равно проводит ток, если на него наступить. Ощущение пустоты без того, к чему привязан, — это обычная реакция. Рефлекс Павлова, только вместо колокольчика — запах яблок, вместо еды — чужое присутствие. И переживания за человека, который слишком долго не появляется в жизни, — тоже химия. Беспокойство — это кортизол и адреналин, и никакое снотворное их не уберет, потому что проблема не в химии, а в человеке, который эту химию запускает. Спасибо, капитан Очевидность. Дилюк выкуривал сигарету и чувствовал, что от этих знаний легче не становится. Кэйа, какой бы бесячий он ни был — с его пропажами, с его дурацкими историями, с его привычкой засыпать в самый разгар фильма, — оставался частью Дилюка. Как аппендикс: вроде бы бесполезный, даже опасный, но когда начинаешь о нем думать, сразу хочется проверить, не болит ли с правой стороны. Был родным. Близким, важным и нужным. Дилюк не верил во всякую романтическую чушь про половинки души, дуализм и платоновских андрогинов. Но если бы его спросили — по-настоящему, без этой слащавой психотерапевтической интонации, — он бы сказал: есть люди, которые становятся частью твоего аппарата восприятия. Как сетчатка. Как улитка внутреннего уха. Как та часть затылочной доли, что отвечает за узнавание лиц. Без них мир — просто набор фотонов и звуковых волн, лишенный смысла. Их отношения было удобно называть братскими. Дилюк придерживался этой точки зрения, потому что она была безопасной и позволяла не задавать лишних вопросов. Не замечать, как сердце бьется чаще, когда Кэйа кладет руку на плечо. Не думать, почему он пересматривает старые фотографии в три часа ночи, когда не может заснуть, и пальцы сами прокручивают ленту до кадра, где они стоят у Бранденбургских ворот, и Кэйа показывает язык, а Дилюк притворяется, что не смеется. Поэтому признание Альбериха — появившегося, как обычно, внезапно, после особенно длительного отсутствия, в синем свете балкона, с сигаретой, что так стремительно быстро догорала до фильтра, — выбило почву из-под ног. Обезоружило. Оставило много дыр в беспокойном потоке мыслей. Все навалилось, а он умел обрабатывать только по одному запросу за раз. Я люблю тебя. Дилюк чувствовал слишком много, чтобы ответить, и это «слишком» не укладывалось в прокрустово ложе слов. В его голове — в той ее части, которая отвечает за рациональные решения, — включился аварийный протокол. Он помнил шестнадцать лет. Кэйа пришел с разбитой губой — какой-то старшеклассник сказал что-то про приемного отца, и Кэйа, который обычно отшучивался, вдруг полез в драку. Дилюк обрабатывал ссадину перекисью, и Кэйа шипел, но не отворачивался. Смотрел прямо, и в его глазах было что-то такое, от чего Дилюку стало не по себе. Благодарность? Нежность? Он не разобрал тогда. И не хотел разбирать. Долги он умел отдавать только деньгами, а не чувствами. Так было и здесь. Казалось, что чувства сделают его уязвимым, — так было, когда умер отец, и он совсем ничего не смог предложить Кэйе, кроме жалких слез и соплей в подставленное плечо. Так было, когда погибли родители Кэйи, — ни одного слова и действия не вырвалось из Дилюка. Он мало что умеет показывать. Мало что умеет делать, и Кэйа, который и так пропадает на месяцы, начнет пропадать на годы — потому что Дилюк не умеет держать. Не умеет звонить первым, не умеет говорить ласковые слова, не умеет быть тем, кого хочется обнимать, когда темно и страшно. Он умеет только стоять за стойкой, смешивать коктейли и смотреть, как люди пьют свои печали. И иногда — очень иногда — чувствовать тепло чужого локтя сквозь ткань пижамы. Дилюк тогда произнес, и они вышли сухими, как песок, — он никогда и не рассматривал иной ответ. Они же были братьями. Братья такого друг другу не говорят. Братья дерутся из-за пульта, спорят о музыке, занимают деньги до зарплаты и забывают отдавать. Братья не смотрят друг на друга так, будто от этого взгляда зависит, взойдет ли завтра солнце. Но Кэйа смотрел. Дилюку до ужаса хотелось провалиться сквозь бетонные плиты балкона. Он кусал губы и думал, что Кэйа, которого так часто не было рядом, рождал слишком много раздражения, чтобы через него можно было что-то еще разглядеть. Все же, если Кэйа и был победителем в упрямстве, это вовсе не значило, что Дилюк упрямым не был. Тоже своего рода защитный механизм. Он одобрял его охотно. Но внутри, где-то под грудиной, в том месте, которое сжимается перед прыжком в холодную воду, разверзлась тишина. Не боль — отсутствие боли, как когда анестезия только начинает отпускать. А если он больше не придет? Фраза обгладывала сознание, как голодные псы — кость, на которой уже нет мяса. После событий на балконе заброшенной многоэтажки прошло два дня, шестнадцать часов и, кажется, сорок минут. Дилюк не считал, но почему-то слишком хорошо помнил. Пульс, дыхание, количество выкуренных сигарет — все мерило время с того момента, как Кэйа кивнул, сунул руки в карманы и пошел к метро, не обернувшись. За это время от Кэйи вестей не было. Такое поведение было привычным, пробуждавшиеся страх и тревога не были готовы погибать без крови, а потому ковырялись в сердце Дилюка, как им самим хотелось, — внутри все ныло, саднило и жгло. Обычно Альберих сам рушил крепости, возведенные между ними ссорами, недопониманиями и долгими перерывами. Он приходил с пакетом сладостей и улыбкой, и стены падали сами. Но теперь Дилюк боялся, что эта работа ляжет на его плечи. Опыта стирать в пыль и крошить в мелкий песок столь крепкие камни у него не было. Никогда не было. И все же что-то внутри — неумолимо портившееся, ломавшееся под бледной кожей, обтянувшей клетку груди, — требовало объясниться. Исправить ситуацию. Позвонить. Написать. Приехать. Но это было выше его сил и гордости. Дилюк тяжело вздыхает и потирает переносицу. Лиза, заприметив знакомых в дальней части зала, наконец отлипает от стойки. В привычной игривой манере усмехается напоследок — «Не скучай, дорогой», — и уплывает в табачный дым. Оно и к лучшему — с каждой секундой видеть чужие лица было все тяжелее. Portishead поет о чем-то вязком и безнадежном — Beth Gibbons выдыхает боль в микрофон, и колонки превращают ее голос в электрический шепот. Посетители на черных кожаных диванах — продавленных до дыр, с вылезающими наружу клочьями поролона — вялые беседы, полуслова, смешки, которые гасли, не долетев до ушей. Танцпол пуст, только одна пара плавает в полумраке — его рука на ее талии, ее пальцы в его волосах, движения замедленные, как в аквариуме. Они даже не слышат музыку, они чувствуют друг друга, и завтра, скорее всего, не вспомнят имен. Интересно, сколько надо выпить, чтобы танцевать вот так — не стесняясь, не думая, не чувствуя ничего, кроме чужого дыхания на шее? Наверное, всю бутылку. Или две. Улучив момент тишины — когда ни один посетитель не машет рукой, не щелкает пальцами, не требует очередной «Кровавой Мэри» с двойной порцией вустершира, — Рагнвиндр стягивает перчатки. Пальцы под ними влажные, липкие, с отпечатками барной стойки — лимонный сок, капли виски, смесь ароматов, которую не выведешь никаким мылом. Он берет телефон. Пять пропущенных от одного и того же незнакомого номера. Дилюк тупо смотрит на экран, перебирает в голове знакомые цифры — ничего. Никто из его редких контактов не заканчивается на эти числа. Может, кто-то из поставщиков? Или тот парень, который хотел купить старый музыкальный автомат? Время — половина второго. До закрытия еще часа два, и можно перезвонить утром, когда голова будет соображать лучше, а кофеин сделает свое привычное дело. Он уже почти засовывает телефон в карман джинсов — ткань грубая, еще не разношенная, натирает бедро, — как экран загорается снова. Имя. Крупно, белыми буквами на черном. Кэйа. Дилюк замирает. Телефон в руке кажется чужим — как будто кто-то подсунул муляж, а настоящий лежит где-то в другом кармане, в другой вселенной. Альберих редко звонил. Почти никогда. За все годы, что они знают друг друга, Кэйа, может, звонил раз пять — и то в ситуациях, когда терял свой телефон и нужно было его найти, или когда застревал где-то в три часа ночи без денег на такси. Он предпочитал появляться — внезапно, без предупреждения, как черт из табакерки, — и его появления всегда были точными: он безошибочно угадывал, сколько свободного времени, которое можно провести вместе, было у Дилюка. Кажется он просто знал его лучше, чем кто-либо на этой планете, — включая самого Рагнвиндра. Дилюк же вообще из тех людей, для которых четкое следование на первом месте. Он из тех, кто раскладывает задачи по квадратам матрицы Эйзенхауэра, кто не выносит неожиданностей и чьи обеды расписаны по минутам. Его жизнь — это череда выполненных пунктов и закрытых чек-листов, а потому то, что в вопросах расписания он был довольно предсказуем, вовсе не удивляло. В отличие от внезапного звонка Кэйи. Неправильно. Это было неправильно. Как если бы солнце взошло на западе. Рагнвиндр быстрым взглядом окидывает зал — барменша на подхвате, официант с подносом, посетители в своих коконах — и, не говоря ни слова, скользит к двери подсобки. По пути перехватывает первого попавшегося официанта, парня с красными от недосыпа глазами, кидает: «Присмотри за стойкой, я скоро», — и исчезает за дверью, даже не дождавшись ответа. В подсобке пахнет стиральным порошком с отдушкой «морской бриз» — такой сладковато-химической, что свербит в носу. Дилюк ненавидит этот запах, но сегодня он почему-то кажется почти уютным — лучше, чем среди толпы и спирте. Дилюк прокашливается — горло пересохло, будто он час дышал через марлю в пыльном подвале, — и нажимает на зеленую трубку. — А ты быстро объявился на этот раз. Звучит обыденно, почти лениво, вот только на обратной стороне линии не появляется смех Кэйи. Нет его дыхания. Странный шум: глухо, отдаленно, будто кто-то говорит через подушку звучат разговоры, и невозможно разобрать их по слогам. Динамики механически чеканят чье-то имя, и в шорохе бумаг слова теряются. Металлический звук — капельница? Колесико на штативе? — Кэйа? — стараясь говорить громче, зовет Дилюк, но голос садится. Тревога — холодная, липкая — поднимается откуда-то из живота, заполняет диафрагму, сжимает легкие. Если бы он знал адрес Кэйи, он бы уже хватал ключи и бежал к выходу. Но он не знает. Кэйа никогда не приглашал его в свою новую квартиру. «Там бардак, брат, даже кошке страшно заходить», — говорил он, и Дилюк не настаивал. Глупо. — А… да? Простите, вы меня слышите? Женский голос. Высокий, с вежливой холодной сдержностью. Четкая дикция, слова как горошины — катятся и не слипаются. На другом конце провода явно не пьяный пранк с очередной вечеринки Альбериха. Это стерильно и официально. Дилюк закусывает губу. Металлический привкус крови разливается на язык — тонкий, как нить. — Вы… Люк, верно? — Дилюк, да, — поправил он автоматом. — Вы звоните с телефона моего друга. Что случилось? — Да, мы пытались дозвониться до вас всю ночь, но вы не брали трубку, — пауза, такая длинная, что Дилюк успевает представить десяток сценариев, каждый хуже предыдущего. — Решили попробовать набрать с телефона пациента. Вы были в списке избранных контактов. Пациент. Слово врезается в сознание, как гвоздь в стену. С него начинается трещина, которая медленно ползет вниз. Рагнвиндр замирает. Самоконтроль — та самая хваленая рациональность, на которой он строил всю свою жизнь, — рассыпается как карточный домик под легким ветерком. Ладони взмокают за секунду — холодный, липкий пот, который пахнет железом и почему-то, совершенно неуместно, зелеными яблоками. — Кэйа Альберих был ранен в результате ДТП, — голос женщины — ровный, профессиональный, — и каждое слово падает в тишину комнаты, как капля воды на раскаленную сковороду. — Он сейчас без сознания. Тело перестает слушаться — как будто кто-то нажал паузу внутри, на уровне синапсов, в той самой щели между потенциалом действия и его реализацией. Нейробиологи говорят, что это промежуток в миллисекунды. Дилюку кажется, что проходит целая вечность. В глазах темнеет. Сердце пропускает удар — остановливается на секунду, чтобы после ударить с такой силой, что Дилюк чувствует пульс в висках, в шее, в кончиках пальцев, в том месте под левой ключицей, где, как говорят поэты, живет душа. У него душа, кажется, там же — и сейчас она пытается вырваться наружу, разрывая ребра изнутри. Он делает шаг назад, чтобы опереться о стену. Подошва кроссовка наступает на что-то хрупкое — хруст, как от раздавленной ракушки. Осколок стекла? Колпачок от ручки? Дилюк не смотрит. Слух отключается, погружая его в ватную тишину, сквозь которую пробивается лишь шипение динамика телефона — белый шум, голос статического электричества, который тонет в звуке собственной крови, шумящей в ушах. — Алло? Дилюк, вы все еще здесь? Свободной рукой он нашаривает стену — холодную, шершавую, с осыпавшейся краской, которая липнет к пальцам. Облокачивается всем телом, чувствуя, как ноги становятся ватными, как у новорожденного жеребенка, который только учится стоять. Дыхание сбивается — вдох, выдох, еще вдох, но воздух застревает где-то в горле, не доходя до легких. Весь кислород будто исчез из комнаты, осталась одна разреженная паника. Потому что родители Кэйи разбились на трассе. Потому что отец Дилюка — Креспус — умер в машине. Потому что Кэйа теперь — в больнице. ДТП. Без сознания. История повторялась. Как нейронная цепь, которая замыкает саму себя в бесконечном цикле — травма, воспроизводящая травму, как эхо в пустом колодце. Кто-то назвал бы это повторением навязчивого. Дилюк называет это пыткой. Он не может сглотнуть. — Какой… — голос ломается на первой же ноте, и приходится поспешно начинать заново. — Какой у вас адрес? — Городская больнице «Благословение Фавония», это недалеко от собора Барбатоса, по адресу… Вместо того чтобы слушать, Дилюк сбрасывает вызов. Красная кнопка — такая маленькая, а делает все таким окончательным. Телефон гаснет, и он сует его в карман, даже не глядя, попадает ли. Плевать. Совершенно на все плевать. Он вылетает из подсобки, проносится мимо официанта, который уже открывает рот, — наверное, хотел спросить, все ли в порядке, но Дилюк даже не сбавляет скорость. — Ты за главного, — бросает через плечо, уже нажимая на ручку двери. — Я не знаю, когда вернусь. На улице — ночь и мороз, что кусает лицо. Дилюк забыл куртку — она осталась висеть на крючке в подсобке, — но не чувствует холода. Только ветер, который бьет в грудь, заставляя ребра вибрировать, как струны расстроенной гитары. Сердце — немой и глухой от собственного биения сгусток страха и нервов — стучит бешено, будто в попытках россыпью фиолетовых гематом раскрасить мраморную грудь. Глупо, конечно. Сердце — это мышца, она всегда будет оставаться на месте. Но ощущение именно такое: ребра вот-вот треснут, и оно выскочит на волю, розовое и мокрое, и покатится по асфальту, оставляя кровавый след. Дилюк почти смеется от этой картинки. Истерика? Возможно. Киноварно-красными, кислотно-желтыми, ядовито-зелеными всполохами горят вывески и фонари ночных улиц, теряется пар сбитого дыхания в морозной кромке ветра. Свет плавится на щеках Дилюка, делая их похожими на маску — бледную, напряженную, с провалами глаз, в которых отражался весь этот безумный калейдоскоп. Он бежит, не замечая прохожих, спотыкаясь, по мерзлой дороге, пока мысли сужаются до контуров букв родного имени и мелькают черты смуглого лица и сапфировых глаз на сетчатке. Кэйа. И на сетчатке — та самая кривая улыбка, которую Дилюк ненавидит так же сильно, как втайне любит. Во втором он себе не признается, конечно. Это как признаться, что тебе нравится запах бензина или песни Rammstein после 2005 года. Стыдно и неправильно. Надрывные визги машин — он выбегает на красный — теряются в болезненной пульсации крови в висках, что отбивает секунды хаотичной дробью и панически кричит в венах. Дилюк чувствует ее голос — высокий, панический, как у ребенка, потерявшегося в толпе. Он не знает, что случилось. Не знает, в каком состоянии Кэйа. И это рассеянное и неполное понимание тревожно и отчаянно толкало в спину, кусает сознание. Ворота больницы уже мелькают впереди, и подводят непослушные ноги, подкосившись: острые зубы асфальта впиваются в колено и ткань штанин, порвав их. Ссадина отдается болью. Не обращая внимания на грязь, прилепившуюся к одежде — мокрые пятна, песок, мелкие камешки, — он поднимается, влетая на территорию больницы. Ализариновое пламя его глаз — красное, как сигнал опасности, — размазывается по зданию в поисках входа. Главный корпус. Приемный покой. Стрелка. Туда. Кипельно-белый свет лечебницы встречает его у дверей и бьет в лицо, как пощечина. Дилюк пробегает мимо охранника — тот что-то кричит, но слова отскакивают, как горох от стены. Наверное, «куда прешь» или «маску надень». Третья волна ковида, в самом разгаре, но сейчас Дилюк готов заразиться чем угодно, лишь бы успеть. Он почти падает на стойку администрации. Женщина в белом халате вскидывает брови. Дилюк сглатывает. Горло наконец-то поддается, но вдох все равно дается с трудом, будто легкие заменили на два полиэтиленовых пакета. — Кэйа Альберих, где он? Слова выпадают комом, неразборчиво, но женщина, кажется, понимает. Не переспрашивает. Видимо, не первый раз видит таких — взмыленных, с красными глазами, без курток в минус пять. Ее лицо становится серьезным, пальцы бегут по мышке. — Дилюк, должно быть? — уточняет она, нисколько не растерявшись, и он кивнает дергано. Ее тут же пальцы хватают мышку, колесико проворачивается с сухим щелчком, и на экране мелькают вкладки — пациенты, палаты, диагнозы, упакованные в цифры. Дилюк смотрит на ее пальцы — короткие ногти, никакого лака, кожа сухая, потрескавшаяся от частого мытья с мылом, — и думает о том, что у Кэйи такие же руки. Только с татуировками и черным лаком. И с длинными пальцами, которые когда-то, в детстве, собирали божьих коровок в спичечные коробки. — Третий этаж, 304 палата, — голос администратора пробивается сквозь воспоминания. — У него уже есть посетители и врач, так что… Дилюк не слушает. Он уже бежит к лифту, нажимает кнопку раз за разом, хотя та и так горит красным. Внутри кабины пахнет потом и страхом — не его, чужим, оставленным сотнями людей, которые поднимались на этот этаж с такой же дурацкой надеждой. Дилюк выходит, идет по коридору, не видя ни табличек, ни указателей. Ноги несут сами. 304. Он распахивает дверь — без стука, без дыхания, — и запах лекарств бьет в лицо, как мокрая тряпка. Стены цвета переспелого гороха, который в Германии почему-то считают успокаивающим, давят не хуже, чем если бы их выкрасили в кричащий красный. Голубоватый свет, безжизненный и отчужденный, как свет в морозильной камере, омывает склонившиеся над постелью фигуры. Две. Может, три, — у Дилюка слишком плывет перед взглядом, чтобы он мог посчитать. Монотонный писк кардиомонитора — бип, бип, бип — пропитал стены, вцепился в потолок, и кажется, что этот звук исходит отовсюду сразу. Дилюк замирает. Дыхание — сбитое, хриплое — никак не хочет выравниваться. Он делает шаг. Второй. Подходит к койке и, не глядя, отодвигает первый попавшийся силуэт. Плечо под пальцами — чужое, костлявое, но Дилюку плевать. Он хочет верить, что это ошибка, и эта вера вспыхивает в голове, как спичка, которую чиркнули о коробок. Может, это шутка? Просто глупое совпадение. Кэйа сейчас дома. Или в баре. Или в любой другой точке этого города, только не здесь. Но спичка догорает, обожигает пальцы, и надежда гаснет, оставляя после себя запах серы и пустоту. Что-то толкает его в грудь — не физически, а на том уровне, где кончается тело и начинается иррациональное. Паника. Дилюк упирается руками в край кровати. Металлические поручни — холодные, гладкие, они помнят сотни ладоней, которые вцеплялись в них так же отчаянно. Он опускает голову. Не может смотреть. Не может видеть перевязанную бинтами голову, бледное лицо, которое всегда было с вечной усмешкой, с прищуром, с этой его манерой наклонять голову, будто он слушает музыку, которую никто больше не слышит. Таким живым, таким насмешливым, таким его. — Кэйа… — От тебя просто веет опасностью. Не зря я не доверяла тебе. Голос треснутым стеклом вспарывает слух и заставляет вздрогнуть. Дилюк разворачивается резко, позабыв, что в палате он не один. Настороженный взгляд винных глаз, темных, как осенняя вишня, смотрит на него в упор, словно приставленный к горлу кинжал, и такого же цвета волосы, короткие и будто бы острые пряди, обрамили контуры скул, — скрестив руки на груди, перед ним стоит девушка. Она высокая. Тонкую шею сковывает черный чокер — кожаную бледную полоску. Обсидианом обтянула ноги ткань кожаных штанов, открытая белизна плеч прерывается перекрестием лямок майки. Вокруг нее витает терпкий фруктовый аромат — вишня, табак и что-то еще, горькое и настойчивое, как миндаль. Дилюк вскидывает брови. Он видит ее впервые. — Простите? — Сколько раз я говорила Кэйе не связываться с такими, как ты, — она выплевывает слова, как косточки от вишни. — Сначала скучные и самоуверенные до чертиков, аж зубы сводит, а потом проблем от вас не оберешься. Ее губы — алые, как свежий порез — кривятся в усмешке, которая должна быть презрительной, но Дилюк замечает, что уголки губ дрожат. Совсем чуть-чуть, на миллиметр. — Уверена, это из-за тебя он был таким последнее время. Кто знает, может, и здесь оказался по твоей милости. Удивлена, что ты вообще пришел. Дилюк открывает рот, чтобы сказать что-то острое, колкое, в ее стиле. Что-то вроде «а ты, видимо, его мамочка?», но слова застревают в горле, потому что в глубине ее глаз — там, где прячется настоящая боль, — он видит страх. Такой же, как у него. Он молчит. — Розария. На плечо девушки мягко ложатся пальцы руки, спрятанной в широком рукаве бежевого свитера. Парень с песочными волосами, часть которых заплетена в высокий хвост, выглядит так, будто не спал двое суток. — Не стоит, это сейчас не главное. Мы все в одинаковом положении. Он переживает, как и мы. — Еще бы он не переживал, — она переводит глаза на лежавшего в постели Кэйю. Синие пряди разметались по больничной подушке, такой белой, что глазам становится больно. — Умеешь ты находить неприятности. Когда придешь в себя, мы с Альбедо всю дурь из тебя выбьем. Альбедо — так, видимо, зовут парня — тяжело вздыхает. Замечает замешательство Дилюка и мягко тянет Розарию за локоть. — Пойдем, подышим воздухом. Уже несколько часов здесь сидим. — А если он очнется? — Мы ненадолго. Дилюк смотрит на них, и внутри него медленно, как ржавчина на металле, разрастается неприятное чувство, которое он не хочет называть ревностью. Слишком пафосно. Скорее — досада. Они сидели у его постели, пока Дилюк отмахивался от звонков с незнакомого номера. Они были здесь. А он — нет. Он не знает, о чем говорят эти двое, и чувствовал себя в растерянности, а потому сдержанно кивает Альбедо в благодарность . Тот лишь коротко вскидывает на него взгляд и отводит глаза. Выходит вслед за Розарией, и через несколько секунд их глухие голоса тают в коридоре, оставляя после себя только запах вишневых сигарет и тишину. Но это сейчас не самое важное. Дилюк поворачивается к койке. Кэйа лежит все так же неподвижно, только грудь поднимается и опускается — ритмично, с каким-то влажным присвистом. Неприятный звук. Как будто пытаешься втянуть воздух через соломинку, а на дне стакана осталась вода, и память о чужом голосе — обычном, насмешливом, с вечной интонацией «я-же-тебе-говорил» — перемалывает сознание в жерновах, оставляя после себя только мелкую крошку тревоги. Дилюк садится на стул — тот самый, на котором только что сидел Альбедо. Это почему-то бесит. В груди медленно, с ритмом, напоминающим скрежет тормозных колодок, разрастается то самое — липкое, беспредметное, от которого хочется то ли вмазать кулаком в штукатурку, то ли выйти в коридор и выкурить пачку. — Что с ним? — он поворачивается к врачу — мужчине лет пятидесяти, с залысинами и усталыми глазами, в белом халате, который был ему маловат в плечах. — Он без сознания. Травмы не настолько серьезные, чтобы мы не могли ему помочь, так что сейчас не стоит волноваться, — голос ровный, как асфальтовый каток. Без интонаций. Без «к сожалению» или «к счастью». — Думаю, скоро он придет в себя, а пока я оставлю вас. «Думаю» — врачам вообще стоит запретить это слово. «Думаю» означает «не уверен, но надеюсь, что вы не будете задавать лишних вопросов». Дилюк кивает. Потому что что еще делать? Устроить скандал? Потребовать гарантий? Глупость, но все внутренности сворачиваются в комок. — Можете остаться на ночь, — добавляет врач, уже открывая дверь. — Я сказал то же самое вашим друзьям. Вашим друзьям. Дилюк хмыкает про себя, пока дверь за врачом закрывается с пневматическим шипением. Остается лишь смотреть на Кэйю, и будь это даже не единственным занятием в белых стенах, он уверен, что не смог бы перестать всматриваться в родное лицо. Пока в висках набатом звенят крики — его собственные? чужие? — и судороги, ресницы Кэйи — длинные, темные — лежат на бледной коже полумесяцами. Как два маленьких затмения. Под глазами — синеватые тени, размытые, как акварель, которую оставили под дождем. Дилюк замечает, что у Кэйи сломан один ногтя — на мизинце правой руки. Интересно, когда это случилось? И почему он запоминает такие детали, а не что-то важное? Он слушает писк кардиомонитора. Семьдесят два удара в минуту. Идеальный синусовый ритм, как в учебнике. Дилюк вспоминает, как в школе они проходили сердечно-сосудистую систему, и Кэйа нарисовал на полях тетради сердце с рожками и надписью «I luv Dopamin». Учительница тогда сделала замечание. Кэйа улыбнулся своей коронной улыбкой и сказал: «Это научно, фрау Шмидт. Дофамин — важный нейромедиатор». Ей нечем было крыть. Сейчас дофамина в организме Кэйи, наверное, кот наплакал. Только адреналин, кортизол и куча обезболивающих. Дилюк трет переносицу. Пальцы пахнут хлоркой и кофе. Его глаза сейчас, наверное, — единственное яркое пятно в этой палате — и те разливаются тихим страхом, который он не может вытравить даже глубокими вдохами. Грусть о том, как боится потерять Альбериха, сворачивается под ребрами комком, и в этой тревожности нет даже резона. Кэйа в надежных руках. Но будто остаточное напряжение, как после катания на американских горках, никак не хочет уходить. Быстрее бы ты уже очнулся. Через час возвращаются Альбедо и Розария. Приносят с собой холодный воздух — тот пахнет озоном и выхлопными газами, как после дождя, — и аромат вишневых сигарет Cherry Kiss, который стал уже почти неотъемлемой частью палаты. Розария забирается на подоконник с ногами, скрещивает их по-турецки и замирает, не сводя с Кэйи взгляд. Только пальцы двигаются — сжимаются в кулаки, разжимаются. Альбедо опускается на стул у стены и достает книгу — потрепанный томик Кафки, «Die Verwandlung». Дилюк краем глаза видит закладку из чека из Rewe и думает, что выбор чтения в больнице у парня специфический. Кто вообще читает Кафку в больнице? В два часа ночи? Рядом человеком, который лежит без сознания? Либо он очень любит литературу, либо очень не хочет казаться взволнованным, то и дело бросая взгляд к койке. Дилюк подозревает второе. Они почти не разговаривают. Иногда перекидываются сухими фразами — «хочешь кофе?», «нет», «как думаешь, когда он?», «не знаю», — и снова замолкали. Розария отвечает односложно, Альбедо — молчаливым кивком или пожатием плеч. Тишина такая тяжелая, что ее можно было бы использовать в качестве строительного материала. Построить стену. Отгородиться от всего мира. Дилюк почти понимает это желание. Время от времени заходит медсестра — женщина с добрым, уставшим лицом. Пока от нее пахнет хлоркой и какой-то сладковатой пудрой, она проверяет капельницу, записывает что-то в карту. Приносит пластиковые стаканчики с водой и задает вопросы один за другим. — Аллергии? — Нет. — Хронические болезни? — Нет. — Контактные данные родственников? Дилюк отвечает механически. «Нет, нет, я — брат». Из редких бесед между Альбедо и Розарией — обрывков, которые он ловит краем уха — узнает, что они знакомы с Кэйей уже около трех лет. Познакомились на какой-то вечеринке в Кройцберге, в баре, где пол был липким от пролитого пива, а в туалете кто-то нарисовал граффити с анатомически точным пенисом. Кэйа тогда выступал с чужой группой, потому что свою, как выразилась Розария, «забыл дома». Дилюк чуть не поперхнулся воздухом. Он вообще не знал, что Кэйа решил удариться в музыку. Последнее, что он помнил — тот играл на расстроенном пианино в гостиной их приемного отца, подбирая мелодии по слуху, и это были жалкие попытки, не больше. Розария, по ее собственным словам, «просто пила виски из горла и разбила бутылку об стену». Дилюк представил эту картину: грязный пол, мигающие софиты, запах пота и дешевого алкоголя, и где-то на крошечной сцене — Кэйа с гитарой, поцарапанной до состояния артефакта. И ему становится почему-то обидно. Он никогда не спрашивал. С тех пор, как выяснилось, они не расставались. Квартира в Нойкельне, общие репетиции, долгие ночи в дешевых студиях звукозаписи, где на стенах висят поролоновые панели для шумоизоляции, а в углу стоит кофе-машина. Интересную компанию ты себе выбрал, — думает Дилюк, разглядывая Альбедо: его спокойное, почти медитативное лицо, тонкие пальцы, перелистывающие страницы. И Розарию — ее колючие плечи, ее руки, сжатые в кулаки так, что побелели костяшки. И как вы только сошлись? Вопрос риторический. Он и сам знает ответ: Кэйа умел притягивать к себе людей, как магнит — железные опилки. Это было в нем — какое-то дурацкое, необъяснимое обаяние уличного кота, который может и поцарапать, и потереться о ногу, и ты все равно полезешь его гладить, даже зная, что он укусит. Ночь тянется. И тянется. И тянется. Как резинка для волос, которую растягивают, пока она не лопнет. Дилюк несколько раз проваливается в сон — рваный, тревожный, снятся белые стены и белые халаты, и голос Кэйи, который звучит откуда-то издалека, как радио на чужой волне. Он просыпается от собственного всхлипа и трет лицо ладонями. Помогает плохо. Тревога не дает передышки — она сжимает грудную клетку, как удав, и бьет по щекам невидимыми пощечинами, сжигая в арктическом холоде, хотя батареи в палате включены на полную. Он вновь открывает глаза, в темноте выискивая синие пряди на подушке, проверяет пульс — теплый, нитевидный, но живой — и, убедившись, что Альберих все еще не очнулся, укладывает голову на руки, облокачиваясь на край кровати. Лоб касается холодной простыни, и это единственное, что помогает не сойти с ума. К середине следующего дня Дилюку кажется, будто автомат с кофе в коридоре стал его лучшим другом. «Melitta», с красной кнопкой эспрессо и зеленой — американо. Жидкость, которую он выдает, пахнет жжеными зернами и картонным стаканчиком, но кофеин хотя бы не позволяет глазам слипаться окончательно. Даже Розария, по неизвестной Дилюку причине относившаяся к нему с недоверием, в язвительной манере отметила: — При таком раскладе сердце может и не дожить до пробуждения Кэйи. Все в порядке? Она уточняет это таким тоном, будто проверяет, не собирается ли он рухнуть прямо на кафельный пол и устроить им дополнительную головную боль. Дилюк отмахивается, что-то пробурчав под нос — кажется, «нормально все». Не зная, чем занять беспокойный разум, который сейчас походит на стекольное крошево — острые края, ранящие изнутри, — он спрашивает у медсестер, может ли он чем-нибудь помочь. Суетится. Пытается поправить подушку Кэйи, хотя та и так лежит идеально. Переставляет пластиковые стаканчики на тумбочке. Нажимает на пульте кнопку вызова, а потом говорит «извините, ошибся». — Гипнотизируешь зеркало? — раздается однотонный, слегка сиплый голос. Дилюк вздрагивает, когда в хромированном ободке крана, отражающем его лицо в искаженной, блинной перспективе, — он видит чужую фигуру позади. Он сам стоит здесь уже минут пять, нависая над раковиной, и роняет капли ледяной воды с прядей, прилипших к скулам. Те срываются с ритмом метронома, который отсчитывает время до того момента, когда Кэйа наконец откроет глаза. В проходе, опершись плечом о дверной косяк, стоит Альбедо. Руки в карманах брюк — черных, слегка мешковатых, с подворотами, как у персонажа из берлинского арт-хауса. — Ты уже пугаешь персонал своим беспокойным видом, — добавляет Альбедо, делая шаг внутрь. Его кеды — Converse в серо-белую клетку, заляпанные чем-то, похожим на засохшую краску, — бесшумно ступают по линолеуму. — Так ты никому не поможешь. Дилюк берет бумажные полотенца, мельком взглянув на подошедшего. — Поэтому я и пришел сюда, — бросает он. — Чтобы не мешаться. — Не думаю, что это тебя спасет. Альбедо прислоняется к кафельной стене. Запускает руку в волосы — пепельные, с легким желтоватым отливом, — проводит пятерней от лба к затылку, и за жестом остается дорожка из взъерошенных прядей. — Так вот какой ты, Дилюк Рагнвиндр. Дилюк наконец поднимает взгляд. Смотрит на Альбедо в упор. У того бледная кожа с мраморным отливом, и на ней выделяются обветренные и, вероятно, искусанные губы с шелушащейся каймой, карминовые из-за прилившей крови, словно сидр из лесных ягод. Терпкий, кисловато-сладкий, с горьковатым послевкусием. Под глазами — тени. Глубокие, с синеватым отливом, как размытая акварель цвета замерзшего озера. В них читалось что-то от текучего льда — полупрозрачного, мутного, с пузырьками воздуха, застывшими в толще. — Кэйа рассказывал обо мне? — Дилюк приподнимает бровь. — Немного, — Альбедо пожимает плечами. — И чаще всего лишь под должным давлением. Он часто уходил в мысли, когда мы оставались вдвоем. И с уверенностью можно сказать, что они, к моему сожалению, были по большей части... — он делает паузу, подбирая слово, — о тебе. Тихая печаль мелькает в его глазах — как рыба под водой, что на секунду показала чешую и снова скрылась в глубине. Но выражение быстро схлопывается, возвращая взгляду привычную прохладу. — Скажи, Дилюк, — голос Альбедо не меняется, но каждое слово ложится тяжело, как мешок с песком. — Как так вышло, что ты, который так переживает за него, принес ему столько проблем? Вопрос висит в воздухе, наполненном запахом хлорки и дешевого кофе. Дилюк чувствует, как где-то под ребрами заворочалось что-то неприятное — то ли злость, то ли обида, то ли странная смесь того и другого, приправленная чувством вины. Он сам не знает, за что именно. — Я не понимаю, о чем ты. Я никогда не отталкивал его и не бросал. Это больше по его части. — А ты не в курсе, что отношения — штука двусторонняя? Усмешка колет Дилюка где-то в районе солнечного сплетения, острая и неожиданная, как заноза. — Слушай, я тебя учить не собираюсь. Сам не эксперт в общении, — Альбедо чуть наклоняет голову. — Просто хочу убедиться, что ты в своем уме и о нем позаботишься. Когда оклемается, ему нужна будет именно твоя поддержка. — Можешь не сомневаться. Я лучше знаю, что ему нужно. — Да не в этом дело. Альбедо вздыхает, запрокидывая голову к потолку. В прогале воротника белой рубашки, спрятанной под бежевым свитером крупной вязки, виднеется ромбообразная золотая татуировка. Она поблескивает в тусклом больничном свете, как засохшая смола, в которую попали кусочки фольги. — Нельзя за него решать, что ему нужно. Поэтому я просто смотрю. Не лезу, не пытаюсь заменить старые привязанности новыми, — Альбедо возвращает взгляд к Дилюку. — Кэйа заслуживает быть счастливым. И если твое внимание — особенно после всего, что было — хоть немного приблизит его к этому… то постарайся. Дилюк замедленно кивает. Кивок выходит каким-то дерганым, будто у него заклинило шейные позвонки. Он не находит, что ответить — а это с ним случалось редко, настолько редко, что каждый такой момент он запоминал как маленькое личное поражение. У Альбедо, видимо, есть причины говорить подобное. И по тому, как чуть заметно пульсирует радужка его глаз, и по тону голоса — ровному, но не бездушному, — ощущается искренняя забота. — Ладно, — Альбедо смотрит на часы. — Надеюсь, вы не наступите на те же грабли, — он кивает в сторону коридора. — Можешь, пойдешь с нами покурить? Розария уже, наверное, всю пачку скурила. В это же мгновение динамик над дверью оживает, и за дверью слышится суета. Механический голос в динамиках четко проговаривает имя врача, которому необходимо пройти в 304 палату. Дилюк и Альбедо переглядываются. Секунда — и они уже бегут по коридору, обгоняя друг друга, как два идиота на школьной эстафете. Кеды Альбедо бесшумно скользят по линолеуму, кроссовки Дилюка противно скрипят. Он влетает в палату первым — на полкорпуса, на полшага, на пол-удара сердца. Внутри уже столпились медсестры. Их белые халаты сливаются в одно пятно, и рябит бордовое где-то сбоку: Розария стоит у стены, прижавшись спиной к подоконнику. Ее лицо — обычно такое колючее, с вечной усмешкой — сейчас белое, как простыни. Она что-то говорит, но слов не разобрать, потому что в ушах у Дилюка шумит кровь. Он отталкивает плечом женщину в голубом халате — она ойкает, но он даже не извиняется, — и нависает над кроватью. Поручень больно врезается в ребра, но он не чувствует. Слышит, как Альбедо за его спиной что-то спрашивает у врача, как пищат приборы — монотонно, с частотой, которая казалась ему то слишком быстрой, то слишком медленной, — как стучит его собственное сердце где-то в районе миндалин, отдавая пульсацией в кончики пальцев. Кэйа лежит все так же — синие пряди разметались по подушке, кожа бледная, с сероватым отливом, как у восковой фигуры. Но ресницы — эти чертовы ресницы, длинные и темные — дрожат. Мелко, часто, как крылья бабочки, которая запуталась в паутине и никак не может вырваться. Дилюк задерживает дыхание — боится, что если выдохнет, то сдует эту бабочку. — Кэйа, ты слышишь меня? — слова звучат сипло и рвано. — Кэйа? Глаза открываются. Синие. Чистые. Потерянные и отстраненные. Это не тот взгляд, которым он обычно смотрел — цепко, с прищуром, как будто уже на шаг впереди разговора, уже знает, куда он его поведет. Сейчас взгляд просто есть и скользит мимо. Через, как сквозь стекло. Как будто Дилюк — не человек, а часть интерьера. Тумбочка. Капельница. Пластиковый стаканчик с водой. И совершенно не требует внимания. Кэйа моргает. Раз. Второй. Его губы шевелятся. Медленно, будто язык — это инструмент, которым он давно не пользовался. И это странно, потому что Кэйа всегда говорил слишком быстро. Слова у него были как деньги на чужой карте — тратил щедро, иногда бездумно, но всегда эффектно. Даже в детстве. Жвачка Hubba Bubba, липкие пальцы, соревнование — кто надует пузырь больше. У Кэйи всегда получалось лучше. Конечно, получалось. Он умел делать шоу даже из жвачки. Пузырь лопался, прилипал к лицу, и он смеялся. Вдох. Выдох. Воздух проходит с присвистом. — Кэйа? — повторяет Дилюк, и голос ломается так глупо, так быстро, на втором слоге, что сразу же хочется выпить стакан воды, выкурить сигарету, сбежать из этой палаты и никогда более не видеть утомленного серого лица напротив. Он наклоняется ближе. Запах больницы въедается в нос — хлорка, антисептик, что-то сладкое, похожее на переспелую грушу. Видит, как Кэйа щурится от яркого света люминесцентных ламп. Его собственное отражение в расширенных зрачках — маленькое, искаженное, с алыми глазами, которые сейчас, наверное, выглядят как две кровавые луны на бледном лице, — смотрит на него с тревогой. — Кто… ты? Монитор продолжает пищать. Вопрос повисает в воздухе, тяжелый и липкий. Дилюк смотрит на Кэйю. На его зрачки — расширенные, как черные дыры в астрономическом календаре. На полоску света, которая лежит поперек лица. На бледные шелестящие губы. Он не знает, что сказать. На секунду Дилюк почти ждет, что сейчас последует знакомая усмешка. Что это окажется глупой шуткой, в его стиле — немного жесткой, немного затянутой. Шутка. Пальцы сжимаются в кулак. Сейчас он скажет, что это шутка. Он знает. Кэйа ведь всегда так делал, с самого детства: говорил что-то, от чего сердце ухало в пятки, а потом улыбался своей коронной улыбкой — той самой, от которой хотелось то ли ударить его, то ли обнять, то ли сделать и то и другое одновременно. «Да ладно тебе, Люк. Ты что, серьезно поверил?» «Расслабься, я шучу, Люк. Ты чего такой бледный?». И Дилюк выдыхал, и ругался, и внутри все оттаивало, как лед на весеннем солнце, — с капелью, с лужами, с глупым нежным чувством внутри. Он сглатывает. Горло сухое, как наждачная бумага. Сейчас он скажет. Сейчас рассмеется. Сейчас все станет на свои места. Но Кэйа не смеется. Он просто смотрит, и в его глазах — ничего. Ни узнавания, ни тепла, ни даже той вечной насмешки, которая так бесила Дилюка всю жизнь. Пустота. Это ощущение Дилюк узнает сразу. Та же пустота была на парковке у Rewe. Тогда тоже было холодно, тоже пахло металлом и чем-то бытовым, и тоже казалось, что сейчас кто-то объяснит, что происходит, просто нужно подождать пару секунд. Та же пустота — в больничной приемной, когда мир внезапно становится короче на нескольких человек. Та же — в квартире, где слишком много воздуха и слишком мало звуков. Дилюк делает вдох. Запах хлорки дергает горло. — Я — Дилюк. Твой… Запинается. Слово цепляется где-то на уровне гортани и не проходит. — Мы знакомы. Жалко. Нет, просто жалко. Кэйа моргает. Раз. Другой. Ресницы дрожат — все еще как крылья той самой бабочки, но теперь, кажется, чуть спокойнее. Он смотрит на Дилюка долго. Так долго, что тишина начинает звенеть, как струна, которую вот-вот перережут. Его губы снова шевелятся, и Дилюк уже готов услышать что угодно — любой бред, любую фразу, лишь бы она была связана с ним, с ними, с чем-то, что можно зацепить и вернуть обратно. Что угодно, лишь бы это сломало этот глупый, совершенно никому не нужный розыгрыш. — Какое… — голос Кэйи срывается на шепот, — странное имя. Он закрывает глаза. Монитор пискнул громче — пульс подскочил до ста двенадцати.

***

— Ретроградная амнезия. Дилюк смотрит в одну точку. Врач напротив — мужчина под шестьдесят, с усталыми глазами, дешевым галстуком в полоску и запахом химозных мятных леденцов — бесстрастно поправляет очки. Дилюк замечает, что на левой манжете врача маленькое кофейное пятно, как дужка на секунду цепляется за седые волосы — маленький жест выглядит странно живым на фоне всей стерильности. Деталь почему-то режет глаз. — Потеря воспоминаний до травмы. Автобиографическая и эпизодическая память страдают, но процедурная — как чистить зубы или водить машину — остается. Новую информацию усваивает нормально. Слова складываются в логичную конструкцию. Дилюк слышит их. Раскладывает на слоги. И при этом — не понимает совершенно. Он говорит это будто в пустоту, в тот самый слой ваты, который отделяет сейчас Дилюка от всего остального мира. В палате тихо — той особенной больничной тишиной, которая не имеет ничего общего с покоем. Она состоит из множества слоев: едва уловимый гул вентиляции, периодический писк монитора, отслеживающий пульс Кэйи с тупой механической верностью, шуршание чужих курток, когда Розария или Альбедо меняют позу, и где-то далеко — шаги по коридору, обутые в мягкую резину. Дилюк сжимает кулаки. Странное имя. В голове неспокойно. Мысли мечутся, как мухи в закрытой банке — бьются о стекло, падают, снова взлетают. Какое, блять, странное? Ты сам называл меня так тысячу раз. Фраза липкая. Саднящая. Дилюк, пойдем. Дилюк, посмотри. Дилюк, прости. Дилюк, я люблю тебя. Врач коротко бросает взгляд на закрытую дверь палаты. — Речь пока замедленная и затрудненная, но это пройдет. Могут быть временные проблемы со зрением и слухом. Тоже восстановятся. — Он не помнит вообще ничего о прошлом, даже базовые связи, — Альбедо единственный кажется бесстрастным. Стоит у окна, засунув руки в карманы, и смотрит на снег, который идет за стеклом. Белые мухи бьются в стекло и тают. — Разве это не значит, что травма серьезная? Розария облокачивается на стену, скрестив руки на груди. Пытается выглядеть отстраненной, но лед в ее глазах выдает бурю. Винные глаза сузились, рот сжат в тонкую линию. Стоит ей наткнуться взглядом на Дилюка, как губа непроизвольно пренебрежительно приподнимается, брови образовывают тревожную складку на переносице, и вся флегматичность дает сбой. — Амнезия не всегда коррелирует с тяжестью травмы, — продолжает врач. — Бывает и при легких случаях. Интоксикации, стрессовые реакции. В вашем случае… Он делает паузу, и эта пауза странно вязкая. Лист бумаги шуршит в его руках — сухо, почти раздражающе. — ...ситуация нетипичная. Конечно нетипичная. Дилюк почти усмехается — внутри, где-то там, где тошнота подкатывает к горлу и застревает комком желчи. Кэйа вообще не существует в категории «типично». Он строит из себя кого угодно — душу компании, провокатора, спасителя, идиота, если надо. Он умеет нравиться. Улыбаться так, будто весь мир — его личная сцена, и он сейчас просто выбирает, какой жанр сыграть: комедию, трагедию, фарс. Захватывать внимание так, что потом сложно оторваться, перепрошивает пространство под себя. Голоса подстраиваются, взгляды липнут, люди начинают смеяться раньше, чем понимают, над чем именно. Кэйа — это «Твин Пикс» в мире обычных людей. Никогда рядом с ним нельзя быть уверенным в том, что происходит на самом деле. Дилюк помнит это слишком хорошо. Он всегда в центре. Уже с кем-то на «ты», уже с рукой на чужом плече, уже рассказывает историю, которой, скорее всего, не было. И все равно слушают. Все равно верят. Потому что он говорит так, будто это правда — и этого достаточно. Не потому что хотел — хотя хотел, конечно. А потому что умел. А теперь — пусто. Как будто кто-то выдернул вилку из розетки, и вся эта сложная, шумная, яркая конструкция просто погасла, оставив после себя только холодный пластик корпуса. — Мне сказали, вы знаете Кэйю дольше всех, — продолжает врач, и теперь его взгляд фиксируется на Дилюке чуть внимательнее, как будто он пытается найти в нем ключ к ситуации. — И то, что он не помнит ни вас, ни детство, довольно необычно. Мозг не настолько поврежден, чтобы потерять такой пласт. Но сознание — штука сложная. Реагирует непредсказуемо. Врач выдавливает дежурную улыбку, пытаясь быть обнадеживающим. — Воспоминания никуда не делись. Проблема с тем, чтобы их «считать». Память вернется. Дилюк молчит. Он слышит слова. Понимает их структуру, логику, причинно-следственные связи, они оседают где-то внутри, но не раскладываются. Они лежат кучей, как разбросанные детали конструктора, из которых можно было бы собрать объяснение — если бы было желание. Желания нет. Есть только раздражение. И странная, липкая злость — на врача, на слова, на сам факт, что это вообще происходит. Если бы это был чей-то другой случай, он бы уже разобрал его на части, нашел слабые места, задал правильные вопросы. Но это не чей-то. Это — Кэйа. Он смотрит на дверь палаты и думает о том, что Кэйа, вероятно, проснулся бы от этого взгляда, если бы был в сознании. У него было шестое чувство на чужое внимание. Жаль, что хваленая чуйка не уберегла его в этот раз. — И сколько это займет? — голос его глухой, будто проходит через слой ваты. Его тошнит сильнее. Та мерзкая, подкатывающая к горлу волна, которая не имеет отношения к еде, а только к напряжению, скрутившему внутренности в узел. Он не спал. Он не ел. Он не помнит, когда в последний раз делал что-то, что не связано с этой палаты. Тело требует отдыха — мышцы ноют, веки тяжелеют, но сознание отказывается выключаться, цепляясь за каждое движение Кэйи за больничным стеклом, за каждый писк монитора. Писк. Писк. Писк. Монотонный, механический, бессмысленный, — капля за каплей, миллиметр за миллиметром, и до ужаса хочется заткнуть уши. — Все зависит от самого пациента и, конечно же, работы с ним, — врач пожимает плечами, и этот жест почему-то раздражает сильнее всего. — Понадобится нейропсихологическая коррекция, тренировка памяти, внимания. Медикаментозная поддержка. Сначала стабилизируем состояние, потом выпишем, но нужен будет человек, который сможет за ним присмотреть. Врач перелистывает бумаги, что-то тихо уточняет у медсестры. На секунду хмурится — коротко, почти незаметно, — и тут же возвращает на лицо прежнюю маску. Дилюк почти не слышит половины слов. В голове — шум. И среди него вдруг всплывает совершенно ненужная деталь: Кэйа, стоящий на кухне, в старой футболке, с растрепанными волосами, поливает свои гребаные панкейки в воскресное утро, когда они еще жили вместе. Сладкий запах липнет к воздуху, к пальцам, к утру. — Ты сейчас себе диабет на тарелке собираешь, — говорит тогда Дилюк, не отрываясь от телефона. — Зато красиво, — отвечает Кэйа и улыбается так, будто это аргумент, который невозможно опровергнуть. И, конечно, тянет палец с сиропом прямо к его губам. И он, идиот, наклоняется. Всегда наклоняется. Потому что отказывать Кэйе было невозможно — как невозможно остановить поезд, который уже разогнался и летит под откос. — По нашим данным, родственники не навещали пациента. У него есть родители или братья и сестры, которые смогут позаботиться о нем? — Я заберу его. Слова выходят быстрее, чем он успевает их обдумать. И это редкость — обычно он думает всегда, и, в целом, это всегда было единственным, в чем он настолько хорош. Разбирает, взвешивает, проверяет на прочность. Сейчас — нет, и как же сильно гудит внутри сердце, не позволяя услышать ни одну здравую мысль. Оказавшись на грани потери близкого человека, он не может позволить себе отпустить его хотя бы на пару минут. Он стоит здесь, но ощущение такое, будто его тянет обратно в палату — физически, как магнитом. Грудную клетку распирает от этого натяжения, как струну перед тем, как она лопнет. Хочется вернуться, проверить, дышит ли Кэйа, не изменилось ли выражение лица. Не дрогнули ли пальцы — те самые длинные пальцы, которыми он так любил крутить зажигалку, когда думал. Или проводить по краю бокала, извлекая тот самый высокий звук, от которого у Дилюка всегда мурашки бежали по позвоночнику. Хочется держать его за руку. Даже если это выглядит глупо. Даже если это ничего не меняет — ни пульс, ни давление, ни количество синапсов, которые должны заново научиться передавать воспоминания. И секунды не ловить в зрачке свет сапфировых глаз — каторжно тяжело и тревожно. Он прокашливается, пытаясь оправдать свою резкость перед всеми направленными на него взглядами. — Мой отец был его опекуном, и мы росли вместе. Думаю, ему так будет комфортно. Розария, рассматривавшая до этого свои длинные ногти, раздраженно цыкает и резко отворачивается. Винные короткие волосы едва заметно взметаются и щекочут проколотые уши. — Ни за что. — Розария, — мягко одергивает ее Альбедо. Он выглядит устало и странно тревожно — россыпь царапинок на бледных губах, которые он так и не перестает кусать даже в эту минуту. В этой маленькой компании он играет роль термостата — снижает температуру, когда становится слишком горячо и напряжно, но сейчас даже его голос звучит на полтона выше обычного, и Дилюк замечает, как он теребит край пальто. Розария разворачивается резко. — Что? Ты вдруг проникся к нему симпатией? Ее голос становится выше и резче, пока она бросает на него разгоряченный нервный взгляд. В расширенных зрачках появляется та взволнованная нота, которая обычно скрыта под равнодушием. — Мы позаботимся о Кэйе гораздо лучше. Ты правда думаешь, что это хорошая идея? Он его даже не помнит. И если вспомнит — ты уверен, что это закончится нормально? Слова висят в воздухе, тяжелые, с привкусом недосказанного. Дилюк не смотрит на нее. Он знает, о чем она. Он тоже об этом думает. Каждую секунду. Альбедо чуть улыбается, скашивая взгляд в сторону. Дилюк не может понять, насколько легко ему даются эти слова. — Это вряд ли работает так, — говорит он. — Кроме того, мы все равно будем рядом, будем навещать его. Он делает паузу, пристально смотря на Дилюка. — И, если быть честными, он ближе к нему. Розария резко выдыхает. — Да какое это имеет значение сейчас?! Голос срывается. Сначала на полтона выше, потом на октаву, потом превращается в почти детский вскрик, и медсестра, проходящая мимо, вздрагивает, почти роняяяя папку. Розария выдыхает, отворачивается, проводит пальцами по волосам, будто пытается стереть лишнюю эмоцию. Сдается, столкнувшись с настойчивостью в глазах Альбедо. Плечи опускаются. Она выглядит вдруг маленькой и беззащитной — хотя никогда не позволит себе такой роскоши. — Ладно. Надеюсь, это не затянется. Врач, явно не ожидавший такого накала, чуть неловко прокашливается. — Я бы рекомендовал сейчас вернуться к пациенту. Присутствие знакомых может помочь. Но не перегружайте его — покой важен. Дверь палаты открывается с тихим щелчком. Внутри свет ярче, чем в коридоре, и он сразу бьет в глаза, как если выйти из темноты на снег. Воздух здесь другой — плотнее, насыщен запахом лекарств и пластика. Кэйа лежит, чуть повернув голову, и его взгляд медленно скользит к двери. Он смотрит и не узнает. Это видно сразу по пустоте на радужке полуприкрытых синих глаз. — Возможно, ему будет тяжело говорить из-за слабости и еще не пришедшего в стабильность сознания, — предупреждает врач. — Если что-то понадобится, позовите меня через медсестру. Он удаляется, прикрывая за собой дверь. — Эй, как ты? — тихо и с расстановкой спрашивает Альбедо. Он придвигает ближе стул. Тот скрипит — жалобно, по-мышиному. Альбедо садится, аккуратно поправляя край своего бежевого пальто, и наклоняется вперед, стараясь поймать взгляд Кэйи. — Меня зовут Альбедо, а это Розария и Дилюк. Мы твои друзья. Он улыбается. И Дилюк видит, как Кэйа пытается ответить — кончики его губ слабо приподнимаются, но это больше похоже на судорогу, чем на улыбку. В глазах — растерянность. Такая глубокая, такая чистая, что ее можно было бы пить, как воду из горного ручья, если бы она не была такой горькой. — Доктор сказал, что из такого вялого состояния ты выйдешь довольно скоро, это лишь эффект после потери сознания. Мы пока побудем рядом, хорошо? Розария облокачивается на край кровати. Она трогает простыню — синтетическую, шершавую, пахнущую хлоркой — и морщится. Ее пальцы с длинными черными ногтями барабанят по ткани — нервно, быстро, как дробь. Рагнвиндр прислоняется к рядом стоящей тумбочке. Он смотрит на лицо Кэйи — знакомое до боли, до автоматизма, до того уровня, когда можно было бы нарисовать его с закрытыми глазами: линия скул, изгиб губ, родинка у виска. И при этом — абсолютно чужое. Потому что в глазах нет отклика. И это хуже всего. Он бы справился с болью, с криками, с обвинениями — с чем угодно, где есть хоть какое-то направление, хоть какая-то реакция. Но не с этим. Не с пустотой. Внутри поднимается странное, почти физическое желание — как будто можно протянуть руку, залезть внутрь этого взгляда и на ощупь найти там хоть что-то знакомое. Зацепить. Вытащить. Вернуть. Глядя на равнодушные и болезненно тусклые глаза, он готов пожертвовать всем. Окунуться в пучину, пройти ее воды вброд, как тот самый Кернер с его подводной лодкой из старых немецких легенд. Вернуться на несколько дней назад. Лишь бы всего этого не было. Он не знает, от чего страдает больше: от вида такого Кэйи или от собственных терзаний, мучительно рушащих его. Долгое время они сидят рядом. Делятся какими-то событиями, рассказывают истории, радуются коротким, но уже более сконцентрированным ответам Альбериха. Розария рассказывает о том, как их общий знакомый Феликс разбил машину, врезавшись в столб, — и тут же осекается, понимая, как неудачно выбрана тема. Альбедо говорит о новой выставке в Гамбургском Кунстхалле, которую они планировали посетить все вместе. Кэйа слушает, иногда кивает, иногда пытается вставить слово — медленно, с трудом подбирая звуки. Дилюк держит его руку. Изредка что-то вбрасывает в диалог, стараясь говорить медленнее и плавнее. Он будто теряется среди своих внутренних катаклизмов, не способный признаться в переполнивших его страхе, волнении, привязанности, поскольку не будет признан. Глядя на Кэйю — родного и далекого, застывшего в непонимании и задумчивой потерянности, — Дилюк не чувствует себя собой: с утратой памяти Альбериха будто умирает и его личность. Сердце словно застывает в вечном падении, и он вместе с ним, хватаясь за горло в попытках вырвать ком, что растет так, будто проглотил он саму боль. И он будет ждать. День. Неделю. Месяц. Год. Столько, сколько потребуется. Потому что Кэйа — это не просто воспоминания. Кэйа — это он сам. И если он потеряет его сейчас, то потеряет и себя. А это, как оказалось, — единственное, чего Дилюк боится по-настоящему.

***

Кэйа просыпается не сразу — сначала приходит звук. Тонкий, как игла, он прокалывает сон изнутри: писк монитора, редкий, но настойчивый, будто кто-то вдалеке отбивает метрономом чужую жизнь. Потом — боль. Она безжалостно гложет виски, пульсирует в такт сердцу, и ему кажется, что кто-то сжимает череп в тисках, медленно, с наслаждением, поворачивая ручку миллиметр за миллиметром. Он тихо стонет, почти незаметно, и только тогда окончательно выныривает. Палата ночная, разбавленная слабым светом из коридора, — экраны приборов, отражения в стекле. Воздух пахнет пластиком. Так себе местечко. Двигая непослушной рукой и пытаясь размять затекшие мышцы, Кэйа задевает что-то теплое. Приглядывается сквозь пелену сна и лекарств, и его зрачки медленно фокусируются на силуэте: Дилюк. Он спит, если это вообще можно назвать сном: сидит на стуле, неудобно согнувшись, лбом почти касается предплечья. Рука лежит рядом — слишком близко, как будто он не решился дотронуться, но и отойти не смог. Локти упираются в край кровати, голова чуть наклонена, алые волосы сползают вперед, закрывая половину лица с этой складкой между бровей, которая не разглаживается даже во сне. Свет ночника — мутный, как вода в стакане, где растворили таблетку, — цепляется за эти пряди, делая их почти прозрачными, застревает в них, как в траве, и скользит ниже, по щеке, по линии скулы. У него лицо человека, который держится на каком-то упрямстве, не имеющем отношения ни к логике, ни к здравому смыслу. Кэйа задерживает взгляд. Странно. Он уже привык видеть его. Уже больше недели Кэйа лежит в этой больнице — палата на третьем этаже, окна выходят на внутренний двор, где по утрам курят медсестры, — и здесь же неизменно всегда Дилюк. Тот приходит либо с самого утра, когда еще даже кофейни не открылись, и приносит с собой американо без сахара и круассан, который Кэйа и есть-то нельзя, но Дилюк все равно кладет его на тумбочку, коротко кивая на очередное бесмыссленное «спасибо». Либо под ночь, когда в коридорах уже гаснет свет и остаются только тусклые лампы аварийного освещения. Дилюк садится на стул, кладет голову на край кровати и засыпает — всегда раньше, чем Кэйа, но просыпается каждый раз, когда тот шевелится. Как будто между ними натянута нить, которую нельзя порвать, даже если забыть, где она начинается. Если он так беспокоится обо мне, значит ли это, что и я когда-то… Мысль не заканчивается. Она рассыпается, как сухой хлеб в руках. «Когда-то» — это пустое место, а пустота у него внутри устроена странно: не черная, не глухая, а как комната, из которой вынесли мебель. Следы остались — вмятины на ковре, светлые пятна на стенах, где висели картины, — но сами вещи исчезли. Иногда в этой пустоте что-то вспыхивает. Не воспоминание даже — скорее ощущение, запах, движение воздуха. Смех — слишком громкий для замкнутого пространства. Чужая рука на его плече. Голос, который говорит «Люк» так, будто это слово можно растянуть, как карамель. Но все это — как рыба подо льдом: видно, как она скользит, но поймать невозможно. Сколько бы раз Кэйа ни пытался ответить на тысячи вопросов в своей голове, в чужом силуэте он видел лишь воплощение его собственной безнадежной печали и никак не мог отыскать ее причину. Это похоже на попытку вспомнить сон, который снился пять минут назад: знаешь, что он был ярким, важным, переворачивающим все с ног на голову, но остается только смутное ощущение — сладкое и горькое одновременно, как первый глоток апероля на пустой желудок в летнем баре на Шпрее. Где-то на границе сознания теплится свет. Тонкий, мерцающий, как пламя свечи на сквозняке. Кэйа чувствует его — этот свет — но всякий раз, когда он пытается приблизиться, когда пытается разглядеть, что там, за пеленой, свет умирает. Умирает в тревожном трепете, отталкивающем, будто предупреждающем о чем-то, оберегающем от ошибок. Иногда ломота чувств поднимается резко, почти агрессивно, как если организм вдруг решает, что ему срочно нужно что-то вспомнить, и начинает ломать двери изнутри. Тогда внутри становится тесно, жарко, и хочется — непонятно чего — то ли кричать, то ли кого-то трясти, то ли просто уткнуться в чью-то шею и перестать думать. В другие моменты — выглядит смиренной и покорной, тихой, будто уже давно прижившейся и зажившей, подобно старой ране. И это, пожалуй, хуже. Кэйа хмурится. Он не понимает, почему чувствует это к человеку, которого не знает. Дилюк не сделал ему ничего плохого. Наоборот: сидит здесь, жертвует сном, временем. Но где-то глубоко, на том самом уровне, который не контролируется корой головного мозга, пульсирует тревога. Красная и горячая, как лампочка на приборной панели. Слишком много совпадений — то, как Дилюк поправляет одеяло, не просыпаясь, как его пальцы находят пальцы Кэйи даже во сне, как его голос становится мягче, когда он говорит «Кэйа», а не «Альберих». Ведь даже сквозь пелену забытья пробиваются такие ощущения — физические, почти первобытные. Но столь сильные горькие эмоции испытывать к кому-то потенциально близкому — необычно. Обычно люди чувствуют тепло, благодарность, привязанность. А Кэйа чувствует что-то похожее на страх. Или на вину. Или на то и другое одновременно. Он искренне пытается вспомнить, что происходило между ними. Закрывает глаза, напрягает память, но воспоминания скользкие, как рыба, вываливающаяся из рук, и непослушные. Иногда, будто случайными вспышками — как проблески далекой грозы за горизонтом, — приходят видения и образы. Чья-то спина, убегающая в темноту. Стекло, разлетающееся на тысячу осколков под звуки старых пластинок. Запах гари и дыма, смешанный с дешевым виски, который Кэйа почему-то ассоциирует с рождеством. Но эти образы расплывчаты и неясны и, кажется, никак не относятся к Рагнвиндру. Кэйа тихо выдыхает и переворачивается на бок. Простыня под шуршит, цепляется за кожу, и он старается быть тише, задерживая дыхание на приоткрытых губах. Его пальцы, все еще ватные после наркоза, сами тянутся вперед, невесомо убирая упавшие на глаза Дилюка алые пряди. Мягкие. Почти шелковистые и такие ярко-алые, пахнут чем-то травянисто-винным, терпко-пряным, и так смешно щекотят переносицу — Кэйа успел заметить, как вечно морщится это до глупого серьезное лицо каждый раз, как непослушная прядь скользит по коже. Сердце вдруг неприятно дергается. Не боль — что-то другое. Как будто он должен что-то почувствовать. Как будто пропустил сигнал. Он сжимает ткань футболки на груди, и та собирается в складки под пальцами, теплая, чуть влажная. Он сделал мне больно? Мысль возникает неожиданно спокойно. И тут же — вторая: Или я ему? Пальцы, лежащие на краю кровати, едва заметно подрагивают — не движение, а тень движения, словно тело продолжает искать, на ощупь, что-то важное. Кэйа ловит себя на том, что хочет вложить в эти пальцы свою ладонь. Он не делает этого. Вместо этого медленно отворачивается, ложится на бок, утыкается взглядом в стену, где тень от капельницы растягивается, как длинная, тонкая фигура, и кажется, что она дышит — вместе с ним, вместе с этим помещением, которое пахнет антисептиком, пластиком и чем-то сладким, почти приторным, будто здесь недавно разлили сироп. Он ненавидит этот запах. И почему-то уверен, что ненавидел его и раньше. Вообще-то, он мог бы спросить Дилюка напрямую. И об этом запахе, и о чем-то более весомом, чем таблетки и эти мятые больничные простыни. Прямо сейчас, когда в палате только они двое и монотонный писк монитора, который стал таким же естественным, как дыхание. Разбудить Дилюка, посмотреть ему в глаза и спросить: «Кем ты был для меня? Кем я был для тебя?» Но каждый раз, сталкиваясь с беспокойством в чужих глазах — даже сквозь сон Дилюк хмурится, и эта морщина между бровей становится глубже, когда Кэйа вздрагивает от очередного кошмара, — он откладывает вопрос. Кажется, будто тяжело вовсе не Кэйе, а Дилюку. Как бы последний ни пытался общаться весело, развлекать больного дружелюбными разговорами о погоде, о новых фильмах, выглядит он так, будто сама мысль о прошлом — или о его утрате — ранит его нещадно. В такие моменты Альберих даже рад, что ничего не помнит. Эгоистично, конечно, но кто знает, какой яростной была бы его тоска, если бы сознание не сыграло с ним такую злую шутку. Может быть, он лежал бы сейчас и плакал в подушку, или кричал, или пытался сбежать из больницы, разбивая окна локтями — лишь бы не видеть это выражение лица Дилюка. А так — только смутная тревога, только вопрос без ответа, только рука, которая сама тянется к чужой руке, чтобы сжать ее и не отпускать. От двух других друзей он узнает не слишком много. Альбедо и Розария приходят каждый день, но отвечают неохотно. Розария и вовсе старается перевести тему на погоду или на то, какой отвратительный кофе в больничном автомате. Она сидит на краю его кровати, поджав под себя ноги в драных джинсах, и говорит с наигранной беззаботностью, которая не обманывает никого, включая ее саму: — А ты знаешь, Кэйа, в кафетерии на первом этаже даже пиво продается, прикинь? «Берлинер Киндль», в зеленых бутылках. Хочешь, принесу? Будем как в старые-добрые. Что такое старые-добрые Кэйа не знает, но кивает охотно. Что еще делать в скучных стенах больницы, когда голова и так днями и ночами забита тревогой, а тут подвернулся момент, пока все медсестры заняты чем-то своим, врачебным? Идея была сомнительной, но Розария тогда и правда приносит пиво — прячет бутылки под курткой, проходит как ни в чем не бывало мимо постовой медсестры. Они сидят в палате втроем — Кэйа, Розария и Альбедо, — пьют теплое пиво из пластиковых стаканчиков, и Кэйа чувствует себя почти человеком. Почти нормальным. А потом в палату заходит старшая медсестра, и ее глаза сужаются до щелочек. — Вы, — говорит она ледяным голосом, от которого у Кэйи мурашки бегут по позвоночнику и отчего-то так искренне хочется смеяться, — вы что, охренели совсем? Розария пытается спрятать бутылку под подушку, но медсестра уже все, конечно же, видела. Она выдает им такой нагоняй, что Кэйа чувствует себя нашкодившим школьником. Ему стыдно — взрослый мужик, а его отчитывают за пиво в палате, — но в то же время почему-то смешно. Он ловит взгляд Альбедо, и тот едва заметно улыбается краешком губ — впервые за всю неделю. И в этой улыбке Кэйа видит что-то знакомое. Что-то, что должно было бы вызвать воспоминание, но вместо этого вызывает только смутное, сладкое чувство дежавю. Медсестра выгоняет их обоих — Розарию и Альбедо — из палаты, забирает пиво и обещает написать докладную. Розария, уже в коридоре, кричит: «Да идите вы, фрау Шмидт!», но беззлобно, почти ласково, добавляя что-то уже совсем абсурдное, но Кэйа уже не слышит. Остается один и еще долго улыбается в потолок, чувствуя на губах привкус солода и странного, ничем не объяснимого счастья. Но это было несколько дней назад. А сейчас — ночь, и за окном мороз, а Дилюк спит на стуле, сжав кулаки даже во сне. И о нем он все также ничего не знает. Из разговоров с Альбедо тоже удалось выудить лишь немногое. Он вообще не любит говорить о прошлом — для человека, который пишет картины маслом и играет на виолончели, он подозрительно скуп на слова о том, что было. Упомнул, что они вдвоем — Кэйа и Дилюк — вместе росли и поддерживали общение и во взрослом возрасте. «Были как братья», — и в его голосе было столько уверенности, что Кэйа почти поверил. Но почти — не считается. Потому что братья не смотрят друг на друга так, как Дилюк смотрит на Кэйю. В этом взгляде есть что-то большее. Что-то, от чего у Кэйи начинает кружиться голова, и он не уверен, что это из-за сотрясения. Жалобно скрипит дверь палаты — Альберих поднимает взгляд, всматриваясь в темный силуэт в проеме. Свет из коридора очерчивает распущенные волосы, узкие плечи, прямую линию спины. Альбедо. Он уже собирается войти, делает шаг — и замирает. Замечает Дилюка. Его рука замирает на дверной ручке, пальцы сжимаются, и Альбедо машет рукой, приглашая следовать за ним. Кэйа смотрит на Дилюка еще раз. На эту нелепую позу, на упрямо нерасслабляющиеся плечи, на волосы, в которых запутался свет. И вдруг понимает, что ему хочется выйти. Знает прекрасно, что это паршивая идея — сбегать из палаты ночью, когда и так уже успел получить нагоняй, но ничего не может с собой поделать. Отчего-то ему хочется уйти подальше от Дилюка. От его беспокойного сна, от его сжатых кулаков, от этого гнетущего чувства, что он, Кэйа, является причиной всех его морщин между бровей. От тревоги подальше. Рядом с этим человеком слишком много… чего-то. Ожидания. Чужой боли, которая липнет к коже, как влажный воздух. Ему не нравится собственное напряжение рядом с ним. Кэйа медленно садится. Тело не слушается сразу — мышцы ноют, голова кружится, и приходится задержаться на краю кровати, закрыть глаза на несколько секунд, чтобы не выдать себя лишним шумом. Пик монитора — ровный, монотонный — кажется сейчас оглушительным, как сирена. Но Дилюк не просыпается. Только вздыхает во сне, и его рука, которая только что лежала на краю кровати, теперь бессильно свисает вниз, пальцы чуть согнуты, будто он все еще что-то ищет. Кэйа осторожно спускает ноги на пол. Линолеум ледяной — этот холод пробирается через тонкую ткань носков почти мгновенно, и он чувствует, как ступени сводит судорогой. Он делает несколько шагов к двери, стараясь ступать бесшумно, как когда-то учился ходить по скрипучим половицам в доме… В каком доме? Воспоминание мелькает и гаснет, как спичка на ветру. — Что-то случилось? — шепчет Кэйа, уже подойдя ближе. — Поговорим? — так же тихо отвечает Альбедо. У него голос всегда странный — ровный, без лишних интонаций, как будто он не разговаривает, а аккуратно выкладывает слова на поверхность. Пальцы Альбедо нервно набрасывают петли на ониксовых пуговицах зимнего пальто — пуговицы черные, блестящие, как маленькие осколки ночного неба. Кэйа кивает. Возвращается в палату, забирает из шкафа верхнюю одежду — темное пальто, висящее на пластиковой вешалке, которое кто-то принес на второй день (кажется, Дилюк), — и натягивает его на плечи, не с первого раза попадая в рукава. Пальцы все еще немного подрагивают. Они выходят в коридор. Здесь свет ярче, но холоднее. Пол блестит, как лед, отражая их силуэты, слегка искаженные. Где-то далеко щелкает дверь, кто-то проходит — быстрые шаги, резиновая подошва, отдаляющаяся с каждой ступенькой длинной лестницы. Проходят мимо охранника — мужчины лет пятидесяти с усталыми глазами, который дремлет за стойкой, подперев голову кулаком, и выскальзывают на улицу. Холод ударяет в лицо. Воздух такой резкий, что Кэйа на секунду перестает дышать — легкие сжимаются, отказываясь впускать этот мороз внутрь. Небо над Берлином черное, без единой звезды, только где-то на востоке, в сторону Александерплац, тучи подсвечены оранжевым свечением небоскребов. Кэйа все же втягивает воздух полной грудью И смеется — коротко и хрипло. — В такой жуткий мороз только напиться и остается, — он сильнее укутывается в пальто, пряча под тканью невольную дрожь, которая пробегает по плечам, спускается по позвоночнику и застревает где-то в пояснице. — Насколько я знаю, алкоголь чудесно разгоняет кровь. Слова сами складываются — автоматически. Привычка отшучиваться и заполнять паузы — он не помнит, откуда она, но знает, как пользоваться, и по тому, как спокойно смотрят на бледно-голубые глаза понимает, что, видимо, это всегда было с ним. Частью его. Как цвет глаз или отпечатки пальцев. Альбедо усмехается коротко и снимает с шеи бежевый шарф. В открывшейся впадинке меж ключиц мелькает и тут же прячется за воротником золотая татуировка. Ткань, падая в руки, кажется мягкой и тяжелой — кашемир, сразу понятно. — А ты? — спрашивает Кэйа, принимая шарф. Вопрос выходит вежливым, но Кэйа не уверен, что ему действительно интересно. Просто так будто бы надо. — Мне не холодно. Кэйа хмыкает, но не спорит. Не его дело, в целом, а шарф приятно и отчего-то так знакомо пахнет альпийскими травами, красками — масляными, с резким запахом льна — и соболиной кистью. Кэйа закрывает глаза на секунду и вдыхает этот запах, и где-то на границе сознания вспыхивает картинка: Альбедо стоит у мольберта, в свете лампы, и что-то пишет — быстро, нервно, размашисто. Кэйа сидит рядом на полу, перекинув ногу на ногу, и смотрит, отчего-то посмеиваясь. Ему тепло. Спокойно. Он не помнит, но становится легче, когда шарф обволакивает шею, прикрывая подбородок. Они стоят на больничной парковке, точнее, на небольшом пятачке перед входом, где разбит ухоженный сад, прошитый аккуратными белыми клумбами-пуговицами. Зимой он выглядит странно — голые деревья тянут к небу ветви, похожие на чьи-то молящие руки, черными очами глядят окна, пока на их радужке звенит тусклый блеск небесных регалий, и только у редких шафранно-желтых луж фонарей сгущается и редеет темнота. Альбедо молчит. Стоит рядом, засунув руки в карманы пальто, и смотрит куда-то вдаль, на линию горизонта, где небо встречается с крышами. Ветер треплет его распущенные волосы, и на секунду Кэйе кажется, что Альбедо сейчас растворится в этом ветре, исчезнет, как утренний туман, и останется только запах его духов и тепло кашемира на шее. — Поделишься? — — Кэйа кивает на миндального цвета портсигар, который Альбедо достает из внутреннего кармана. Аккуратным стройным рядом выложены там сигареты — тонкие, с золотыми фильтрами, ванильный привкус которых, казалось, чувствуется даже на расстоянии. Запах такой сладкий и такой знакомый, что Кэйа почти может назвать марку, но слово ускользает, как рыба из рук. — Конечно. С заминкой и нехотя Кэйа вытаскивает руку из глубокого кармана пальто, разминая так быстро продрогшие даже под слоем ткани пальцы. Они красные, опухшие и плохо слушаются. Альбедо едва заметно мотает головой — под пальто у Кэйи только больничная пижама, тонкая, хлопковая, совсем не для такой погоды. — Не стоит, — глухо бормочет он. — Как бы обморожения не было. Хотя сейчас это стало бы твоей меньшей заботой. Он чиркает колёсиком зажигалки — старый Zippo, серебряный, с выцарапанной на боку датой, которую Кэйа не успевает разглядеть. Кошачий зрачок огня вырывается из темноты, ловит кофейного цвета бумагу, распаляя ароматизированный табак. Втянув дым, прикрывая глаза и длинных ресниц тень отбрасывая на разлившееся под нижним веком синяки, Альбедо протягивает сигарету, удерживая ее двумя пальцами и позволяя сделать затяжку из своих рук. Кэйа слегка наклоняется, сапфировые пряди падают на лицо, скрывая искусанные ветром щеки. Он вдыхает — дым теплый, сладкий, с нотками ванили и еще чего-то неуловимого, — и на секунду мир перестает вращаться. Легкие наполняются теплом, и Кэйа чувствует, как напряжение в плечах начинает отпускать. — Ты знал, что твои ладони пахнут химикатами? — он смотрит на тонкие струйки дыма, вырывающиеся из его округленных губ, и это знакомое чувство расслабляют, кажется, каждую мышцу. — Да и вообще весь ты. — А ты куревом, — парирует Альбедо, затягиваясь вновь и выпуская дым через нос, отчего его лицо на секунду становится похожим на дракона из старых гобеленов. — Даже после того, как ты пролежал в больнице под капельницей, мне все еще кажется, что я стою рядом с пепельницей. Кэйа невинно улыбается и наклоняется ближе, впитывая новый виток дыма. Он делает это медленно, почти интимно, и чувствует, как щекочет горло, как кружится голова. Хорошо. Просто хорошо. Он почти забывает, где они и зачем вышли. А потом, неожиданно для самого себя, спрашивает: — Как мы познакомились? Вопрос звучит легче, чем ощущается. Паршиво, наверное, слышать его от близкого, и Альбедо не спешит с ответом. Он смотрит куда-то вдаль, на линию горизонта, где небо встречается с крышами и где оранжевое свечение Александерплац размывает границы ночи. — Мы с тобой соседи, — наконец говорит он. — Сначала почти не общались. Обычные вещи: кивок в подъезде, «привет», иногда ты просил соль или сахар. Хотя, если честно, ты чаще забывал вернуть. Кэйа тихо фыркает. — Звучит многообещающе. Альбедо стряхивает пепел — серые хлопья падают на снег и тут же исчезают, впитываются в белую массу, как будто их никогда и не было. Он убирает с лица волосы — жест такой привычный, что Кэйа понимает: он делает это сотни раз на дню, сам не замечая. — А потом Розария притащила тебя пьяного. Вы ужасно шумели, я не мог сосредоточиться на работе и вышел посмотреть. Оказалось, ты потерял ключи. Пришлось впустить вас к себе. Розария тогда сказала, что видела тебя в баре несколько дней подряд, — Альбедо чуть отводит взгляд, как будто смотрит не на двор, а сквозь него. — И что ты… не совсем в порядке. Она не хотела оставлять тебя одного. Он делает паузу. — Ты тогда много говорил. Очень много. И разбил пару моих колб. — Пару? — Кэйа приподнимает бровь. — Я ещё и аккуратный, получается. Альбедо тихо усмехается. — Ты был… настойчивым. В общении. И в разрушении. Я занимался фотосинтезом водорослей в замкнутой среде, и ты, влетев в лабораторию, смахнул со стола три недели работы. Я тогда, честно говоря, хотел тебя убить. Кэйа присвистывает — тихо, одними губами, потому что смеяться громко не позволяет боль в ребрах, — и не понимает, есть ли смысл извиняться сейчас, спустя столько времени. Вероятно, нет. Он не чувствует ни стыда, ни неловкости — только странное любопытство, как будто речь идет не о нем, а о каком-то персонаже, которого он пока не разобрал. Да и Альбедо, кажется, уже вовсе не злится. — Да уж, — говорит он вместо этого. — А Розария всегда такая… взрывоопасная? — Нет, — отвечает Альбедо почти сразу. — В том-то и дело, что нет. Она терпеливая. Ну, до определенного момента. Он делает еще одну затяжку, и в свете фонаря Кэйа видит, как под его глазами залегают тени. — Она недоверчивая, тяжело сходится с людьми, не любит вмешиваться. Тем более привязываться. Но когда человек, за которого она уже… отвечает, — он делает едва заметную паузу, — начинает вести себя как ты, ее это выводит из равновесия. Кэйа слушает. Слова ложатся ровно, логично, почти без эмоций — но именно поэтому они цепляют сильнее. В них нет попытки смягчить углы. — Как я? — тихо уточняет он. Альбедо поворачивается к нему. — С нами ей тоже пришлось нелегко, общий язык мы находили долго. Но со временем все улеглось, и мы стали близкими людьми. Тут уже не беспокоиться не получится, — говорит он спокойно. — А когда человек, за которого переживаешь, постоянно строит глупые фасады, лжет в лицо, когда проще сказать правду, исчезает и не прислушивается к здравым мыслям, правило «не вмешиваться» дает сбой. Альбедо замолкает, и в этой тишине, нарушаемой только далеким гулом ночного Берлина, Кэйа вдруг остро чувствует, как мало он знает об этих людях, которые называют себя его друзьями. И как много они знают о нем — о том, кем он был, кем он, возможно, больше никогда не станет. Внутри что-то отзывается. Не протест и не согласие, но узнавание формы. Как будто он слышит описание себя, но не может вспомнить, как к этому относиться. В мертвенной тусклости качались обглоданные февральским небом ветви деревьев. Немые и слепые, они внимали лишь неслаженным потокам ветра, разбивавшимся о старую кору. Альбедо тяжело вздохнул и перевел взгляд на пустынную улицу, обрывками фонарного света протекавшую сквозь провалы забора. — Я уважаю твою свободу, Кэйа, и обычно стараюсь не лезть с расспросами, — говорит он тихо, почти шепотом, который ветер тут же крадет и уносит куда-то в сторону Александерплац. — Но когда я несколько дней не могу с тобой связаться, а потом нахожу тебя в больнице после аварии с травмами и амнезией, молчать просто глупо. Он последний раз затягивается — так глубоко, что фильтр почти пригорает, — и тушит окурок о край каменной клумбы, оставляя на мраморе маленькую черную точку, как знак препинания в конце незаконченной фразы. Тут же поджигает новую. — Последнюю неделю ты был особенно задумчив и мрачен, а на выходных и вовсе пропал. Я давно знаю тебя, и ты бы подтвердил, если бы мог, что анализировать я умею неплохо. Что-то случилось до аварии, и что-то сильно беспокоило тебя до происшествия. Он устало трет пальцами переносицу — жест, который Кэйа замечает впервые, но который кажется ему странно знакомым, как будто он видел его сотни раз, но стер из памяти вместе со всем остальным. Альбедо разворачивается к нему лицом, облокачивается на ближайшее дерево — старый клен, ствол которого покрыт трещинами, как карта ветеранских ран, — и выпускает неровное колечко изо рта. Кольцо поднимается вверх, дрожит на ветру и рассыпается, не пролетев и метра. — Бессмысленно говорить все это сейчас, да? Знаешь, твоя способность увиливать от объяснений и скрывать правду поражает. Даже когда, казалось бы, от вопросов никуда было не деться, ты все равно нашел способ. — Прости, Альбедо, — Кэйа печально усмехается и прячет замерзший нос в кашемир шарфа. — Вас всех послушать, я за словом в карман раньше не лез, но сейчас мне нечего тебе ответить. В прямом смысле — нечего. Я вообще не помню, что было на той неделе. Не помню, о чем беспокоился. Не помню даже, как выглядит моя собственная квартира. Он делает паузу, и где-то внутри, в том самом месте, которое должно болеть, но почему-то не болит, возникает странная пустота. Не боль — отсутствие боли. Как будто кто-то вырезал скальпелем все воспоминания, оставив только чистую, стерильную ткань, которая еще не знает, как ей реагировать на прикосновения. — И все-таки даже один бокал вина согревает лучше, — говорит он, чтобы сменить тему и не смотреть в эти вопрошающие глаза. — Когда выпишут из больницы, я сварю тебе дома глинтвейн, — Альбедо снова протянул сигарету, наблюдая, как потрескавшимися губами обхватывал молочный фильтр Кэйа и выдыхал едкий дым, мешая серые его витки с колючим воздухом. В этом взгляде — столько терпения, столько ожидания, что Кэйе становится почти стыдно. — Обещай все рассказать, как память вернется. Кэйа смотрит на огонек сигареты — маленький оранжевый зрачок, пульсирующий в такт его дыханию, — и думает о том, что память, возможно, никогда не вернется. Врачи говорят ободряющие слова, но в их глазах он читает то же самое: «Мы не знаем. Мы ничего не знаем наверняка». Мозг — это черный ящик, который даже нейрохирурги боятся открывать до конца. — Обещаю. Хоть и не уверен, что хотел бы ее возвращения. Быстрый взгляд Альбедо — тревожный свет маяка и небесно-фарфоровые чернила — и очередная затяжка, жаркой горечью осмолившая горло. — Лучше вспомнить. Учиться на опыте полезнее, чем постоянно нырять в один и тот же омут. — Да я понимаю, — Кэйа выпускает дым, и тот поднимается вверх, к беззвездному небу, и теряется в темноте. — Но я чувствую себя таким свободным сейчас. Будто в прошлом я наворотил много дел, а теперь они сами собой разрешились. Ни переживаний, ни привязанностей, ни, что странно, страха. Альбедо резко выпрямляется, и его лицо в свете фонаря становится жестким. Он сокращает расстояние между ними — один шаг, второй, третий, — и теперь они стоят так близко, что Кэйа чувствует запах его духов, такой знакомый и такой недостижимый, как воспоминание, которое вертится на языке, но никак не выговаривается. — Не путай свободу с пустотой, — говорит Альбедо, и в его голосе — металл, которого Кэйа раньше не слышал. — Забудешься, а она и шею может свернуть, если слишком долго с ней мириться. Когда ты уже поймешь, что бегство — не выход? — Да знаю я, чего ты это, — Кэйа слегка отстраняется, и холодный воздух врывается между ними, заполняя промежуток, который секунду назад был теплым и почти живым. Он ощущает странную вину — тупую и неясную. Он понимает, что был дорог всем тем, кого видел сегодня: Дилюк спит на стуле в его палате, Розария приносит ему пиво и врет медсестрам, Альбедо стоит здесь, на морозе, и отдает свой шарф, хотя, наверное, мерзнет и сам. Но дать взамен Кэйа ничего не может. Он не может разглядеть сложенного годами контекста их отношений — для него эти люди остаются незнакомцами, которые почему-то плачут у его постели и смотрят на него так, будто он — единственное, что у них есть. Все слова поддержки — хотя, казалось бы, это ему она нужна, не им, — из выбеленных холодом уст звучали бы прозрачно и пусто, как эхо в пустом зале. Выверять и связывать фразы, стрелять ими наугад, пытаясь попасть в прошлую манеру общения и показать, что ему не все равно, — все это выглядит издевкой, вымученным абрисом дружбы, который слишком стыдно изображать. Такие сложности в мнимом чувстве свободы и легкости — та самая ложка дегтя, которая делает бочку меда несъедобной. И Кэйа надеется — глупо, по-детски, почти отчаянно, — что все выстроится заново, само собой, без его участия. Что все исправится, даже если память не вернется. Искренние, преданные и заботливые люди — редкость, и ему, видимо, когда-то давно повезло найти сокровище. Терять его безрассудно и бессмысленно. Но и удержать, не зная, за что держаться, — тоже невозможно. — Мне нужно идти, — тихий голос Альбедо выдергивает его из размышлений. — Не стоит оставлять Кли надолго одну. — Кли? — Моя сестра. Она, кстати, очень ждет, когда ты придешь, — Альбедо поправляет воротник пальто, и в его голосе появляется что-то теплое, почти улыбка. — Так что постарайся поскорее все вспомнить, ладно? Кэйа молча кивает. Он не выдерживает пытливого, взволнованного взгляда светлых глаз — в них столько надежды, что ему становится больно, хотя он не должен ничего чувствовать, потому что он не помнит, кем была для него эта надежда. Он отворачивается, машет рукой напоследок — жест получается небрежным, почти веселым, но внутри все сжимается, как пружина. — Я сам дойду, — говорит он, отводя взгляд. — Правда. — Хорошо. Отдыхай больше, тебе нужно восстановиться. Я скоро приду навестить. Кэйа слышит, как шаги удаляются — сначала отчетливые, потом все тише, тише, пока они не смешиваются с гулом ночного города и не исчезают совсем. Он остается один посреди больничного сада, под беззвездным небом, с догорающей сигаретой в руке и с кашемировым шарфом на шее, который пахнет чужим теплом и чужой заботой. Он смотрит на окна больницы — черные оча, глядящие на него с высоты третьего этажа, — и думает о том, что внутри, в палате 304, спит человек, который ждал его всю жизнь. А он, Кэйа, не может без подсказки даже вспомнить, как его зовут. Дилюк. Д-и-л-ю-к. Пять букв, которые ничего не значат для его сознания, но заставляют сердце биться чаще, когда он произносит их про себя. Но пальцы помнят. Пальцы помнят ткань футболки, тепло чужой кожи, ритм чужого пульса. И, может быть, этого достаточно. Пока — достаточно. Вернувшись в помещение, Альберих улавливает краем уха мерное дыхание и тихий храп охранника — Ханс дремлет за стойкой, подперев голову кулаком. Где-то на втором этаже хлопает дверь, кто-то идет по коридору — медленно, шаркающей походкой. Кэйа аккуратно закрывает за собой дверь — та издает едва слышный щелчок, похожий на щелканье, — и поднимается по лестнице. Каждая ступенька дается с трудом: через две-три он останавливается, перед глазами темнеет, голова идет кругом, и мир на секунду переворачивается, как лодка, в которую забралась слишком тяжелая волна. Он прижимается лбом к прохладной стене, чувствует, как штукатурка шершавит кожу, и ждет, пока тошнота отступит. Да уж, рановато я вышел на вечерний променад. Взгляд цепляется за развязавшийся и безвольно спавший с плеча край шарфа. Кашемир свешивается почти до пола, и Кэйа смотрит на него несколько секунд, не двигаясь, — ему кажется, что ткань живая, дышит, пульсирует в такт его сердцу. Видимо, что-то забывать — мое призвание. Он хватает пальцами за кашемировую ткань и вновь оборачивает ее вокруг шеи, плотно, почти туго, не давая коснуться пола. Запах химикатов и ванильных сигарет окутывает его. Что ж, это как монетку в фонтан бросить: будет причина вернуться. Палата встречает Кэйю насыщенным слиянием амбре медикаментов и стирального порошка, пропитавшего постельное белье. Запахи смешиваются, создавая тот самый больничный коктейль, который невозможно спутать ни с чем другим: здесь есть что-то от аптеки, что-то от прачечной в дешевом отеле и что-то от стерильности операционной, где пахнет холодным металлом и чужой кровью. В окна жемчужной глыбой, прячась в вихрях дымных облаков, заглядывает луна — не полная, не тонкий серп, а что-то среднее, размытое, будто кто-то провел влажной тряпкой по небу, и луна расплылась, потеряла четкие очертания. Резные звезды проплывают, застревая в фасаде неба, как стразы на черном бархате, которые кто-то рассыпал и не захотел собирать. Блеклый свет ночного светила ласкает лицо все так же спящего Дилюка, и в этом свете его черты кажутся еще острее, еще более хрупкими, чем днем. Альберих ложится на кровать — медленно, осторожно, потому что каждое движение отдается болью в ребрах и в висках, — и в странном порыве, не отдавая себе отчета, тянется к спящему. Его пальцы касаются алых волос, убирают их с мраморно-бледного лица, и он чувствует, как пряди скользят между пальцев — мягкие, шелковые, почти невесомые. Тревожная складка закралась меж бровей Дилюка, и под их сводами пролегли темные тени — такие глубокие, что кажется, их можно потрогать, как бархат, которым обтянуты старые кресла в театральной ложе. В сердце Кэйи привычно и затупленно отзывается тоска — будто услышавшая свое имя в перекличке, она поднимает голову и смотрит на него желтыми глазами. Он не знает, как ее называть, эту тоску, — может быть, «Кэйа», может быть, «Дилюк», может быть, просто «потеря». Что же нас связывало? Кэйа завертывается в тепло пуховых одеял и рассматривает очертания губ Дилюка, дрожь черных ресниц, острые скулы. Он смотрит так долго, что веки начинают тяжелеть, и не замечает, как сам погружается в сон.

***

Он идет в тумане, пропитанном винной пылью, сжимая виски от нахлынувшей боли — не той, тупой и ноющей, что преследует его наяву, а острой, режущей, как будто кто-то вогнал ему в голову раскаленную спицу. Глаза слезятся, и мир расплывается, превращаясь в акварельный рисунок, по которому провели мокрой кистью. Всполохи огня, сжигающего кожу домов, слепят сетчатку, и он щурится, но не может отвернуться — огонь повсюду, он лижет стены, пожирает небо, высасывает кислород из легких. Шумные улицы кровоточащего города нескончаемым лабиринтом беснуются под его ослабевшими ногами. Люди пробегают мимо — их лица размыты, как фотографии, сделанные на плёнку, которую неправильно проявили. Кто-то кричит, кто-то плачет, кто-то просто смотрит, и в их взглядах — ни страха, ни сострадания, только жадное любопытство зрителей, которые пришли на спектакль, не подозревая, что он будет последним. Падает на надбровные дуги, плечи и тяжелую голову неприподъемным грузом небо — черное, низкое, готовое рухнуть и раздавить его, как виноград в давильне. Он сгибается под этой тяжестью, но продолжает идти, потому что где-то впереди — там, где горит особенно ярко, — ждет его то, что он должен найти. Или тот, кого он должен спасти. Вдруг он останавливается, вслушиваясь в гул и всматриваясь в людское море и зарево пожара впереди. Запах горелой плоти ударяет в нос — сладковатый, тошнотворный, такой, от которого желудок сворачивается в узел, а к горлу подкатывает желчь. От визга охрипло колесо, протяжным блюзом зарыдал динамик — старая песня, которую он не может вспомнить, но которая застревает в ушах, как заноза. В расплавленном отражении разбитого лица заката на серебряном капоте остывает сангиновая кровь, теряясь в осколках лобового стекла. Стоном из глотки вырывается имя. — Кэйа… Он не знает, кто кричит. Может быть, он сам. Может быть, кто-то другой. Но имя звучит, как выстрел, как сигнал тревоги, как мольба, которую невозможно игнорировать. Он срывается с места, и сердце стучит, как взбесившийся метроном, отбивая ритм, которому невозможно следовать, потому что он слишком быстрый, слишком хаотичный. Оплеухами хлещут грубые ладони ветра, и он чувствует, как каждый удар оставляет на коже красные следы, как будто его наказывают за то, что он сделал, или за то, чего не сделал. Будто бесконечной спиралью, вся алая из-за застывшего в кармане горизонта светила, вьется дорога в язвенных ямах, пока впереди, меж ног обезумевшей толпы, мечутся в грязи синие пряди. Он узнает этот цвет. Он знает, кому принадлежат эти волосы. И от этого знания внутри все обрывается — как канат, который перерезали тупым ножом. Он подбегает, отталкивая безвольные тела, жадные до зрелищ, расталкивает их локтями, плечами, даже головой, не чувствуя боли, не чувствуя ничего, кроме одного — успеть, успеть, успеть. И падает на колени рядом с порванной чужой повязкой, которая валяется в луже, пропитанная чем-то темным и липким. Перед ним лежит человек. В этот миг словно хищное пламя сжирает весь воздух, и он задыхается, давится истошными криками и рыданиями, которые вырываются из горла помимо воли, как будто внутри включили сирену и не могут выключить. Он не чувствует, как осколки стекла режут его руки — по локоть, глубоко, до белой, не успевшей покраснеть плоти, — потому что он прижимает к себе бездыханное тело, вдавливает в свою грудь, пытается передать ему свое тепло, свое дыхание, свою жизнь. Сквозь пальцы течет липкая теплая кровь, и белая рубашка — чья? его? того, кого он держит? — впитывает ее, прилипает к коже, становится тяжелой, как саван. Будто впившимся в висок и раскроившим плоть стальным обломком неистово бьется в отчаянии рваное «нет». Он не знает, сколько раз повторяет это слово — может быть, десять, может быть, сто, может быть, тысячу. Минуты, часы кислородной ломки рвут легкие на куски. Он сидит в алой луже, чьи берега опоясал карминовый дым, и чувствует, как погибает в агонии его сердце — бесконечно падает в бездну, а на его месте разрастается уродливая, бездушная пустота, которая не болит, потому что боль умерла вместе с тем, кого он держит в руках. Люди с прожженными лицами, исподлобья взирая, сплевывают в гранатовую кашицу змеиный шепот. Пальцами тычут в два тела, окруженные звериными оскалами фар, щелкают размашисто вспышками мыльных камер телефонов. Мир сгорает и плавится в предсмертном реве. А он все держит. И не отпускает.

***

Дилюк вздрагивает — всем телом, как от удара током, — и успевает задушить едва не вспоровший тишину вскрик, зажимая рот ладонью, которая дрожит так сильно, что зубы стучат о кожу. Он открывает глаза и взволнованно осматривает комнату — бегло, по-военному, проверяя углы, дверь, окно. Палата погружена в полумрак, только луна заглядывает в окно, и ее свет падает на кровать, на спящего Кэйю, на стул, на котором Дилюк просидел всю ночь. В зрачке отражается безмятежное лицо мирно спящего Кэйи — расслабленные уста, разметавшиеся по подушке волосы, которые сейчас кажутся не синими, а почти черными, как ночное небо. Но в памяти Дилюка еще свежи образы, обезображенные грязной кровью и ожогами. Он невольно приближается, вслушиваясь в монотонность чужого размеренного дыхания — вдох, выдох, вдох, выдох, — и аккуратно касается запястья Кэйи, ловя кончиками пальцев биение пульса. Пульс ровный, спокойный, чуть замедленный — сонный. С облегчением, которое почти физически разливается по груди теплой волной, Дилюк откидывается на спинку стула и чувствует, как болезненно затекла спина — каждый позвонок, кажется, скрипит, когда он выпрямляется, — и как ноет шея от неудобной позы. Он трет переносицу, массирует виски, и в голове медленно утихает гул. Все хорошо. Это был просто ночной кошмар. Очередной. Он прикрывает глаза, и сразу же, как только веки смыкаются, потекли мысли — вязкие, темные, накрывающие туманной мглой. Мириады картин, сюжетов и форм, выуженные сознанием из воспоминаний, всплывают на внутренней стороне век яркими пятнами, подобно вольным кораблям, рассекающим бушевавшее в голове море. Он видит их всех: Кэйю, смеющегося на кухне их общей квартиры, Кэйю, который курит на балконе и смотрит на закат, Кэйю, который говорит «Дилюк, я люблю тебя». Рагнвиндр прикрыл глаза. Потекли мысли, накрывая туманной мглой. Мириады картин, сюжетов и форм, выуженные сознанием из воспоминаний, всплывали на веках яркими пятнами, подобно вольным кораблям рассекали бушевавшее в голове море. Я заберу его домой, и тогда все наладится. Он не знает, наладится ли. Он не знает, вернется ли память, узнает ли Кэйа его снова, будет ли смотреть так же, как раньше — с насмешкой и нежностью, которые так бесили его и так грели изнутри. Но он знает одно: он не отпустит. Даже если придется начинать все с нуля. Даже если придется знакомиться заново, становится ближе заново, доказывать, что он достоин, заново. — Я заберу тебя домой, — шепчет он, не надеясь, что Кэйа услышит. — Обязательно заберу. Кэйа не отвечает. Только чуть поворачивает голову во сне, и его губы что-то шепчут — может быть, имя, может быть, просто бессвязные звуки. Дилюк не знает, что именно он шепчет. Но он знает, что будет рядом, когда Кэйа проснется. Всегда будет рядом. Даже если тот никогда не вспомнит, почему.
1171 Нравится 102 Отзывы 275 В сборник
Отзывы (9)