Глава 4. Дар и проклятие
5 января 2022 г., 21:36
Гладит Алексей Басманов Фёдора по голове, скользят кудри смоляные под ладонью, мягкие да гладкие, будто шёлк драгоценный. Уткнулся сын в колени, сомлел совсем от ласки, только что котом не мурлычет…
Сызмальства таким был — до ласки охочим, отзывчивым. Видя то, Алексей старался построже быть, чересчур не баловать. И так вон мать вечно обнимает да целует, если и отец таким же будет — что за размазня тогда вырастет?
После смерти жены по первости иным стал. Начал Фёдора чаще на колени сажать, лицом в кудри его растрёпанные зарываться — вдвоём мы с тобой, сынок, остались…
Не стоило, может?..
Да как не стоило. Сердце отцовское — не камень. Понимал к тому же: если он мальчишку не приголубит, то кто теперь?
А что выросло… не по его, Алексея, вине оно выросло.
Скользят тугие кольца волос меж пальцами. Фёдор головы не поднимает — будто всё тот же, что в детстве, всё то же дитя невинное…
Да какое он дитя уже. И где теперь та невинность — уж после свершившегося…
И здесь уж не знает Алексей, винить себя или нет. Пытается не винить, твердить себе, что устроил всё как лучше, — а не может.
Фёдор от царя вернулся и впрямь как молодица после брачной ночи — да ночи счастливой. Губы от поцелуев распухли, щёки горят — и румянцем, и кабы не царской бородою исколоты, у самого-то ещё не шибко растёт, — глаза вовсе как звёзды сияют…
Вчера тоже сиял, но вчера хоть боялся. И Алексей за него боялся — а сегодня…
Что ж. К лучшему всё, так?
А пропади оно…
За плечи когда сына взял, тот аж дёрнулся. Синяки небось на плечах тех, под одеждой… небось и на шее…
Господи, прости, снова лезет в голову…
Но как сделать, чтоб не лезло? От сына родного отвернуться, в лицо не смотреть — после того, на что сам отправил? Не касаться более — будто чумного?
Фёдор ведь тоже не дурак. Тоже заметил, когда отец его наутро не сразу коснуться решил.
Но как и касаться теперь? Коснёшься — и хоть сразу на исповедь беги…
От Фёдора и не пахнет ничем, а всё равно будто пахнет срамом. И так он красою своею глаза слепил, а сегодня весь — грех, порок, искушение.
И ведь каждый то видит… Господи, Господи…
Что ж, хоть и видят, а руки загребущие теперь кто попало не потянет. Знают — чьё.
Так что и впрямь всё к лучшему. Иначе никак было.
Не дома же его под запором держать? Так и сбежал бы ведь.
Гладит Алексей кудри сыновние, крыла воронова, и не может не вспоминать, как другие такие же кудри гладил. Меньше вились да длиннее, конечно, были, а так…
Пока сын головы не поднимает, или ежели глаза закрыть, впору и перепутать.
Ох, сынок, что же ты искушением живым вырос…
Зажмуривает Алексей на мгновение глаза — то ли непрошеных слёз щипание пытаясь прогнать, то ли и впрямь видение грешное да горькое удержать. Более пятнадцати лет прошло, а всё помнит. Не схватываются морозом воспоминания, не тускнеют, как солнце за облаком.
Скромной да немногословной девицею была Катерина, из семьи небогатой да почти незнатной, а за красу всё едино многие на неё заглядывались. Коса будто аспидом чёрным по спине вилась, щёки — маки алые на снегу, очи, как небо синие, из-под чёрных ресниц смотрят, длинных да острых, как стрелы…
Засматривался и Алексей Басманов, да почти не случалось им словом перемолвиться. К гулящим девкам он, конечно, порой хаживал — кто не без греха, — но с благопристойными девицами не знал, о чём и говорить вовсе. Да и о чём? Тут коли люба, так сватайся, но опять же — надобно и саму перед тем спросить, примет ли сватов, а то, может, другой давно на уме…
А потом случились гуляния летние с танцами, вечером пригожим да тёплым. И Катерина на них в числе девиц прочих пришла — волосы заплетены не в одну косу, а в две, и на голове очелье какое-то диковинное, нерусское, железными монетами звенит, да из таких же монет монисто на шее. Догадался Алексей: от бабки-татарки украшения достались. Может, впервые и надела.
И вот вроде ничего такого, что в бабкиных побрякушках пришла — ну подумаешь, не по русскому обычаю, так и про бабку ту все знают, что только перед свадьбой в веру православную окрестилась. А только Алексей смотрел на скромницу Катерину в побрякушках этих непривычных, и будто грех какой в ней видел. Будто проявилось что — колдовское, дивное, то, что прежде взору незаметно было.
И будто впрямь власть какую побрякушки эти татарские над Катериной заимели — развеселилась она пуще обычного, смеяться громче начала, в пляс чаще пускаться. А косы всё змеями вьются, и монеты эти звенят, и смех её звенит вместе с ними…
Пока с другими девицами хоровод водила, Алексей любовался только, в стороне под деревом стоя — из самого-то плясун всегда был хуже некуда. А как взял Катерину за руки кто-то из молодцев — может, и без умыслу лишнего, чего ж с красивой девкой не поплясать, коли все вокруг пляшут, — так засопел, почувствовал, как сердце тяжёлым свинцом наливается…
И, видно, смотрел не отрываясь, почуяла Катерина на себе его взгляд. Потому что после танца этого, глядя на который, Алексей впервые в жизни ревность почувствовал, подошла прямо к нему, рядом встала, почти рукавом сарафана касаясь. И пахнет от неё как-то чудно — выходит, и благовоние какое-то нерусское, не только очелье да монисто?..
— Что, Алексей Данилыч, смотришь, а в хоровод не идёшь? — совсем тихо спросила, взглянула искоса, из-под ресниц. Глаза в вечернем полумраке будто звёзды лазоревые сверкнули.
— Да медведь лучше меня пляшет, — сказал как есть. — Осрамлюсь только.
— Ну как знаешь, — снова стрельнула глазами, пожала плечиком, улыбнулась — и хотела, кажись, снова в гущу пляски побежать, но Алексей, сам себя пугаясь, за запястье вдруг её тронул. И хоть и сквозь рукав, но — словно огнём это прикосновение ожгло.
— И ты не ходи, — сказал, чувствуя, как горло сжимается. Покраснел даже вроде — да что ж такое-то, срам один, и впрямь медведь из лесу, будто с людьми добрыми разговаривать не учили…
— Чего вдруг? — всё ещё улыбается Катерина, но румянец на щеках её ярче стал. — Тоже, что ли, как медведица танцую?
— Нет, — мотнул головой коротко, быстро. — С ними, — на других парней кивнул, — не ходи.
— Чего ж не ходить? — снова спросила Катерина. — Я здесь всех знаю, и люди кругом. Никто не обидит.
— Не обидит, — согласился Алексей. — А ты всё равно не ходи. Не хочу… — и опять горло сжалось, — не хочу смотреть, как ты с ними пляшешь.
От стыда хотелось сквозь землю провалиться. Сейчас испугается, али рассмеётся, скажет — и впрямь медведь ты, Алексей Данилыч, уж больше с тобою рядом не встану…
А Катерина улыбаться перестала, но взгляд не отводит. И глаза будто ярче вспыхнули.
— А коли не хочешь, — тихо и серьёзно сказала, — так засылай сватов.
Накрыла его ладошкой его руку, убрала осторожно со своего рукава. И отошла к другим девушкам, а с парнями в тот вечер и впрямь больше не плясала.
И к Алексею не подходила.
И он к ней.
Смотрел только издали.
А через неделю — сватов заслал.
Скользят кудри вороновы меж пальцев… Будто не сына по голове гладит, а жену.
Первые два года Катерина всё никак понести не могла. Тревожилась страшно, боялась, что неплодна, Алексей её успокаивал — ничего, дескать, Катеринушка, молоды мы с тобою ещё, бывает, и по пять годков Господь людям детишек не даёт, и даже долее. А про себя грешным делом начал подумывать: а может, и впрямь или Катерина неплодна, или он сам? Бывает ведь. Ничего, конечно, ежели так, то будут уж вдвоём век доживать, но ведь детишек-то и правда хочется…
Спустя год жизни супружеской даже на богомолье вместе съездили. Поездка славной вышла, помолились, места святые поглядели — а дитя Господь так и не давал.
Ещё год прошёл. И как-то, воротившись домой к обеду, Алексей узнал, что жена на прогулку в лес отправилась — одна причём, никому с собой идти не позволила. Накричал на холопей, пошто без провожатых отпустили, чуть не помыслил на саму Катерину — уж не спуталась ли с каким полюбовником, да к нему в лес и бегает…
А ещё — сказывали люди, что в гуще леса того капище хоронится, древнее, поганое, языческое. И идолища старых богов, которым допрежь веры православной русский люд молился, так на капище том и стоят. Хотели их, ясное дело, ещё в древние времена повалить, да капище не далось, от глаза людского сокрылось, спряталось в чаще. И по сей день там стоит, и кто захочет, дорогу к нему найдёт. Кому Господь ответа не даёт, тот сможет к старым богам обратиться.
Нешто Катерина… но не могла же она?.. Хочет, конечно, ребёночка, и он, Алексей, хочет, но ведь грех-то какой! Нет, не могла, православная ведь, молится что ни день, да куда больше, чем он…
Но если и впрямь к капищу ходила, то это ладно. Ну, пристыдит дурёху, образумит, но бабы на что только не идут, чтобы понести, такой-то грех и поп легко отпустит. А вот ежели к полюбовнику…
Но не успел Алексей в мыслях своих до совсем уж чёрного дойти, как вошла Катерина на двор. Взглянула на него спокойно, светло, улыбнулась слегка; Алексей как в глаза её синие, безгрешные, посмотрел, так сразу и понял, что если кому на исповедь идти, так ему самому. За то, что о жене венчанной худое думал.
— Где была? — спросил всё же.
— В лесу гуляла, — и голос спокойный, ровный, светлый, как и взгляд. Не чувствует Катерина за собой греха, а значит, и нет его.
— Отчего одна? А если лихие люди или медведь?
— Так я недалеко совсем, там все ходят. Вот, смотри, — улыбнулась, сняла платок с лукошка малого, что на локте висело, — землянику на поляне нашла. Пахучая! Хочешь?
Взял Алексей покорно губами, будто пёс какой, мелкие и душистые алые ягодки с ладони жены. Успокоился окончательно: да какой полюбовник, какие идолы, землянику вон собирала.
Ещё поболе месяца прошло — и смилостивился наконец Господь, Катерина зачала. Счастлив Алексей был, всё равно как в тот день, когда она выйти за него согласилась, но порой, кладя руку на всё более округлявшийся живот жены, невольно задумывался: а ежели и впрямь к капищу поганому сходила? Может, и земляника, что нарвала и они оба съели, с той поляны тайной была, где идолы стоят? И после того у них дитя и получилось?
На полюбовника, ясное дело, не думал. Да и не в аккурат после похода того в лес зачала Катерина, и более уж ни разу никуда одна не отлучалась. Что мужу не изменила, то ясно.
А вот про капище — как не думать? И жену напрямую не спросишь, язык не поворачивается.
Но — продолжают оба молиться да в церковь ходить. Принимают их святые стены, не суровеют лики на иконах, не жжёт крестное знамение.
А значит, даже если старые боги на катеринину просьбу откликнулись, души их она той просьбой не погубила.
Трудными у Катерины роды выдались, хоть и ровно в срок. Цельную ночь напролёт мучилась, криком кричала; Алексей даже рвался к ней в горницу, да не пускали. Но если подумать — чем он и помочь бы сумел? Так, ободрить разве, да Катерина в муках таких, может, и не признала бы его…
Вышла ненадолго повитуха из горницы, да, на беду свою, обмолвилась вполголоса:
— Конечно, тощая такая разве выродит! У справной-то бабы кости пошире, мяса на костях поболе…
Думала повитуха, что с другими бабами только мыслями своими делится, да заслышал её Алексей Басманов. Сорвал платок с головы, за волосы ухватил, так на двор простоволосую и поволок. Выволок, визжащую, точно свинья, швырнул далеко вперёд и гаркнул во всё горло, будто перед войском:
— Всем передайте, дуру эту, неумёху криворукую, к суке, что щенится, подпускать нельзя, не то что к жёнам своим! Языком только молоть умеет!
Взглянул на пытавшуюся подняться с земли повитуху и добавил тяжело:
— Ещё раз хоть издали завижу — язык-то укорочу…
Схватил за ворот ближайшего холопа.
— К Прасковье езжай… живо…
Холоп, дурень, рот разинул, глазами захлопал.
— Так это… Алексей Данилыч… к ведьме, что ли?..
Снова донёсся из дома вопль Катерины, и Алексей со злости отшвырнул дурака так, что тот на спину, будто жук, завалился.
— Да хоть к чёртовой бабе! Коли немедля не привезёшь — вот те крест, башку твою дурную снесу! Ещё кого с собою возьми, сей же миг езжайте…
Прасковья — знахарка, близ леса живёт. Того самого леса… где идолы, по слухам стоят. Куда Катерина ходила, откуда землянику принесла.
Нешто Господь её — их обоих — за тот грех и карает? Нет, Господи, нет, не может того быть… да и сколько уж раз с тех пор молились, в церкви да на исповеди были… ещё бы раз на богомолье съездить, но ведь не брюхатую же было везти…
А Прасковью сразу надо было звать. Не эту повитуху, пустомелю проклятую.
Прасковья многих людей вылечила. У баб у многих роды приняла.
Сразу бы её позвал, но — живёт не среди людей, на опушке леса, вот и поговаривают иные вполголоса, что не просто знахарка, а ведьма. В церкви, правда, хоть и не каждый день, но бывает; и поп местный сам к ней в избу ходил, вроде как проведать, а может, и глянуть, ведовством ли не балуется. Ничего худого после не говорил.
И иконы святые у неё в избе висят. Люди видели. И вреда от неё никому никакого не было.
А только слухи всё равно ходят. Слухи — они ведь тоже на пустом месте не станут ходить, верно?
И вроде немолода уже Прасковья, но сколько ей точно лет — не понять. Так, баба в возрасте.
И с годами будто не старится.
Бесы её знают. Может, иконы для виду только висят, может, и попа вокруг пальца обвела али вовсе околдовала, а сама на деле…
Может, старым богам и молится? На поляну тайную тропку знает?
Но — как же тогда порог церковный переступает спокойно? Иконы в избе держит?
Не хотел Алексей Прасковью звать. От греха подальше. И так по сей день неясно, не ходила ли сама Катерина на ту поляну, так зачем ещё один грех на душу брать, ведьму-язычницу в дом кликать?
Думал он так, пока криков жены не наслушался да дуру-повитуху не услышал. А после — выбранил себя самого последними словами. Да хоть ведьма, хоть кто. Лишь бы помогла.
Привезли Прасковью. Взглянула она на Алексея строго, будто хозяйка в доме, сказала:
— Раньше звать было надобно.
И, не дожидаясь ответа, ушла в горницу к Катерине. Алексей и слова молвить не успел.
Одно слово — ведьма. Порог переступила — и вот ты уже в доме своём будто и не хозяин.
Сел к столу, накрыл голову руками. Теперь уж если Прасковья не поможет, то…
…то — как жить-то дальше?..
Смутно осознал, что почти сразу после ухода Прасковьи затихли истошные крики Катерины. Детского крика и не услышал, в думы свои тяжкие погрузился.
Голову поднял — стоит рядом Прасковья. Тоже к столу подсела.
— Сын у тебя.
— Сын, — понял Алексей, что улыбается до ушей, как дурак последний. Тут же спохватился, спросил хрипло: — Катерина… как?..
— Жива, — промолвила Прасковья, и свалился камень тяжёлый у Алексея с сердца. — Здорова. И сын твой здоров. Только более уж Катерине не понести.
— Это… — снова тяжесть в груди Алексей почувствовал, хоть и не столь сильную, как миг назад, — это потому что… поздно я за тобою послал?..
— Нет, — качнула головой Прасковья. — Не вини себя. — И совсем тихо прибавила: — Макошь дитя послала, второго уж не пошлёт.
Запретил Алексей себе в последние слова даже вдумываться. Спросил вместо этого:
— Мне теперь что… нешто мне с ней как с сестрою жить?..
И стыдно было за собственные слова. И оно, конечно, лишь бы Катерина была жива и здорова… но — как не коснуться её, любимой, единственной?..
Усмехнулась Прасковья, будто мысли его прочла.
— Отчего же? Будешь жить как муж с женой. Как прежде жили. Детей только больше не будет. Не зачнёте.
Вздохнул Алексей — сам не понял, с горестью али с облегчением. Прасковья ближе придвинулась, руку его, лежавшую на столе, своею накрыла.
— Меня не вини.
— Да тебя-то за что? — вскинулся даже Алексей. — Сын жив, жена тоже. Благодарствую, что спасла. Одарю щедро.
Про себя подумал: оно бы, конечно, большую семью хотелось. Чтоб детишек полон дом. Но — сын есть, Катерина жива осталась, и так уже есть за что Господа благодарить. И Прасковью тоже.
Да и если подумать — чтоб ещё так всю ночь крики катеринины слушать… будто из пыточной…
Глянул ещё раз на Прасковью. И впрямь не понять, сколько ей лет. Морщин вроде нет почти, глаза тёмные да острые. Волосы тоже тёмные, гладкие, чуть с проседью. Из-под платка по краям выбились, пока с Катериной была.
Одарил её, как обещал, да и отпустил с миром. Думал, второй раз уж не свидятся.
А второй раз куда как горше свидеться довелось…
Фёдору к тому времени уже шесть годков исполнилось. В мать пошёл — те же вороновы кудри, только ещё более вьются, те же синие глаза, и в детстве уже видно, что красавцем писаным вырастет. То-то девки по нему с ума сходить будут, думал с гордостью Алексей, трепля маленького Федьку по мягким чёрным кудряшкам.
А говорят, нередко так бывает, что сын лицом в мать, а дочь в отца. И коли так, то и вдвойне хорошо, что сын родился, — и наследник, и ежели бы уродилась дочка, да с его, алексеевым, лицом, это ж сколько бы бедная девка потом намаялась, зеркала бы била, ночами плакала да кабы не в монастырь попросилась. И где бы ей, хоть и родной кровинушке, а образине эдакой, доброго мужа сыскать? Сколько приданого давать пришлось бы?
Чего уж там, с юности худого мнения был Алексей Басманов о роже своей — хоть и Катерина не единожды говорила, что краше ей не надобно, и допрежь неё девкам срамным он всем хорош был. Но срамным девкам всякий хорош, кто щедр да ласков, а жёны любящие порой и уродства явного не видят, а он всё ж таки не вовсе урод.
И хорошо, что Федька лицом в мать. Не придётся ему, как отцу по молодости, думать, довольно ли бабам нравится, али, может, терпят только.
Наказывал Алексей вечно Катерине, чтоб Федьку не шибко баловала, но и сам не всегда таким строгим был, как хотелось бы. Дитя единственное, да пригожее, да ласковое, — как не приголубить, на руки лишний раз не взять, пряником не угостить?..
Лютая и долгая выдалась на седьмой федькин год зима. Застудилась Катерина на дворе — и ведь сколько раз Алексей ей наказывал, чтоб в горнице сидела, пока мороз, так вишь, на воздух ей хотелось, то-то, видать, бабкина степная кровь в ней говорила, — да захворала тяжко. Как понял Алексей, что не спадает у жены жар, а сильнее только становится, сразу хотел за Прасковьей послать, памятуя, что во время родов она одна Катерину спасла; так как назло — поднялась метель страшная, мало не седмицу кряду не утихала, сугробов намело выше головы. Ни саням к прасковьиной избе не проехать, ни конному без саней, ни пешему не дойти на лыжах. Метёт, заметает, ни неба, ни земли не видать, не то что до лесу добраться — за ворота, а то и вовсе на двор не выйти.
Отправились за Прасковьей холопи, едва чуть стихла метель, привезли её среди ночи. Катерина к тому времени уж и в себя почти не приходила, в бреду горячечном на лавке металась, бабы дворовые да сам Алексей ей только пить подносили, лицо обтирали да тряпицу мокрую на лоб клали. Федька весь день, пока спать не уложили, носом шмыгал, видно было, что в голос зареветь хочет, да отцова подзатыльника боится…
Ждал Алексей Прасковью, будто, прости Господи, саму Богородицу. Сам встречать кинулся, за руки схватил, к Катерине повёл — да как склонилась над женою ведьма, как взглянул в её так и не постаревшее лицо, так и пал камень тяжкий на сердце. Мелькнуло что-то в тёмных глазах Прасковьи — такое, что сразу понял.
Подняла голову. Вслух сказала:
— Не спасу. Прости. Что ни дам — всё едино к утру отойдёт.
Лежит камень тяжёлый на сердце, и прогневаться бы на ведьму — так что на неё гневаться. Кто к Прасковье обращался, все знают: уж если сказала что, так можно тому верить. И ежели не берётся — стало быть, никому не спасти.
Спросил, как в прошлый раз:
— Поздно… за тобою послал?..
И, как в тот раз, покачала ведьма головой.
— Не поздно. Не всесильна я, Алексей Данилыч.
Совсем позабыл себя Алексей. Спросил то, за что потом и на исповеди каялся, да и поп не прогневался — чего только не вырвется, когда любимую жену вот-вот потеряешь:
— Ты, сказывают, старым богам молишься… Их упросить можешь?..
Всё равно уж было, грех или не грех. Но — усмехнулась только Прасковья, горько, невесело:
— Думаешь, если старые боги, так что угодно сделают? Коли был бы толк — обратилась бы к ним, тебя не спрося.
Бросил Алексей украдкой взгляд на иконы в красном углу. Гневаются, может, за слова-то его, да за то, что ведьме у себя в доме такое говорить позволяет?.. Нет, не гневаются — скорбь лишь неизбывная на ликах святых.
И в душе у него, Алексея, тоже отныне неизбывная скорбь.
Новый вопрос задал:
— Можешь так сделать… чтоб не стонала больше, не мучилась?.. Мечется в бреду, не могу больше слышать, сердце на части рвётся…
Кивнула Прасковья:
— Отвара дам. Уснёт крепко. В себя уж не придёт. Умрёт не от отвара, — добавила строго, взглядом ожгла. — Меня не обвинишь?
Достал Алексей крест из-за пазухи, прижал к губам.
— Не обвиню. Дай ей хоть чего-нибудь, Христа ради.
Приподняла Прасковья Катерине голову, дала из склянки зелья испить — тёмного, травами пахнущего. Снова осторожно затылком на подушку опустила.
— Жар не спадёт. Но спать будет. И умрёт без мучений.
Камень на сердце, и никуда отныне тот камень не деть…
Посмотрел на Катерину. Нет, сил нет рядом стоять, тяжелее только. Кивнул Прасковье, прошли в другую горницу, к столу сели.
— Федька теперь… — и говорить тяжело, и слова тоже будто камни падают, — без матери… полусиротой… А если, — вскинул резко голову, — и с ним что?.. Вдруг тоже… от хвори какой поганой?.. Тогда… — сглотнул комок в горле, перекрестился на иконы, — прости меня Господи, тогда точно руки на себя наложу…
Посмотрела на него Прасковья. Не понять по её глазам и лицу, но вроде как с жалостью.
— За это не бойся, Алексей Данилыч. Сына ты точно не переживёшь.
И успокоила вроде, а и недоброе что-то в этих её словах Алексею почудилось. Вроде как… предзнаменование чего-то. Нехорошего.
Задумался на миг: о чём ведьма умолчать может? Сына не переживёшь — какой в этом худой смысл может таиться?
Вот разве что…
Поймал взгляд Прасковьи. Руку её, лежащую на столе, схватил.
— Скажи прямо: я, что ли, за Катериной скоро отправлюсь? В бою голову сложу али тоже от хвори? Слышишь, Прасковья… дай тогда, что ли, оберег какой, не боюсь я смерти, но Федька же малец ещё совсем, если и без матери, и без отца дитём останется, кому нужен будет…
Накрыла Прасковья его руку второй своей. Сжала слегка.
— Неверно ты мои слова истолковал, Алексей Данилыч. Не грозит тебе смерть, пока сын не вырастет. Научишь его и на коне скакать, и саблю держать, и из лука стрелять. Бок о бок сражаться будете.
Убрала руки. Усмехнулась — и вновь что-то недоброе в усмешке её проскользнуло.
— Что скажешь? Теперь — успокоила?
Снова попробовал Алексей над словами её поразмыслить. Пока сын не вырастет… а как вырастет…
Немощь-то его, Алексея, едва ли и тогда одолеет. И впрямь, что ли, в бою голову сложит? Ну, тогда-то и нестрашно будет. И смерть почётная.
Увидеть, как сын вырастет, — чего ещё надо? До внуков бы, конечно, дожить, но можно и без этого.
Вновь о Катерине подумал. Спит в горнице своей, не просыпается, дыхание её тяжкое и сюда, за занавеску, слышно. Ну, хоть стонать перестала, после снадобья ведьминского…
Вздохнул. Голову на грудь опустил.
— Не найду ведь такую вторую…
Помолчала Прасковья — да пробормотала совсем тихо, будто бы нехотя:
— Найдёшь, да сам тому не рад будешь.
Вот одно слово — ведьма. Нет бы понятно молвить, по-людски.
И ведь напрямую не спросишь, что сказать-то этим хотела. Только и думать остаётся: нешто увидит на Катерину похожую, да уже замужнюю? Али просватанную, али молодую больно, али вовсе то федькина невеста будет?
Ну, коли так, то на грех-то уж не пойдёт. Не нехристь какой. Все попы за Господом нашим повторяют: не возжелай жены ближнего своего.
Да и хоть какая на Катерину похожая — всё равно не Катерина.
— Ладно, Прасковья, — положил ладонь на стол, разговор оканчивая. — Спасибо, что помочь пыталась, в стужу не убоялась ехать. Ступай, велю я тебя накормить да постелить в людской, к печке поближе. С утра, если метели не будет, обратно в санях отвезут. И ежели еды какой надобно — говори, дадут на дорогу.
Ушла в людскую Прасковья. Вновь Алексей в горницу Катерины сходил, над спящей над ней постоял, пара слезинок по щекам скатились, в бороде потерялись. Сходил к Федьке, одеяло ему подоткнул — спит без задних ног, и не знает ещё, что к утру без матери останется…
А потом было утро, и скончалась в жару Катерина, не приходя в себя, и проснувшийся Федька выл осиротевшим волчонком, и Алексей баюкал его в объятиях, до боли крепко прижимая к себе и чувствуя, как заходится сердце…
Если бы не Федька — сам бы, поди, волком завыл. Но сын жался, цеплялся за шею, ласки и защиты искал — и боялся его Алексей глубиной собственного горя напугать.
Время шло. Федька подрастал, с каждым годом всё краше становился. Хватался радостно за деревянную игрушечную саблю, что Алексей сам для него вырезал, и старший Басманов, глядя на это, чувствовал, как распирает ему грудь от гордости и счастья. Моя кровь, мой сын растёт. Красою в мать, а норовом — сразу видно — в меня.
Мог Алексей, конечно, с лёгкостью вторую жену найти, да не стал. И мачехи не всегда добры к пасынкам бывают, а ему Федьку жалко, — и в душе после смерти Катерины так и остались пустота да на сердце камень тяжёлый. Не заполнить эту пустоту никакой раскрасавице; а что дом без хозяйки — так чай, и один он справится.
Поп однажды с ним речь завёл, что не грех бы вновь ожениться, но Алексей и попа слушать не стал. Сказал, что после Катерины ни одну другую не полюбит, поп и не заговаривал с ним о женитьбе более.
Ходил, правда, к бабе одной, не без этого. Бедовая бабёнка была да смазливая, все мужики окрестные к ней хаживали и помогали кто деньгами, кто чем. Две дочки-близняшки у неё росли, чуть младше Федьки; от кого — неведомо.
Стал у неё и Алексей изредка бывать, как Катерины не стало. Ласковая баба, любого приветить готова, чего ещё надобно.
Но — не было в тех хождениях ни любви, ни особой страсти. Так, блуд один; всё равно что хлеба поесть, когда голодный. Поел — и до следующего раза забыл, и одно только, что брюхо сытое.
Украшения катеринины в ларец деревянный резной сложил, убрал. Сказал ещё Федьке: как вырастешь да невесту себе найдёшь, ей материны цацки и подаришь.
И — подлетком уже Федька был, когда застал его Алексей с тем проклятым ларцом. Да добро бы перебирал просто, рассматривал, мать вспоминая да пытаясь представить, какова его невеста, неведомая пока, в тех побрякушках будет, — так нет! К своим же ушам, срамник, материны серьги длинные приложил, в зеркало, будто баба, глядится, зеркалу тому улыбается, только что не подмигивает! Тьфу, пропасть…
И треснуть бы сходу дурака по затылку, чтоб блажь из головы вылетела, но как увидел его Алексей с зеркалом да серьгами, кудри отросшие кольцами смоляными на плечи спадают, так будто молнией ожгло: Катерина! Одно лицо, и повадки одни, не всегда, но вот сейчас, когда зеркалу улыбается…
Ожгло сердце тем сходством, и другим чувством нутро ожгло — тёмным, сладостным, оттого страшным, что испытал его, на сына родного глядя. Даже не на дочь, но с дочерью бы, поди, и не было так, когда дочь растишь, всяко знаешь, чего от неё ожидать, а чтоб сына с женскими серьгами застать да жену покойную в нём увидеть…
Вспомнил слова ведьмины: найдёшь такую же, да сам не рад тому будешь. А вышло — не такую же, а такого же, и кто же знал, как и помыслить срам такой было… Господи, Господи…
И разозлиться бы на срамника-сына уже всерьёз, да только на самого себя разозлился Алексей куда пуще. Федька что — хлопает, дурак, глазами, даже не знает, какие мысли у отца выходкой своей вызвал.
Задавил те мысли глубоко внутри себя Алексей. Напомнил себе: не нехристь какой. А что сын дурь учинил — так мальчишка ещё совсем, чего с мальчишки взять.
И иная мысль мелькнула: а коли не по младости…
Не осмелившись до конца ту мысль додумать, едва ли не более страшную, чем предыдущая, бросил Алексей сыну, уже из горницы выходя, что ежели серьги надумает носить, уши надобно продырявить. Почти что благословил.
Вот и посмотрим, взаправду это у Федьки, али так только, дурью от скуки да по малолетству маялся.
Уши сын и впрямь вскорости продырявил, но до того, чтобы женские серьги вдеть, не дошёл. Купил у коробейника какие-то чисто разбойничьи, тот всё нахваливал, что послы да корабелы заморские, что в Москву к самому государю Ивану Васильевичу приезжают, в точности такие же носят, вот те крест, боярин. Федька смеялся, сверкал белыми зубами — и серьги купил. Алексей поворчал для виду, что за станичника примут да на собственных воротах вздёрнут, но про себя подумал: на разбойника пусть себе похож будет, лишь бы не на бабу.
Может, и впрямь: помстилось ему тогда, когда сына с катериниными серьгами увидел, бес попутал. А Федька и душою чист, и греха никакого на нём нет, так, дурь юношеская…
Вновь выбранил себя последними словами Алексей — а вскоре подумал, что и сыну пора бы уже дознаться, что с бабами-то делать. А то хоть и красавец писаный, хоть девки на него и вздыхают, а сам хоть бы на одну глянул. Ежели ждёт такую, чтоб сразу и на всю жизнь влюбиться, чтоб как у отца с матерью было, то оно, конечно, и хорошо, но Алексей-то до Катерины монашескою жизнью не жил, так нешто сын не таков?
Подумал он так — и пошёл к той самой Агафье, бабёнке, к которой изредка за делом срамным хаживал. У той и дочери-близняшки, Дарья да Марья, не столь давно подросли — да такими же срамницами стали, как и мать. Может, никто их, безродных да незнамо от кого прижитых, под венец по-честному не звал, а может, и сами по себе норовом бесстыжим в мать пошли. Яблочко от яблоньки, как водится.
Вот только ежели яблочко от яблоньки — откуда тогда у Федьки дурь взялась женские серьги примерить?
Пришёл Алексей к Агафье, спросил, может ли дочерей в гости к нему отпустить. Та, всегда ласковая да добрая, вроде как недовольна слегка сделалась:
— Что, Алексей Данилыч, стара я уже для тебя стала? Дочки мои тебе милее?
— Тьфу, бесстыжая! — чуть на пол не плюнул Алексей. — Куда мне твои дочки, когда… — чуть не сказал было «сам я им в отцы гожусь», да прикусил язык — ведь ежели бы начал к Агафье на несколько лет раньше ходить, так и впрямь было бы впору задуматься, не от него ли её дочери. Но так-то уж точно не от него, а стало быть… — Мой сын их едва старше, куда мне?.. Для сына и спрашиваю. Могут они его научить… что к чему, а?..
Тьфу, как противно разговоры соромные вести. И не знаешь, о чём сказать; сидишь перед блудодейкой этой дурень дурнем, хуже, чем когда с Катериной до свадьбы разговаривал.
А Агафья что — Агафья разулыбалась, обрадовалась. А ещё бы ей не обрадоваться — с таким-то молодым да пригожим, как Федька, её дочки, поди, и без денег бы рады были.
— Научат, Алексей Данилыч, как не научить? Может, и мне тебя приголубить, раз уж зашёл?
Кто не без греха — задержался и Алексей у Агафьи. Чай не старик ещё; когда баба сама зовёт, устоять трудно.
Близняшек к Федьке привёл, оставил с ним на ночь в горнице. Вроде всё ладно у них прошло — смех, визги да стоны долго слышались, и Федька наутро встрёпанный вышел да довольным казался. Но чтоб после этого чаще начал на девок глядеть — такого не случилось.
Но это бы ладно. Ежели бы знать, что по любви хочет да после святого венчания, — это хоть богоугодно было бы.
Но — начал Федька порой с соседскими сынками отлучаться, а куда, толком потом сказать не мог, глаза прятал. И тоже встрёпанный возвращался, и подумать бы, что по девкам бегают, но сердцем Алексей чуял — не по девкам…
Али совсем уже до содомии дошёл? Али так только… такая же дурь по младости, как тогда с серьгами?
И вновь пошла напасть — вновь начала Алексею в сыне жена видеться. Когда на охоте, али учит он Федьку сражаться, али ещё что мужское, привычное, — так нет такого, есть лишь любовь отеческая, чистая, безгрешная. А когда приходит сын домой с щеками красными, с губами, незнамо кем зацелованными…
Господи, за что пытка такая?..
И поверить бы, что впрямь подменыш какой, что ведьмы да черти им с Катериной дитя колдовское подсунули, — но нет, вот берётся Федька за саблю, поднимает коня на дыбы, попадает из лука в цель, смотрит на Алексея, смеётся, и понимает Алексей: моя кровь, моя. Мой сын.
Но краса эта колдовская, слепящая, не мужская и не женская, даже Катерина такой красавицей не была…
«Макошь дитя послала, второго уж не пошлёт…»
Мог бы — спросил бы Прасковью, напрямую уж спросил, не стал бы на сей раз ведьмовства её бояться да вспоминать, что жену в родах спасла, треснул бы кулаком по столу да велел как на духу сказывать, пока на дыбе не оказалась. В чём дело, дескать, нешто и впрямь оттого у него при взгляде на сына родного сердце заходится, что старые, поганские боги им с Катериной сына того послали? Потому и искус в Федьке дьявольский, и красив так, что никому с ним красой не сравниться?
Да только Прасковью уж боле не спросишь. Не умерла она, нет; просто однажды ушла из своей избы, иконы святые оставив, а снадобья колдовские прихватив. Когда, куда — никто не ведает.
Может, куда-нибудь, где её никто не знает, ведьмой не назовёт.
А иные шептались — старым богам молилась, к ним и ушла, они её к себе забрали.
Тьфу. Ведьма, одно слово.
Старался уж Алексей реже сына ласкать, обнимать — а тот, как назло, всё такой же, как в детстве, за лаской тянется, голову норовит то на плечо склонить, то на колени положить. А отстраниться попытаешься — смотрит обиженно очами синими, огромными: что не так, батюшка? Что я худого сделал?
Вот и как такого оттолкнёшь? Никак.
И вновь вернулась та мысль, что мелькнула у Алексея, когда сыну позволил серьги носить. Вернулась — да на сей раз столь быстро не ушла.
С девками что делают, коли красавицами выросли да того и гляди на грех соблазнятся, не уследишь, хоть как запирай? Замуж стараются поскорее пристроить, ясное дело. За доброго человека — а там уж муж за женою проследит, да от доброго-то мужа жена к полюбовникам бегать не станет, хоть какая бедовая.
Но Федька не девица, замуж не пристроишь. Оженить можно, конечно, да нешто жена мужа удержит, ежели у него содомия на уме? Поверить бы, что оженишь, да к жене сердцем прикипит, да о грехе содомском думать не станет, — но не верил в то Алексей. Чем больше на сына смотрел, тем меньше верил.
И в горнице, как девицу, не запрёшь. Девица бы, поди, из-под запора, из дома отеческого не сбежала — разве что в монастырь али с полюбовником каким сговориться успела, иначе куда бы девке бежать, — а этот ведь сбежит, чуть узду почует. И ищи потом ветра в поле — и уж какой бы сын ни был, кем бы ни вырос, а как без него-то, кровинушки единственной, жить?..
И ни с Катериной боле не посоветуешься, ни с Прасковьей. Ни одной бабы умной поблизости не осталось; а с мужиками о таком заговорить — срам один. Даже с попом и то стыдно.
Да и если подумать — что бы и поп присоветовал? К монашеской жизни Федька точно непригоден — да и не отдал бы Алексей его в монастырь, разве что сам бы умолял-просился. Оженить — без толку, да ещё и жена с горем таким намается.
А закрыть на всё глаза — дождёшься, что кабы не перед кем из собственных холопей на сеновале заголился, срамник. Ведь дойдёт до этого, рано или поздно дойдёт. Федька, может, и сам ещё о том не мыслит, а Алексей допрежь него понял.
И при себе всё время держать страшно. Слепит сын глаза отцовские красой колдовскою, языческой, да с матерью покойной сходством. Тут не то что Федьку от греха оградить — как бы самому до греха более страшного не дойти.
Господи, за что? Молвят, каждому Ты по силам его испытания посылаешь, но нешто мне такое по силам?
Или не Ты мне сына такого послал, не Тебя и винить за искушение страшное? Недаром народ русский от старых богов отвернулся, страшно к ним обращаться, опасны дары их, и даже не в прегрешении против веры православной дело…
Что ж ты наделала, Катеринушка… и не спросить тебя боле, и не осудить, и сам я готов был старых богов умолять, когда ты умирала, а Господь не спас, к себе лишь прибрал, в кущи райские, чтоб пуще прежнего нагрешить не успела…
Но — мелькнула мысль, когда впервые сын материны серьги примерил. Вспомнил грешным своим разумом Алексей, что падок государь Иван Васильевич на красу телесную, а недавно и царицу любимую утратил, и хоть вновь и оженился, но сказывают, что не заменила ему царица Мария, кабардинского князя Темрюка дочь, царицы Анастасии. А всё ж коли кабардинку за себя взял, стало быть, басурманской, нерусской красоты возжелалось государю, а и у Федьки волос чёрен в мать да в прабабку, а очами своими огромными, озёрами синими, кабы и не покойную Анастасию сумел государю напомнить…
Многие бояре дочерей своих под государя подкладывают, но что с того тем боярам да их дочерям? Потешится Иван Васильевич одну ночку с девкою новой, одарит её цацками-побрякушками да велит замуж пристроить. На другой день и не вспомнит, как звали.
Но девок пригожих много, а Федька любой девки краше. И ведь, не в пример девке, не только на ложе приласкать сумеет, сделал из него Алексей умелого воина, сможет и за плечом у государя встать, защитником верным быть…
Гнал Алексей те мысли, последними словами самого себя бранил. Но чем ждать, пока сын незнамо с каким блудодеем сваляется, так не лучше ли государю его отдать? Кому, как не царю всея Руси, преподнести дар сей наиценнейший, сокровище своё единственное?
А коли с иной стороны на дело это глянуть — так ежели предастся Федька блуду содомскому хоть бы и с холопом, не дознается об этом никто, чай и холоп, ежели не вовсе дурак, язык за зубами держать будет. А о блуде с царём все вмиг проведают, сраму не оберёшься. Обоим — и Федьке, и самому Алексею.
Сраму не оберёшься — но, поди, и милость государева не минует. И коли наскучит Федька царю на ложе, так, поди, всё едино будет его Иван Васильевич ценить как слугу верного. Чай не только к блуду пригоден.
А ежели кто худое в глаза скажет — так не девка, не разревётся. Сможет и саблю выхватить, и в бою честь свою отстоять. Не тому ли его Алексей учил?
Учил делу ратному, а теперь готов на сором отдать…
И Катерины давно нет в живых, и не с кем вовсе посоветоваться…
А как показал Алексей впервые сыну царя, как выпал случай пред очи государевы Федьку представить — так и вспыхнули у Федьки глаза и щёки, весь будто свечка яркая изнутри озарился. И осмелился Алексей царский взор перехватить, на сына обращённый, и увидел в том взоре пламя жгучее, покамест затаённое, — и вдвойне в мысли своей укрепился. В решении постыдном — да кабы не самом верном.
Ежели бы не смотрел на царя Федька с любовью да восторгом, как невеста на жениха… ежели не пожирал бы его взором пламенным Иоанн…
Видно, и впрямь Господь так судил. Али не Господь, а старые боги, сына им с Катериной пославшие?..
Долго голову ломал Алексей, как дело постыдное уладить, — да не пришлось улаживать самому. Призвал его к себе Иван Васильевич, перемолвился парой слов о делах военных — да кивнул на узкое оконце, за которым молодцы во дворе на саблях упражнялись.
И Федька промеж них. Рубаха расхристана, кудри чёрные по плечам разметались…
— Славного ты сына вырастил, Алёшка, — молвил государь добродушно, усмехнулся — а у Алексея похолодело в груди. Сразу понял: неспроста разговор этот. Неспроста о Федьке речь.
— Славного, государь, — сказал с гордостью.
Провёл царь в задумчивости ладонью по бороде. Всё в окно смотрит, к Алексею головы не поворачивает.
— Красавец… В мать пошёл? Не в тебя лицом, вижу.
— Куда уж в меня, надёжа-государь, — с готовностью подхватил Алексей. — В мать, одно лицо с Катериной моей покойной. Ну… — замялся, — у неё-то, конечно, лицо помягче было. Да волосы длиннее. А так — не отличить.
Про себя подумал: не отличить и впрямь…
Повернулся к нему Иоанн. Вновь усмехнулся в бороду.
— Жаль, Алексей, не довелось мне жену твою повидать. Хотелось бы на красавицу такую полюбоваться.
— Жаль, государь. Рано совсем Господь Катеринушку мою любимую прибрал.
А сам думает: вот уж не хотел бы я, надёжа-государь, чтобы ты Катериной моей любовался. Хотел бы, чтоб доселе жила, но чтоб под твоими очами огненными ходила… сыном вон любуешься, а во мне и то ревность как будто, хоть и сам его тебе отдать собирался, и ревновать не смею, ох, Господи, грех на мне великий…
Катеринушка, Катеринушка! Поди, была бы ты жива, не заглядывался бы я на сына нашего, как если бы на тебя саму? И говорил ведь тебе: мороз, сиди дома, в тепле… так нет же — тошно мне в горнице, Алёшенька, на воздух хочется, под небушко; вот и как такой запретить…
— Многим Господь испытания посылает, забирает до поры любимых жён… — затуманились очи иоанновы воспоминаниями, осенил себя знамением крестным, помолчал миг-другой, голову склонив. Вновь в оконце посмотрел, на Федьку. — Волосы как крыло вороново. Али у лебедя чёрного перья… Вроде как и нерусская краса даже.
— Бабка катеринина из татар была, — признался Алексей. — Русского человека полюбила да перед свадьбой и окрестилась.
Кивнул Иоанн рассеянно. Последний взгляд в окно бросил, отошёл, в кресло опустился. Подлокотники резные пальцами длинными, худыми сжал, многоцветными перстнями унизанными.
— В шахматы играешь, Алёшка? — на столик низкий кивнул, фигурами уставленный. — Сыграли бы.
— Не умею, надёжа-государь, — чуть смутился Алексей. — Куда мне… с образинами этими?..
Шире усмехнулся царь.
— Кто с образинами этими хорошо управляется, тот и на поле ратном знает как войска расставить. Поучить мне, может, тебя?
Склонился до пола Алексей.
— Прости, государь мой Иван Васильевич… нешто я тебе на поле ратном худо служу? А образины учиться по доске двигать — прости, не гневайся, стар я для такой премудрости.
— Ненамного ты меня и старше, — вроде чуть недоволен сделался царь, да тут же вновь улыбнулся. — Ладно уж. Воевода ты и впрямь добрый, не бывал я тобой недоволен. А в шахматы, может, сына твоего поучить мне играть? Чай он-то не скажет, что больно стар для того?
— Не скажет, надёжа-государь, — выпрямился Алексей, взгляд царский поймал — да почувствовал, как сердце не то что захолонуло, а чисто в пятки ушло, и в бою так никогда не боялся, даже по молодости, даже когда смерть грозила. — Сын мой всему научится с радостью, чему ты его обучить пожелаешь. Уж и не знает… — сглотнул комок в горле да закончил: — …как милости твоей царской послужить. На всё готов ради тебя мой Федька.
— Уж прямо и на всё, — тише промолвил царь, и рука его на подлокотнике кресла сильнее сжалась, и глаза глубоко посаженные пламенем тёмным возгорелись. — А что… коли велю завтра в баню сходить да вечером в опочивальню мою прийти, так придёт?
Глянул на Алексея — остро, цепко, сразу очи потупить под взором тем хочется. Но — не опустил Алексей глаз. Вспомнил мысли все свои да решил да конца идти.
— Придёт, государь. За счастье сочтёт, за милость величайшую.
— И всё-то ты про него знаешь, — усмехнулся Иоанн, да не понять на сей раз, ласково али мрачно. — Все мысли его ведаешь… Так, что ли?
— Как не ведать, великий государь, — не смутился Алексей. — Сын он мне, от меня и не скрывает ничего. А уж как… — а, была не была, — каким взором на тебя он, государь, смотрит, так то давно уж я вижу.
— Не ты один, — резко прозвучал голос царя, но пламень в очах вроде как поутих, мягче стал. — Что ж, коли за счастье сочтёт… А не врёшь ли, Алёшка? Потому как — неволить не хочу. — Сжал подлокотник так, что чуть дерево не треснуло, и совсем тихо прибавил: — Не его.
«Неволить не хочу».
Выделил.
Федьку выделил. Среди прочих.
Не просто возжелал — неволить не хочет…
— Коли мне не веришь, государь, — так же тихо Алексей ответил, — так призови его к себе да самого спроси. Знаю: те же слова он тебе молвит, что я сейчас говорю.
— Ну, коли так… — помолчал миг-другой Иоанн, подлокотник пальцами погладил, будто кота по загривку. — Серьги его я тоже заприметил. Прежде только у купцов заморских такие видывал.
Выходит, не обманул коробейник, что серьги такие, какие за морем носят…
— Эти хоть как у купцов, — осмелел Алексей, тоже усмехнулся. — Было дело, он и материны серьги примерял. Женские.
И вновь — пламень жгучий в царских очах. Будто ветром огонь раздуло, искры взметнулись.
— Материны? Здесь они у него?
— Здесь, великий государь, — ответил, а сам подумал: язык бы тебе, Алексей Басманов, вырвать.
— Вот пусть в них ко мне завтра вечером и придёт, — сказал царь и ладонью раскрытой по подлокотнику хлопнул. — Полюбуюсь хоть. Ладно, ступай, Алёшка.
Поклонился Алексей да вышел. Сыну приказ царский передал — а тот вновь свечкой венчальною вспыхнул, глаза счастьем радостным засветились…
Вот и что с ним таким делать? И отговорить ведь потом пытался. Хоть и знал, что себя самого побегом сыновним под опалу да хорошо если не под казнь подведёт.
Но — видно, и впрямь Господь так судил. Али не Господь, а те боги, древние.
Что Сатаны происки — в то Алексей не верил. Все они что ни день в храме святом бывают, как Сатане до них добраться?
А вот старые боги — иные шепчутся, что всё так же они сильны. Что Господь да святая церковь им не указ да не угроза.
Слышал однажды и вовсе речь богохульственную, крамольную Алексей: оттого-де нашествие татар поганых на Русь случилось, что святой князь Владимир идолища богов старых в реку повалить велел. Но слова те старуха какая-то полоумная выкрикивала, так её и хватать не стали. Что с бабы скудоумной возьмёшь, пусть идёт своею дорогой. Прогнали только, чтоб люду православному головы не дурила; она и ушла куда-то.
Всё равно как Прасковья…
А, чего о них думать, ведьмах да дурах всяких. Да о богах старых.
Иное тяготит Алексея. Как проводил он сына к царю в опочивальню, так и не сомкнул глаз всю ночь. На коленях перед иконами стоял, молиться пытался, грех свой великий отмолить да сыновний с ним вместе; но забывались слова молитв, путались, не шли с уст. Холодно и равнодушно взирали на воеводу Басманова очи угодников святых — без гнева, но и без жалости, и без скорби.
Будто не было им более дела до Алексея Данилова сына Басманова и до сына его Фёдора. Отвернулись, лишили милости своей, отдали за грех содомский в когти Сатане… али не в когти Сатане, а в руки старых богов, древних, неведомых, страшных…
Тьфу ты. Опять о старых богах думается. Ляпнула дура Прасковья, что сына Макошь послала, так теперь из головы нейдёт.
И представлялось Алексею разумом воспалённым, в горячке бессонной: а ежели прогневал государя сын? Дёрнулся сдуру, страх проявил… сам же отцу сказал — должно, будто на кол сажают…
Аль может, и отвращение выказал. Хоть и сиял, как свечка венчальная, а как до дела дошло — мало ли… а от Иоанна ведь ничего не утаишь, по-любому заметил, ежели что…
Федька, Федька… Может, утащили тебя уже в страшные подвалы, где Малюта Скуратов заправляет, — испуганного, растерянного, полуголого, ежели не вовсе нагого… а наутро чёрт этот рыжий скажет мне, бороду довольно поглаживая, — ох и горазд, Алексей Данилыч, сын твой на дыбе кричать, у меня ажно уши заложило…
Аль может, коль прямо с ложа своего государь Малюте на растерзание отдаст, так и Малюта не погнушается попользовать? Али подручные его, чтоб их черти на том свете в котлах денно и нощно варили?
Может, проклинает уже Федька отца криком предсмертным за то, что по вине его муку лютую принимает…
А затем видения эти страшные иными сменялись — на свой лад даже более пугающими, потому как от новых сих видений не боялся за жизнь сына Алексей, но зато ненавидеть начинал и его, и царя даже, и пуще всех самого себя. Виделось ему, как разметался сын под царём, раскинулся, нагой, на мехах драгоценных, стонет бесстыдно да страстно, ласки царские, срамные, принимает…
Господи, за что мука эта? Ужели и впрямь столь сильно я нагрешил, что о сыне родном такое грезится?
И соромно от видений этих, хоть сейчас голову в петлю. И подымается из глубины души, со дна её, где будто ил чёрный, как всё равно на дне речном, — подымается ревность страшная, стыдная, жгучая. Всё равно как тогда, когда Катерина до свадьбы с другими парнями плясала, — только во сто крат сильнее. Катерина что, плясала только, худого не мыслила, да и плясуны те, поди, тоже… а сын — сын ведь сейчас и впрямь…
И страшно, и стыдно, и самого себя ненавистью лютою ненавидишь. Как может отец сына родного, будто жену, ревновать?
Как можно было сына родного, единственного, царю на ложе отдать?
И прошла ночь в видениях страшных, и всё ждал Алексей, пока Федька вернётся, да думал, где он сейчас, — на ложе царском али в подвале на дыбе, али после дыбы да после того, как палачи по кругу пустили, на соломе сырой в комок свернулся, глотает горькие слёзы да смерть скорую призывает. А сын вернулся, и перстень смарагдовый на пальце, новый, царём подаренный, и сияет пуще вчерашнего — хоть и стыдится всё же немного, по глазам видно…
Царём зацелованный. Обласканный, одаренный.
В заду, говорит, саднит. И повернулся же язык у бесстыдника отцу родному такое в глаза сказать…
Но — счастлив. Обласкан. Не истекает кровью, не брошен в подвалы. Не проклинает отца, что отдал на срам. Говорит: вечером велел государь снова прийти.
Не того ли ты, Алексей Басманов, хотел?
Кому сокровище своё наидрагоценнейшее отдать было, как не государю русскому?
Не себе же…
Господи, Господи, не себе же сберегать…
Гладит Алексей сына по голове. Сомлел Федька от ласки, пригрелся, только что котом не мурчит. Кабы и не задремал сейчас на отцовых коленях — поди, ночью-то не шибко много спал…
Господи, опять срам в голову лезет…
А Федька, как назло, ровнёхонько в этот миг голову вскинул. Смотрит, в очах синих тревога — но видно, что мыслей отцовских не ведает. Чистый взгляд, светлый — будто безгрешен, будто не провёл ночь с царём да не вернулся после того счастливый.
Серьги материнские в ушах позванивают. Кудри чёрные разметались.
— Батюшка… а матушка не отреклась бы от меня? Не противен бы стал? Если бы… если бы дожила?
Вновь вспомнилось Алексею: пляшет Катерина в побрякушках татарских, косы чёрные по ветру стелятся, глаза синие сияют…
Кабы и до тех прабабкиных побрякушек вскорости черёд у Федьки не дошёл. Материны серьги уже надел.
И царю, поди, любо будет. Басурманскую княжну царицею сделал, так чего б и на полюбовника в побрякушках басурманских не полюбоваться?
Вздохнул Алексей тяжко. Винить бы Федьку, винить царя — да себя винишь куда боле.
— Дурень ты… Скажешь такое, — промолвил как можно мягче, поднял руку, коснулся загрубелой ладонью федькиной раскрасневшейся щеки. — Как бы она могла от тебя отречься? Сама же, — вспомнил разговор вчерашний, от которого сперва на Катерину покойную прогневался, а теперь усмешку только тот разговор вызывает, — в кокошник свой тебя обряжала.
Всхлипнул Федька с каким-то отчаянным облегчением. Словно решившись, бросился на широкую грудь отцовскую, руками крепко за шею обхватил.
Вот и как оттолкнёшь такого…
Обнял Алексей сына, прижал к себе. Крепче, ещё крепче, до боли; не отреклась бы, сынок, матушка твоя, и я никогда не отрекусь, от себя бы мне отречься, да от себя не отречёшься, никуда не денешься…
Бросил взор поверх головы сына на иконы в красном углу.
Смотрят святые очами тёмными, печальными.
И не равнодушие более в очах тех, а жалость и скорбь.