«Спасайте искры, в первую очередь искры!»,
«Оптимус, мы не можем удержать периметр!»,
«Рэтчет, раненых в шлюз!».
Потом — долгая, леденящая тишина. Не просто отсутствие звука, а звук вакуума, безжизненного пространства. И вдруг, прорывая эту тишину — чистый, ясный, мощный звук. Звук старта древних, но надежных звездных двигателей. Не земных, не таких примитивных. И голос. Голос, который Эльмонс не слышал миллионы лет, но узнал бы из миллиона других. Низкий, спокойный, непоколебимый, как скала в шторм. Собранный из кусочков случайных земных новостных репортажей, но слитый воедино магией аудиопроцессора Бамблби, голос произнес: «Автоботы… наша родина… пала. Пепел и память. Но наша миссия… продолжается. Мы направляемся… к новой надежде. К синей планете… называемой… Земля. Будем ждать… выживших. Сохраним… будущее.» Это был голос Оптимуса Прайма. Не искаженный пафосом, а тяжелый, как свинец, и четкий, как приказ. Радио замолкло. В салоне воцарилась тишина, теперь густая от смысла. Бамблби ждал. Ждал реакции. Эльмонс смотрел в темное лобовое стекло, за которым плыли, как тени великанов, силуэты скал. — Пафосно, — наконец произнес он. Голос его был чуть хрипловат, будто он давно не пользовался им для чего-то, кроме сарказма. — Очень драматично. «Новая надежда». Звучит как название третьесортного сиквела. Тот, кто это придумал, явно пересмотрел земного кино. Бамблби фыркнул статикой, явно возмущенно. Машина слегка дернулась, подбросив Эльмонса на сиденье. — Эй, осторожнее с грузом! — огрызнулся он. — Не дергайся, я же шучу. Вроде как. У меня это плохо получается, я знаю. — Он провел рукой по лицу, ощущая непривычную гладкость кожи, этой дурацкой маски. — Значит, так. Родина сгорела, превратилась в космический мусор. Прайм собрал уцелевших, кто успел, в жестяные банки и повел их сюда. В этот песчаный, пыльный, примитивный, но удивительно живучий рай. И ты среди них. Юный, бодрый, полный энтузиазма и готовый спасать вселенную с музыкой на заднем плане. А потом что? Где твой великий лидер с его вдохновляющими речами? Почему ты один, с дырой в боку, прячешься в вонючих ангарах, как преступник? Ответ не заставил себя ждать. На этот раз музыкальная подборка была мрачной, тревожной, полной диссонанса. Отрывки из саундтреков к фильмам про катастрофы, наложения сирен, хаотичные крики. Потом — резкие, обрывистые звуки близкого боя: лязг металла о металл, шипение энергетических разрядов, вой сирен уже не земных, а кибертронских. И снова голос Оптимуса, но на этот раз прерывистый, с помехами, подчеркивающими срочность: «…рассеяться! Повторяю… всем отрядам… уйти в глубокое подполье… скрыться… ждать сигнала… «Буря»…» Потом — долгое, пустое, тоскливое шипение. И одна-единственная, меланхоличная гитарная нота, затухающая в никуда. — Потеряли связь, — констатировал Эльмонс без эмоций. — Сели на эту грязную голубую бусину, и вас раскидало, как брызги от камня. А десептиконы, ясное дело, тут как тут. Приземлились, понюхали воздух и начали охоту. Классика. Вечная, проклятая, предсказуемая классика. В его голосе не было ни капли сочувствия. Была усталая констатация факта, как будто он читал вслух инструкцию к особенно неудачному и опасному прибору. Радио вдруг выдало что-то звонкое, победное, полное непоколебимой веры — отрывок из героической темы какого-нибудь блокбастера. И в нем звучал немой, но ясный вопрос: «А разве это не стоит того?» — В чем смысл? — переспросил Эльмонс. Он рассмеялся. Коротко, сухо, безрадостно, как треск сухого дерева. — О, юный спарклинг. Ты хочешь философии? Высоких материй? Их у меня нет. Кончились. Остались только отчеты о потерях, счета за энергию и хроническая боль в спине от постоянной работы внаклонку. Он помолчал, собираясь с мыслями, с этими черными, тяжелыми воспоминаниями, которые лучше было никогда не трогать. Голос его, когда он заговорил снова, стал тише, но в нем появилась странная, леденящая резкость. — Ты слышал в своей композиции звук падения Кибертрона. Драматично, да? Грохот, оглушительные взрывы, крики. Эпично. А я скажу тебе, что было после. Сразу после. Тишина. Не такая, как здесь. Не живая, с цикадами и ветром. Мертвая. Без гула глобальных энергосетей, без фонового шума миллионов передатчиков, без музыки эфира. Просто… акустический вакуум. А потом, через цикл, начался плач. Он сделал паузу, давая этому слову повиснуть в воздухе. Бамблби ехал теперь медленнее, приглушенно, как будто боялся спугнуть эти страшные слова. — Не такой плач, как у органиков. Ты не слышал его ушами. Ты чувствовал его в эфире, кожей, сенсорами. Это были сигналы бедствия. Миллионы. Миллиарды. Слабеющие импульсы: «Помогите. Я завален. У меня кончается энергия. Мне холодно. Я не могу двигаться. Я один.» И знаешь, что мы делали? Мы, техники, медики, ремонтники, инженеры? Те, кого не взяли на корабли, потому что места мало, а солдаты важнее? Он снова засмеялся, и этот смех был хуже любой ругани, леденил душу. — Мы ходили по этим руинам. По этим гигантским, бесконечным кладбищам из титана и стекла, с нашими сканерами, волокушами и ящиками с инструментами. И мы не спасали. Мы… сортировали. Этот искру еще можно спасти — вытащить, пересадить в криокапсулу, если она есть. Этот — слишком слаб, оставь, он потухнет сам через цикл, это гуманнее. А этот… — голос Эльмонса стал совсем тихим, шепотом сквозь стиснутые зубы, — этот еще жив. Он чувствует. Он мыслит. Но его корпус раздавлен, позвоночник сломан, системы не восстановить. А нам, в соседнем секторе, нужны детали. Целые конденсаторы. Неперебитая нейропроводка. Кусок бронесплава для заплаты на брешь в шлюзе. Так что мы… разбирали. Пока искра еще теплилась внутри, пока оптика еще смотрела на тебя. Слышишь? Ты идешь с паяльной лампой и гидравлическим резаком по полю, где лежат твои бывшие соседи, коллеги, те, с кем пил остывающую смазку после смены, и решаешь, кого разобрать на запчасти, чтобы починить того, кто, может быть, проживет на один бой дольше. Это была не медицина. Это была скотобойня. В салоне повисла гробовая тишина, нарушаемая лишь монотонным гулом двигателя. Даже он казался приглушенным, пристыженным. Бамблби замер, едва перекатываясь по неровностям, его внутренний свет, кажется, потускнел. — Героические войны, — прошипел Эльмонс с внезапной, кипящей яростью, которая прорвала плотину его обычного цинизма. — Великие битвы за идеалы! Это для Праймов, для лордов, для тех, кто отдает громкие приказы с мостиков и умирает красиво, чтобы о них слагали саги. А мы, внизу, в трюмах, в обвалившихся мастерских, мы были дворниками. Уборщиками после их грандиозного пиршества смерти. Мы стирали энергонную кровь с пола, выносили осколки и пытались склеить из обломков хоть что-то, отдаленно напоминающее жизнь. Миллионы. Лет. Этого. Понимаешь? Не сражений. А бесконечного, безнадежного, сизифова ремонта! Пока не начинаешь ненавидеть сам звук работающего мотора. Пока не мечтаешь о тишине. Настоящей. Без сигналов бедствия. Без стонов. Просто… тишине. Он выдохнул, и весь пар его ярости, казалось, вышел с этим выдохом, оставив после себя пустоту, холодную и бездонную, и усталость, такую глубокую, что она была похожа на гравитационную яму. — Вот и вся моя война, разведчик. Не такая зрелищная. Не такая чистая. Не для парадов. Но зато, боже мой, какая длинная. Радио не издало ни звука. Ни музыки, ни помех, ни одного щелчка. Машина просто ехала, и в ее молчании читался шок. Глубокий, парализующий ужас. Может быть, даже отвращение. Как будто Эльмонс только что вылил ведро ледяной, грязной воды на пламенеющий костер юного, наивного идеализма, и от костра остался лишь чадящий, черный дым. Эльмонс смотрел в окно на проплывающие тени скал. Ему было все равно. Пусть думает, что хочет. Правда редко бывает легкой или красивой. Чаще всего она просто тяжелая и некрасивая. Они ехали так еще полчаса, погруженные в это тягостное молчание, пока «Система» не выдала резкий, предупреждающий сигнал — не голосом, а вибрацией в голове. Зеленая точка «Эха» была уже опасно близко. Она находилась в районе, отмеченном на карте как «Заброшенный горнорудный комплекс «Серебряный призрак», 1898-1957». Бамблби, словно почувствовав это через связь с комлинком Эльмонса[ОБНАРУЖЕН РЕЗЕРВНЫЙ НАКОПИТЕЛЬ ДАННЫХ. ФИЗИЧЕСКИ ПОВРЕЖДЕН. ПОПЫТКА АВАРИЙНОГО ДОСТУПА…]
[…]
[…ДОСТУП ОСУЩЕСТВЛЕН. ЦЕЛОСТНОСТЬ ДАННЫХ: 3,7%. ЗАПУСК ЕДИНСТВЕННОЙ СОХРАНЕННОЙ АУДИОЛОГИ…]
Из маленького динамика комлинка, тихо, с жестоким треском и шипением, будто голос пробивался сквозь слой льда и статики, полилась речь. Голос. Голос, который Эльмонс не слышал целую вечность, но который отозвался в его памяти не просто звуком, а целым каскадом ощущений: запахом чистящего раствора и горячего припоя в стерильной лаборатории, стуком точных инструментов по верстаку, спорами до хрипоты о квантовой природе искры за чашкой остывшего электролита… и чем-то еще, более личным, глубоко запрятанным под слоями цинизма и усталости. Голос был усталым, простуженным«…Если это слышишь ты, а не какой-нибудь любопытный скребок или, что хуже, десептиконский мусорщик, значит, мой расчет, против всех твоих пессимистичных прогнозов, был верен. Значит, капсула пережила падение, дождалась нужного сигнала пробуждения. Сигнала твоей «Системы». Я всегда говорил, что твой педантизм когда-нибудь спасет тебе жизнь. Вот, пожалуйста.»
Эльмонс замер. Рука его, сжимающая комлинк, дрогнула. Похолодели пальцы.«Прости, что не предупредил. Не спросил. Знаю, знаю — «старый самонадеянный болван», «всегда лезешь со своими планами». Прости, что втянул тебя в это снова. Но когда Кибертрон горел у меня на глазах, и я понимал, что мы проигрываем не просто битву, а всю войну на истребление… я подумал не о солдатах.
Солдат, хороших и плохих, всегда хватало.
Я подумал о тебе, старый скряга. О том, чьи руки, даже когда они дрожат от усталости, могли починить даже то, что все остальные считали безнадежным мусором. Вселенной, кажется, снова понадобился именно твой талант. Не твоя саркастичная болтовня, не твоя вечная, заслуженная мизантропия — а именно талант. Способность создавать и чинить, когда все вокруг только и умеют, что ломать и убивать.»
В голосе, сквозь помехи, слышалась слабая, уставшая, но искренняя усмешка.«Так что не проклинай меня слишком сильно. По крайней мере, не вслух, а то вдруг спарки подслушают. И помни старое, дурацкое правило нашей мастерской, которое ты вечно нарушал: если что-то можно починить — это не конец. Это просто сложная задача. А сложные задачи…»
Запись оборвалась на полуслове, захлебнувшись лавиной помех и искажений. Потом, уже совсем тихо, едва слышно, как последний выдох, добавила:«…береги себя там, Энгелмос. На этот раз… черт возьми, просто попробуй не возненавидеть с порога ту жизнь, которую тебе дали. Хотя бы попробуй. На том и договорились. Рэтчет… конец записи.»
Тишина. Абсолютная, всепоглощающая тишина в каменном мешке шахты. Только ветер завывал на входе, да где-то капала вода. Эльмонс медленно, очень медленно опустил комлинк. Имя, произнесенное этим голосом, жгло изнутри, как капля расплавленного шлака. Энгелмос. Давно забытое, похороненное имя. Имя, которое он носил, когда у него еще была собственная, хоть и заваленная хламом, мастерская, когда у него были ученики, которых он отчаянно, брюзгливо ругал, и… и тот, кто мог назвать его «старым скрягой» так, что в этих словах звучало нечто большее, чем простая насмешка или дружеское подтрунивание. Что-то теплое. Привычное. Домашнее. Бамблби осторожно, почти на цыпочках, подкатился ближе. Его целая фара выхватила из мрака лицо Эльмонса. Оно было маской. Абсолютно бесстрастной, высеченной из льда. Только в глубине глаз, там, где должны были быть зрачки, в полумраке горели две крошечные, ярко-голубые точки. Не голограммы «Системы». Его собственные. Как угольки, раздуваемые внезапным притоком воздуха в давно остывшей пеплушке. Радио тихо, почти робко щелкнуло. Собрав два обрывка, оно выдало хриплое, синтезированное, но понятное слово: «Энгелмос?» Эльмонс резко дернул головой, словно от удара. Он отшатнулся от прикосновения света, от этого вопроса, от всего. Повернулся и пошел прочь от капсулы, прочь от голоса прошлого, который оказался страшнее любого десептикона. Его шаги отдавались в тишине пещеры тяжело, мерно, как шаги автоматона. — Не называй меня так, — бросил он через плечо, уже почти у выхода из зала. Голос его был пустым, безжизненным, как эхо в этой шахте. — Энгелмос умер. Сгорел. Его разобрали на запчасти. Как и того, кто это имя произнес. Он вышел на холодный, колющий лицо ночной воздух, оставив позади пустую капсулу, пустые, жестоко обнадеживающие слова и пустоту в собственной груди, которая была теперь гораздо страшнее, глубже и болезненнее любой физической раны. Она была дырой, в которую провалилось все, что он так старательно хоронил миллионы лет.