Nuestro mundo es cruel, pero al mismo tiempo tan hermoso.

NC-21
Завершён
214
4
автор
Размер:
901 страница, 361 837 слов, 47 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
214 Нравится 322 Отзывы 67 В сборник

Almena

Настройки
Примечания:
      

Глава 21. Зубец

             Робин Локсли.              Он стоял, словно вкопанный в каменные плиты крыльца, его широкая, подтянутая фигура отбрасывала длинную, угрожающую тень, которая легла прямо на неё, поглощая, заявляя свои права. Мужчина был одет с той небрежной, но безупречной элегантностью, которая всегда его характеризовала тёмный кашемировый плащ, наброшенный на плечи, дорогой, идеально сидящий костюм, под которым угадывалась тренированная, сильная фигура. Его лицо, с резкими, словно высеченными из гранита чертами, было обрамлено седеющими у висков жёлтыми волосами. Но главное его глаза. Тёмные, глубокие, как ночное небо в безлунную ночь, они смотрели на неё с такой ледяной, неоспоримой уверенностью, что у брюнетки перехватило дыхание. В них не было ни вопроса, ни сомнения. Был приговор.               Реджина, произнёс он, и её имя в его устах прозвучало не как приветствие, а как констатация факта, как напоминание о праве собственности. Его голос, низкий, бархатный, с лёгкой, едва уловимой хрипотцой, был обволакивающим и опасным, как вкус дорогого, но отравленного вина. Я понял, что не могу больше ждать.              Локсли. не стал ждать приглашения, ответа, ничего. Плавным, бесцеремонным движением, полным непоколебимой самоуверенности, он переступил порог её дома. Его плечо слегка задело её, и от этого мимолётного, но намеренного прикосновения по спине пробежали ледяные мурашки. От него пахло холодным утренним воздухом, дорогим парфюмом с нотками кожи и сандала, и чем-то ещё холодной, безжалостной силой, запахом власти и контроля.              – Ты не отвечала на звонки, продолжил он, его взгляд скользнул по её лицу, выискивая малейшие признаки слабости. Бархатный тон не менялся, но под ним явственно проступала стальная, негнущаяся струна. Мужчина сделал искусную, выверенную паузу, давая этим словам повиснуть в воздухе обвинением. Я начал волноваться.              В этих словах не было ни капли искренней заботы. Это был шифр, код, понятный только им двоим. Она нарушила его негласные правила, вышла из-под контроля, позволила себе исчезнуть. И теперь он явился, чтобы восстановить нарушенный порядок, вернуть заблудшее имущество на своё место.              Робин бросил беглый, но невероятно ёмкий, оценивающий взгляд вокруг прихожей скользнул по зеркалу в позолоченной раме, по вазе с цветами, по картине на стене. Его глаза, эти бездонные тёмные озёра, тут же нашли и сфокусировались на фигуре, застывшей в дверном проёме гостиной.              Эмма.              Она стояла неподвижно, как изваяние, её поза была лишена всякой агрессии, но в ней читалась готовая к взрыву пружина. На лице, бледном и отрешённом, не было страха, лишь холодная, настороженная готовность. Её просторная футболка и поношенные джинсы казались вызовом безупречной элегантности Робина.              На его бесстрастном лице на мгновение мелькнуло неподдельное, ледяное недоумение, словно он увидел нечто совершенно абсурдное, не укладывающееся ни в какие рамки. Он сканировал её помятая одежда, бледная кожа, тёмные круги под глазами, следы недавних потрясений. Чужак. Ненужный, инородный элемент в выстроенной, упорядоченной картине его мира.              Миллс, чувствуя, как почва окончательно уходит из-под ног, инстинктивно попыталась вновь обрести хоть какую-то точку опоры. Её голос, когда она заговорила, прозвучал чуть более резко и высоко, чем она планировала, выдавая внутреннюю панику, которую она отчаянно пыталась подавить.              – Робин, это... более чем неожиданно, начала она, заставляя слова звучать ровно и холодно, как того требовала её роль Мэра, хозяйки, женщины, держащей всё под контролем. Но контроль ускользал с каждой секундой. Позволь представить... Эмма Свон. Эмма, это Робин Локсли.. Старый... друг семьи.              Слова «старый друг семьи» повисли в воздухе тяжёлыми, фальшивыми гирями. Они не описывали и малой доли той сложной, мучительной, переплетённой истории, что связывала их. Робин медленно, с преувеличенной театральностью, перевёл взгляд с Реджины на Эмму. Его глаза охотничьи и проницательные, встретились с её изумрудными, полными немого вопроса и глухой обороны.              Казалось, в пространстве между ними вспыхнула невидимая молния короткая, яркая, смертоносная. Две пары глаз, двух хищников, столкнувшихся на чужой, но внезапно ставшей общей территории. Молчаливый диалог длился не более трёх секунд, но за это время между ними пробежала искра чистого, незамутнённого отторжения и взаимного признания угрозы.              Затем Робин совершил свой первый, отточенный манёвр. Он не ответил. Не кивнул. Не произнёс стандартное, ничего не значащее «приятно познакомиться». Вместо этого уголок его идеально очерченных губ дрогнул в едва заметной, холодной, почти что презрительной усмешке. Мужчина демонстративно, с подчёркнутым, унизительным пренебрежением, отвёл взгляд от Свон, словно её просто не существовало, словно она была пылью на его безупречных ботинках. Весь его фокус, вся его энергия вернулись к Реджине, и в его глазах вспыхнуло что-то острое, ревнивое и обвиняющее.               Друг семьи? переспросил он, и его голос стал тише, интимнее, приглушённее, а оттого в тысячу раз опаснее. Робин сделал шаг вперёд, сокращая и без того крошечную дистанцию между ними. От него теперь пахло ещё и дорогим коньяком. Интересно. Ты как-то забыла упомянуть о мисс... Свон, кажется? В наших с тобой разговорах.              Локсли. сделал паузу, давая яду своих слов просочиться в самое нутро, отравить каждый уголок её существа. Его взгляд скользнул мимо неё, вглубь гостиной, выхватывая детали смятую подушку на диване, лежащий на полу плед, бокал на журнальном столике.               Или у вас здесь заведены новые... традиции гостеприимства? – Он бросил быстрый, уничижительный взгляд на помятый диван, на котором явно провела ночь Эмма, и его голос окрасился ядовитой, двусмысленной интонацией. Принимать... попутчиков? Заблудших души?              Мэр почувствовала, как по её щекам разливается жаркий, унизительный румянец стыда. Он видел. Он видел всё и беспорядок, и следы чужого присутствия, и её собственную растерянность. И использовал это против неё, как опытный фехтовальщик использует малейшую оплошность противника. Она открыла рот, чтобы найти хоть какое-то оправдание, отбить атаку, но слова застряли в горле, превратившись в беспомощный, сдавленный ком. Голова гудела, в висках стучало. Женщина была застигнута врасплох, раздета догола этим внезапным вторжением.              И в этот самый момент, когда мир вокруг неё готов был рухнуть, на лестнице послышались быстрые, лёгкие, как топот зайца, шаги, а следом радостный, отрывистый топот собачьих лап.              – Мама, а что это за шум? Я услышал голоса! Генри, сияющий, с растрёпанными от сна волосами и в пижаме с изображением космических кораблей, слетел вниз, как маленький ураган. Его появление было подобно лучу самого тёплого, самого чистого солнца, прорвавшемуся сквозь грозовые, свинцовые тучи. Кексик, виляя хвостом и весело скуля , крутился у его ног, его звонкий лай нарушил гнетущую тишину.              Мальчик, ещё не до конца проснувшийся, скользнул взглядом по матери, по незнакомой, напряжённой Эмме, и тут же его сияющие, любопытные глаза нашли Робина. Лицо Генри озарилось безудержной, искренней, животной радостью, какой может светиться только лицо ребёнка при виде любимого героя.               Дядя Робин! – крикнул он, и его голос, звонкий и чистый, разрезал напряжённость, как нож масло. Ты вернулся!              И, не раздумывая, не видя ледяного выражения на лице мужчины, не чувствуя грозовой атмосферы в воздухе, он бросился к нему, как птенец — к скале.              Локсли., не меняя своего холодного, отстранённого выражения, с отработанной, почти механической ловкостью подхватил мальчика на лету, позволил ему на мгновение повиснуть на своём торсе, а затем мягко, но твёрдо поставил на мраморный пол. Но его руки большие, сильные, с длинными пальцами не отпустили детские, хрупкие плечи. Они остались лежать на них опасные, властные, обозначающие границы, заявляющие право собственности. Это был жест не нежности, а контроля.                      Привет, солдат, сказал он, и его голос мгновенно, словно по щелчку выключателя, стал тёплым, отеческим, обманчиво мягким. Локсли. смотрел на Генри, но всё его существо, вся его энергия были по-прежнему направлены на Реджину, на её бледное, искажённое тревогой лицо. Вырос, я смотрю. Стал почти что мужчиной.               Ты надолго? На этот раз надолго? восторженно выпалил Генри, запрокинув голову и смотря на него снизу вверх с обожанием. Ты обещал научить меня рыбачить, как в прошлый раз! Помнишь? Ты говорил про особую удочку!              И тут Робин поднял взгляд на Миллс. Его глаза, ещё секунду назад притворно-тёплые, снова стали непроницаемыми, тёмными, как глубины океана. В них читалась непоколебимая уверенность победителя, который только что поставил последнюю, решающую фигуру на шахматной доске. Он поймал её в ловушку, и ловушка эта была расставлена не силой или угрозами, а самым страшным для неё оружием доверием и любовью собственного сына. Он использовал радость Генри как таран, чтобы вломиться в её жизнь, в её дом, в её хрупкое перемирие с самой собой и с Эммой.              – Ну, я надеюсь, что ненадолго загляну, сказал он, его слова были обманчиво скромными, лёгкими, но его взгляд, прикованный к Реджине, говорил обратное. В нём была сталь и обещание долгой, холодной войны. Если, конечно, твоя мама не против. Мне нужно обсудить с ней кое-какие... неотложные дела. По дому. Он сделал ещё одну, многозначительную паузу, и его пальцы слегка сжали плечи мальчика. По поводу твоей безопасности.              Робин произнёс это с такой бесцеремонной, почти что отеческой лёгкостью, будто его присутствие здесь было суровой необходимостью, актом заботы, а не вторжения.              Словно не слыша её молчаливого протеста, не видя окаменевшего ужаса в глазах, Робин Локсли. развернулся к Генри, его поза мгновенно сменилась на открытую и дружелюбную.               А пока мы взрослые будем скучать, что скажешь, солдат, покажешь мне свои оценки по физкультуре? его голос снова стал тёплым и заговорщическим. Ты же говорил, что вы теперь такие трюки выделываете на уроках!              Глаза мальчика загорелись с новой силой. Все сложности взрослого мира, вся напряжённость в воздухе мгновенно испарились для него.               Дневник? Да лучше наглядно! Пойдём, я покажу, как умею подтягиваться! мальчик схватил руку Робина, стараясь потянуть его за собой.              Мужчина позволил ему это сделать, обернувшись на прощанье к Реджине. Его взгляд, брошенный через плечо, был краток, как удар кинжала, и столь же меток. В нём не было ни вопроса, ни просьбы. Было лишь спокойное, непоколебимое утверждение: «Я беру своё. Ты не в силах этому помешать».               Мы ненадолго, Редж, произнёс он, и это прозвучало не как информирование, а как приказ к бездействию.              И Локсли. позволил Генри увлечь себя через прихожую к выходу в сад. Его широкая спина в дорогом плаще заслонила на мгновение свет, а затем они вышли, и дверь в сад с лёгким щелчком закрылась за ними. В доме воцарилась тишина. Но это была не прежняя, уютная утренняя тишина, а тяжёлая, гнетущая, звенящая пустота, оставшаяся после урагана.              Мэр стояла на том же месте, будто вкопанная в холодный мрамор пола. Она слышала, как за дверью заливался радостный лай Кексика и восторженные возгласы Генри, смешавшиеся с низким, басовитым смехом Робина. Эти звуки были словно из другого измерения счастливого, нормального. В её ушах же стоял оглушительный гул.Женщина чувствовала, как дрожь, начавшаяся глубоко внутри, в самых потаённых уголках души, медленно, но неотвратимо поднимается к поверхности, угрожая снести все оставшиеся заслоны.              Вся её сущность, всё выстроенное с таким трудом самообладание трещало по швам. Приезд Робина был не просто неожиданностью; это было вторжение в ту самую рану, которую она только что вскрыла перед Эммой. Он был живым воплощением прошлого, её ошибок, того контроля, от которого она бежала, но который преследовал по пятам. А вчерашняя ночь... этот отчаянный, пьяный от слёз и вина поцелуй... Это была новая, свежая, обжигающая рана, нанесённая ею самой. Две эти катастрофы, прошлая и настоящая, столкнулись в один момент, создавая совершенный шторм паники и стыда.               Реджина? – Голос Эммы прозвучал тихо, но чётко, словно из-за толстого стекла. Миллс медленно, с трудом повернула голову. Её зелёные глаза, обычно такие отстранённые, теперь внимательно изучали Мэра, выискивая не вербальный ответ, а правду в дрожащих руках, в слишком широких зрачках, в едва заметной дрожи губ.               Всё... всё в порядке? спросила Свон, и в её голосе не было ни капли ядовитой иронии Робина, лишь простая, человеческая тревога.              Этот вопрос, такой простой и такой искренний, стал последней каплей. «Всё в порядке?» Нет. Ничего не было в порядке.Мысль о поцелуе вспыхнула в её сознании раскалённым стержнем позора.              Она не могла ответить. Слова застряли в горле, превратившись в беззвучный, болезненный ком. Не могла вынести этот пронзительный, понимающий взгляд. Ей казалось, что Эмма видит сквозь неё, видит всю ту грязь, весь тот хаос, что клокотал у неё внутри.              Вместо ответа Миллс резко, почти машинально, покачала головой. Это было не «нет» в ответ на вопрос. Это был жест полной капитуляции, но не бегства. Это была просьба о передышке, молчаливое признание того, что ещё один момент в этом эпицентре бури и она рассыплется в прах.              Женщина развернулась и, не бегом, а странной, отрешённой походкой, двинулась через прихожую к лестнице. Её ноги, казалось, с трудом отрывались от мраморного пола, каждый шаг давался с огромным усилием, будто она шла по густому, вязкому мёду. Она не бежала отступала на заранее подготовленные позиции, в единственное место, где могла хоть как-то укрыться, в свою спальню.              Поднявшись наверх, закрыла дверь не с грохотом, а с тихим, щёлкающим звуком, который прозвучал оглушительно в звенящей тишине её сознания. Она не прислонилась к двери, а прошла вглубь комнаты, в самый её центр, и остановилась, потерянно озираясь.              Комната, её святилище, крепость, вдруг показалась ей одновременно и гигантской, пугающей пустотой, и тесной, душной клеткой. Безупречный порядок, дорогие безделушки, разложенные с геометрической точностью, идеальные складки на покрывале всё это было невыносимой ложью. Картинка из глянцевого журнала, за которой скрывалась клоака истинных чувств. Воздух здесь был тем же, что и внизу густым, спёртым, наполненным эхом только что произошедшего, но здесь он был ещё и пропитан воспоминаниями о прошлой ночи о её исповеди, о её слезах, о том молчаливом утешении, которое так быстро, так безвозвратно превратилось в нечто иное, стыдное и неловкое.              Мэр подошла к трюмо и уставилась на своё отражение. Женщина в зеркале была бледной, почти прозрачной маской. Растрёпанные волосы. Широко раскрытые, полные немого ужаса глаза, под которыми залегали глубокие, синеватые тени краткой бессонницы и слёз. Губы, подрагивающие в такт бешеному, неровному стуку сердца, отдававшемуся в висках. И следы. Следы вчерашнего порыва , сегодняшнего стыда, вечного горя. Она медленно, будто в замедленной съёмке, подняла руку и кончиками пальцев коснулась своего отражения, ожидая, что стекло окажется ледяным, как её душа. Но оно было тёплым, комнатной температуры, и этот банальный факт показался ей чудовищным несоответствием.              «Кто ты?» прошептало отражение беззвучно, и у неё не было ответа.              Брюнетка отшатнулась от зеркала и, пошатываясь, опустилась на край кровати. Пружины мягко, почти жалостливо, вздохнули под её весом. Внизу, на диване, всего несколько часов назад она заснула в объятиях Эммы. Она чувствовала тепло другого тела, слышала ровное, успокаивающее дыхание, ощущала ту хрупкую, невероятную безопасность, которую подарило ей это молчаливое причастие. А теперь... теперь это воспоминание было отравлено. Отравлено её собственным, диким, необдуманным поступком. Поцелуй.              Мысль о нём вонзилась в сознание, как раскалённая спица. Это не было проявлением страсти или желания. Это был акт отчаяния, крик души, запертой в темнице собственного перфекционизма и тоски. Она, как утопающий, вцепилась в первую же соломинку, в первую проявленную к ней человеческую доброту, исказив её, превратив в нечто неловкое, стыдное, невыносимое. Мэр вспомнила, как её губы, обожжённые солёным вкусом собственных слёз и терпкостью вина, нашли губы Свон. Вспомнила ту ошеломительную, всепоглощающую тишину, что наступила после. Тишину, в которой не было ни ответа, ни отпора, лишь шокирующая, опьяняющая статика. И затем паническое бегство, собственное, позорное отступление.              А потом Робин. Его появление было не случайностью. Это был расчётливый, выверенный до секунды удар. Он всегда появлялся тогда, когда чувствовал её слабость. Как стервятник, чующий раненую добычу. Мужчина был живым воплощением всех её компромиссов, всех тех тёмных сделок, которые она заключала с самой собой и с миром, чтобы выжить, чтобы подняться, чтобы построить хоть какое-то подобие крепости вокруг себя и сына.              Он был её тенью,личным демоном, прошлым, которое никогда не отпускало, и он пришёл, чтобы потребовать свою долю покорность, молчание, душу.              Миллс легла на кровать, свернувшись калачиком, и уткнулась лицом в кардиган , который всё ещё хранил едва уловимый, чужой запах запах дешёвого мыла, осеннего воздуха и чего-то ещё, простого и человеческого. Запах Эммы. Он смешался с её собственным, привычным ароматом дорогих духов и пудры, создавая странную, диссонирующую смесь, которая была метафорой всей её нынешней жизни попыткой скрестить несовместимое, натянуть новую, чужеродную кожу на старый, израненный каркас.              Слёз не было. Они, казалось, выгорели дотла вчерашним пожаром. Внутри была лишь сухая, выжженная пустыня, по которой ветер гонял колючий песок стыда, страха и одиночества. Она лежала неподвижно, прислушиваясь к гулу в своих ушах и к далёким, приглушённым звукам, доносившимся из сада, радостному, беззаботному лаю Кексика, возбуждённым, звонким крикам Генри. Её сын. Единственный свет, главное оправдание и самая большая уязвимость. Которого она сейчас, по сути, бросила на произвол судьбы с этим человеком, предпочтя укрыться в своей раковине.              Волна вины, острая и тошнотворная, накатила на неё, заставив сжаться ещё сильнее. «Плохая мать, прошептал внутренний голос, голос, накрепко вшитый в подкорку, голос её собственной матери. – Эгоистичная, слабая, неспособная держать себя в руках. Неспособная защитить его. Посмотри на себя. Кто захочет такого монстра в качестве матери? Кто захочет такой вечный ком проблем?»              Она провела так, вероятно, минут двадцать. Время потеряло свою линейность, растянулось и сжалось, как гармошка. Солнечные зайчики, игравшие на паркете, сместились, комната наполнилась косыми, золотистыми лучами, которые подсвечивали мириады пылинок, танцующих в воздухе в своём бессмысленном, вечном вальсе. Реджина наблюдала за ними, за этим немым спектаклем, пытаясь отключить сознание, стать такой же невесомой и бездумной частицей, не несущей на себе груз прошлого, стыда и ответственности.              Но она не была пылинкой. Она была Реджиной Миллс. И крепость, пусть и атакованная, пусть и давшая трещины, всё ещё стояла. Бегство, настоящий побег из дома, был бы очередной слабостью, признанием полного и окончательного поражения. Это был бы её конец. Нет. Должна была остаться. Должна была найти в себе силы не для того, чтобы быть железной леди, а для того, чтобы быть просто человеком, который может ошибаться, который может паниковать, но который, в конечном счёте, находит в себе силы подняться. Она должна была спуститься вниз. Должна была посмотреть в глаза и Робину, и Эмме, и самой себе. Она должна была собрать осколки своей разбитой личности и склеить их во что-то новое, пусть не идеальное, пусть всё в шрамах и трещинах, но своё. Настоящее.              Медленно, словно после долгой, изнурительной болезни, Миллс поднялась с кровати. Каждое движение отдавалось эхом во всём теле. Подошла к умывальнику, отвернула кран и умылась водой, которая обожгла кожу, словно тысяча крошечных иголок, вернув её к реальности, к ощущению собственного тела. Она посмотрела в зеркало снова. Отражение было всё тем же уставшим, испуганным, с размазанной тушью и красными глазами. Но где-то в самой глубине этих тёмных, бездонных глаз, за пеленой стыда и отчаяния, тлела крошечная, упрямая искорка. Искра воли. Искра гнева. Искра той самой Реджины Миллс, которая не сдавалась. Никогда.       ***              Дверь в её комнату захлопнулась с таким оглушительным финальным аккордом, что, казалось, содрогнулись сами стены особняка. Но это была иллюзия, рождённая натянутыми до предела нервами. В действительности щелчок замка прозвучал тихо и глухо, окончательно отсекая её от разверзшегося внизу ада. Эмма прислонилась спиной к массивной дубовой панели, ощущая под ладонями шершавую, прохладную поверхность дерева. Оно было реальным, осязаемым якорем в мире, который внезапно потерял все привычные очертания. В ушах стоял оглушительный гул навязчивый, пронзительный, словно внутри черепа завелась гигантская цикада. Этот гул был симфонией только что пережитого кошмара: бархатный, ядовитый тембр Робина Локсли, сдавленный, почти детский всхлип Реджины, предательский стук её собственного сердца, вырывавшийся из груди и отдававшийся в висках болезненной, учащённой дробью.              Она зажмурилась, пытаясь упорядочить калейдоскоп образов, пронёсшихся за эти немыслимые десять минут, которые ощущались как вечность. Робин. Его появление было не просто неожиданностью; это был акт насильственного вторжения, разрыв самой ткани реальности. Он стоял на пороге, залитый ослепительным утренним светом, и казался не человеком, а воплощённой угрозой, тщательно упакованной в дорогой кашемир и безупречные линии костюма. Его тёмные, бездонные глаза, лишённые всякой теплоты, сканировали пространство с холодной, хищной эффективностью, выискивая слабости, составляя молниеносный стратегический план. И они их нашли. О, да, они нашли их с убийственной точностью.              И этот побег Реджины... Свон сжала кулаки до побеления костяшек, чувствуя, как короткие, небрежно подпиленные ногти впиваются в загрубевшую кожу ладоней. Та самая Миллс, чья воля всегда казалась ей высеченной из цельного гранита, чьё самообладание, пусть и давшее трещины в последние дни, всё ещё представляло собой неприступную крепость, эта женщина попросту рассыпалась. Она не побежала распалась на атомы прямо на её глазах, превратившись в бледную, дрожащую тень, и устремилась наверх с той слепой, животной паникой, что движет загнанным в угол зверем, ищущим спасения в самой тёмной и глубокой норе. Эта картина вызвала в Эмме вихрь противоречивых, мучительных чувств острую, щемящую растерянность, привкус медной монеты от вчерашнего стыда на языке и холодную, липкую, как смола, тревогу, что медленно разливалась по венам, отравляя каждую клетку.              Блондинка медленно, будто против собственной воли, оттолкнулась от двери и, не глядя по сторонам, пересекла комнату, опускаясь на широкий деревянный подоконник. Холод стекла, усиленный осенним утром, мгновенно просочился сквозь тонкую ткань джинсов, принося мнимое, обманчивое облегчение. Она прижалась лбом к прохладной, гладкой поверхности, закрыв глаза, пытаясь поймать хоть одну ясную, связную мысль в водовороте чувств, что бушевал внутри, словно ураган в стеклянной банке.              Локсли.              Имя отозвалось в самом основании её черепа глухим, тревожным эхом, словно удар колокола по мягкой, живой плоти. Внутренний компас, инстинкт, отточенный до бритвенной остроты годами жизни на лезвии бритвы, бешено вращался, указывая в его сторону одной-единственной, мигающей красной стрелкой. ОПАСНОСТЬ. КОНТРОЛЬ. МАНИПУЛЯЦИЯ. Она видела, как он смотрел на Реджину не как на равную, не как на сложную, многогранную личность. Нет. Его взгляд был взглядом геолога, оценивающего месторождение полезных ископаемых. Взглядом завоевателя, ступившего на новую территорию и уже мысленно делящего её на участки. А тот миг, когда его глаза, холодные и безразличные, скользнули по ней, Свон... Это был даже не взгляд. Это было стирание. Мгновенное, полное, тотальное. Он смотрел сквозь неё, как сквозь пыль на полированной поверхности, как сквозь незначительное препятствие, которое можно смести одним движением руки, не удостоив даже тени интереса или вопроса.              Лишь холодное, абсолютное, обжигающее душу презрение.              А потом Генри... Его радостный, безоглядный, полный беззаветного доверия бросок к этому человеку вызвал у неё странный, болезненный спазм где-то глубоко в груди, под самыми рёбрами. Это не была ревность. Это было нечто более примитивное, почти животное инстинктивное, слепое отторжение, идущее из самых потаённых глубин существа. Она видела таких мужчин. Обаятельных, как грех, уверенных, как скала, умеющих очаровывать и детей, и взрослых с одинаковой лёгкостью. Они были виртуозами создания иллюзии безопасности, тёплого, почти отеческого участия, за которой скрывалась стальная, безжалостная хватка хищника.              «Успокойся, Свон, попыталась она внушить себе, уставившись в окно, где за стеклом медленно кружились в прощальном танце багряные и золотые листья деревьев. Он друг семьи. Всего лишь друг. Мальчик его обожает, а дети, как известно, чувствуют фальшь на инстинктивном уровне. Реджина знает его куда дольше и лучше, чем ты, случайная гостья в её доме».              Но её нутро, её пресловутая «чуйка», та самая, что не раз спасала ей жизнь на грязных, тёмных улицах, отказывалось успокаиваться. Оно булькало тревогой, как раскалённая смола в котле, шипело и плевалось ядовитыми парами подозрений. Этот человек был... неправильным. Слишком гладким, слишком отполированным, словно морская галька, обточенная до идеальной формы годами притворства. Каждое его слово, каждая подобранная пауза, каждый отточенный жест, даже манера снять плащ всё было частью безупречного, отрепетированного до автоматизма спектакля. Спектакля, сценарий и конечная цель которого были ей абсолютно неизвестны, но от этого не становились менее пугающими.              И Реджина... Вид её унижения, немого, панического страха накладывался на ещё свежие, сырые воспоминания о прошлой ночи. О тех рыданиях, что вырвались из самой глубины души, сокрушая все плотины и запреты. О том незащищённом, истерзанном человеке, что прятался под непробиваемой бронёй. А потом... поцелуй. Эта ослепительная, необдуманная, отчаянная вспышка, рождённая на стыке вины, отчаяния и того странного, зародившегося между ними понимания, которое она, Эмма, не сумела, не успела, а может быть, в каком-то тёмном уголке души, и не захотела остановить. И теперь этот новый, обжигающий стыд сплетался со старыми, незаживающими ранами, с вечной болью утраты, и с этой давящей, необъяснимой, всепоглощающей тревогой за женщину, которая только что сбежала, оставив её наедине с этим... с этим Локсли.              Мысли путались, накатывая тяжёлыми, грязными, маслянистыми волнами, угрожая снести и без того хрупкие, наспех возведённые за последние дни плотины. Она чувствовала, как знакомое, спасительное оцепенение, та самая блаженная, бездумная пустота, начинает затягивать её, манит своим холодным, безразличным забытьём, в котором не было ни этой боли, ни этой душащей ответственности, ни этого невыносимого, всепоглощающего хаоса.              Нет. Чёрт возьми, нет. Она не позволит.              Свон резко, почти подбрасывая собственное тело, встала с подоконника. Движения были отрывистыми, резкими, лишёнными всякой привычной грации. Она не могла, не имела права позволить себе снова провалиться в это небытие. Не сейчас. Не здесь. Ей нужна была ясность. Контроль. Хотя бы иллюзия контроля. И начинать нужно было с самого простого, с самого базового с собственного тела.              Женщина отошла на свободное пространство посередине комнаты, где узор паркета образовывал своеобразный коврик. Согнувшись, она сдёрнула с ног носки, скомкала их и отшвырнула в угол. Прохлада отполированного до зеркального блеска дерева неприятно, почти болезненно обожгла босые ступни, но это физическое ощущение было отрезвляющим, ясным, как удар током. Оно возвращало в реальность. Она приняла упор лёжа. Поза была неустойчивой, корявой; мышцы, ослабленные и атрофированные за недели добровольной прострации и полуголодного существования, дрожали мелкой, предательской дрожью от простого, элементарного усилия удержать на весу собственное, внезапно ставшее невероятно тяжёлым тело.              Раз.              Ладонями в пол. Твёрдо, распластаться, стать точкой опоры. Боль, тупая, глухая, знакомая до слёз, отдалась эхом в плечевых суставах, пробежала по напряжённым бицепсам. Это Локсли. Кто он на самом деле? Не тень, не призрак, а плоть и кровь. Почему одно его появление так катастрофически подействовало на Реджину? Что за история стоит за этим?              Два.              Мышцы кора, те самые, что когда-то были стальным корсетом, затрепетали, запротестовали, посылая в мозг сигналы бедствия. Дыхание сбилось, стало хриплым, неровным, свистящим на вдохе. Он смотрит на Генри не как на ребёнка. Он смотрит на него как на инструмент. Как на ключ. Как на живую, дышащую часть своей чёртовой шахматной партии. Какую партию он ведёт? И с кем?              Три.              Пот, холодный и липкий, выступил на лбу, на висках, тонкой, солёной плёнкой. Руки дрожали уже откровенно, предательски выказывая всю глубину её физического истощения. Реджина. Она в панике. В абсолютной, животной панике. Она не справится с ним в одиночку. Она сломлена. Вчерашняя ночь... этот проклятый поцелуй... Я не должна была позволить этому случиться... Я не... что со мной не так?              Четыре.              Резкая, жгучая, как от прикосновения раскалённого железа, боль пронзила солнечное сплетение, заставив её на мгновение согнуться. Слишком быстро. Слишком много. Слишком рано. Тело, едва-едва начавшее пробуждаться от спячки, восстанавливать хоть какие-то силы, кричало о пощаде, умоляло, требовало остановиться. «Слабость, прошипел в голове её собственный, безжалостный, натренированный годами выживания внутренний голос. Жалкая, ничтожная слабость. Ты не можешь сделать и десятка. Тряпка. Как ты, такая, можешь помочь кому-то? Разобраться в этой гремучей, чужой смеси из лжи, боли и манипуляций? Ты никто. Ты ничто. Тень. Призрак».              Пять.              Свон с силой, до боли, закусила нижнюю губу, чувствуя солоноватый, медный привкус собственной крови, и заставила себя опуститься ниже, глубже, до самого пола. Боль в мышцах была теперь чистым, почти математическим фактом. Она выжигала всё лишнее, всё наносное этот комок смятения в горле, этот стыд, пожирающий изнутри, этот холодный, липкий страх. Оставалась только простая, примитивная физиология жжение в мышцах, хрип в пересохшем горле, глухой, учащённый стук сердца, отдававшийся в костях, в висках, в самых кончиках пальцев.              Шесть.              Снизу, словно из другого, параллельного, счастливого измерения, донёсся счастливый, заливистый, беззаботный смех Генри. Потом низкий, спокойный, невероятно уверенный бас Локсли, что-то отвечавший ему, и в его тоне слышалась та самая, обманчиво-зверская теплота, что так легко очаровывает детей. Эмма зажмурилась изо всех сил, пытаясь отсечь эти звуки, возвести глухую, непроницаемую стену между собой и той реальностью, что вызывала у неё такую животную тревогу.              Семь.              «Ты всё выдумываешь, Свон, пыталась она убедить себя, чувствуя, как предательская, неконтролируемая дрожь подкашивает её руки, заставляет их предательски подгибаться в локтях. У тебя нет фактов. Ни одного. Только смутные, бесплотные ощущения. Догадки. Предчувствия. А предчувствия, как ты хорошо знаешь, – не доказательство в суде. И не основание для действий».              Восемь.              Её руки, налитые свинцовой тяжестью, окончательно подкосились, и она с глухим, неприятным, влажным стуком собственного тела рухнула на пол. Грудь вздымалась, пытаясь втянуть в себя хоть немного воздуха, сердце колотилось где-то в основании горла, бешено, яростно, готовое выпрыгнуть наружу. Пот, теперь уже ручьями, стекал по вискам, по шее, смешиваясь с пылью на идеально отполированном паркете. Она лежала на спине, уставившись в белый, безликий потолок, и чувствовала, как боль острая, ясная, неоспоримая пульсирует в каждом мускуле, в каждом сухожилии, в каждой клетке её измождённого тела. Это было наказание. Справедливое и заслуженное. И в то же время странное, горькое облегчение.              Блонднка перевернулась на спину, ощущая, как ноют мышцы пресса, и начала качать его. Резкие, отрывистые, почти уродливые, лишённые всякой техники движения. Каждое поднятие корпуса, каждый болезненный скручивающий импульс это был удар кувалдой по хаосу, что бушевал у неё в голове. По призракам прошлого, что вставали из могил. По вечной, никогда не затихающей боли утраты, что сидела в ней чёрной, бездонной дырой. По этому необъяснимому, пугающему, противоестественному влечению к Реджине к её силе и её слабости, к её гордыне и её унижению, которое противоречило всему, что Эмма знала о себе, о своих принципах, о своей боли.              Он опасен. Для них обоих. Для мальчика. Для неё.              Мысль пронеслась в сознании ясно и холодно, как отточенная бритва, оставляя после себя тонкий, кровоточащий порез. Это был уже не голос интуиции, не смутное предчувствие. Это было знание. Глубинное, почти первобытное, идущее из тех пластов психики, что не поддаются логике и анализу.              Эмма делала подход за подходом, не давая себе ни секунды передышки, не позволяя боли утихнуть. Она делала их, пока мышцы живота не свело мучительной, выкручивающей судорогой, пока в глазах не потемнело и не поплыли чёрные, бархатистые пятна, пока дыхание не превратилось в сплошной, хриплый, предсмертный вой. Свон истязала себя не из мазохистского желания наказания. Она отчаянно искала точку опоры. Тот самый предел, ту самую грань, за которой физическая боль становилась настолько всеобъемлющей, тотальной, что выжигала дотла все остальные чувства, все мысли, все воспоминания, оставляя после себя только голое, дрожащее, стерильное существование, лишённое прошлого и будущего.              И нашла его. Лежа в луже собственного пота на холодном, безразличном полу, вся измождённая, разбитая, превратившаяся в один сплошной, пульсирующий нерв, она наконец-то достигла желанной, звенящей тишины. Шум в голове стих. Смятение, страх, стыд всё отступило, оставив после себя лишь вакуум, густой и безвоздушный, и всепоглощающую, сладкую усталость. И в этой пустоте, в этой тишине, стали медленно, одна за другой, проступать трезвые, отрезвляющие, неумолимо логичные мысли.              Она снова, уже без паники, перебрала в памяти всё, что видела и слышала. Да, Локсли был неприятен. Крайне. Его манера держаться, его взгляд, его тон всё вызывало у неё глухое, инстинктивное отторжение.              Да, Реджина отреагировала на его появление более чем странно, выказав ту самую панику, что обычно была ей совершенно несвойственна. Но... где факты? Где железобетонные, неоспоримые доказательства? У неё не было ничего. Ничего, кроме её собственных, гипертрофированных, отточенных годами работы с самым дном человеческого общества подозрений. Она повидала столько подонков, мерзавцев и манипуляторов, что начала видеть их зловещие тени в каждом углу, в каждом незнакомом лице. Бывший офицер просто спроецировала свой собственный, горький опыт, свою неизбывную боль и своё тотальное, выстраданное недоверие ко всему роду человеческому на этого конкретного человека.              Может быть, он и вправду всего лишь надменный, бестактный, но в целом безобидный «друг семьи»? Может, у него с Реджиной давние, сложные, запутанные личные отношения, в которые она, Эмма, посторонняя, не имеет ни малейшего права вмешиваться? Может, её собственная, растрёпанная, истерзанная психика, её чувство вины перед Миллс за вчерашнюю ночь и это абсурдное, нелепое происшествие с поцелуем заставили её раздуть из рядовой, бытовой мухи настоящего, мифического слона?              Мысль о том, что она могла ошибиться, что её знаменитый внутренний радар, её «чуйка», впервые за долгие-долгие годы дала серьёзный, вопиющий сбой, была одновременно унизительной, горькой... и до странности облегчающей. Возможно, не всё так плохо. Возможно, мир не рушится. Возможно, никакой грозной, апокалиптической бури на самом деле не предвидится. Просто неприятный, затянувшийся визит, который рано или поздно благополучно закончится, и всё вернётся на круги своя.              Она с нечеловеческим усилием, опираясь на дрожащие, как в лихорадке, руки, поднялась с пола. Всё её тело ныло, гудело и протестовало, каждое движение отзывалось новой волной боли. Свон доплелась до раковины, с трудом повернула кран и умылась почти ледяной водой, которая обожгла руки, как тысяча иголок. Подняла голову и встретила в зеркале взгляд своего отражения пустого, осунувшегося, с мокрыми, светлыми прядями волос, прилипшими ко лбу и щекам. В запавших, изумрудных глазах читалась бездна усталости, но исчезла та лихорадочная, нездоровая решимость, что пылала в них всего полчаса назад. Её сменило пустое, почти апатичное спокойствие.              «Ты ошиблась, Свон, – тихо, беззвучно пошевелила она губами, обращаясь к своему двойнику в зеркале. Ты собрала в кучу случайные обрывки впечатлений, щепотку собственных страхов и пригоршню старых обид, и слепила из этого всего уродливого, несуществующего монстра. У тебя нет абсолютно никаких разумных оснований не доверять жизненному выбору Реджины или простому, детскому суждению Генри. Ты здесь чужая. Случайный гость. И веди себя соответственно».              Блондинка вытерла лицо жёстким, безразличным полотенцем, стирая с кожи не только воду, но и остатки былого нервного напряжения. Решение созрело само собой, окончательное и бесповоротное. Она останется в своей комнате до самого ужина. Не из-за какого-то возвышенного чувства долга или острой необходимости защищать кого-либо. А просто потому, что у неё совершенно не было желания снова сталкиваться с этой неловкой, душной, неприятной ситуацией лицом к лицу. Она даст Миллс время и пространство, чтобы прийти в себя, собраться с духом. Она даст этому Локсли возможность сделать то, зачем он пришёл, и благополучно удалиться. И она даст себе самое главное возможность окончательно успокоиться, прийти в себя и больше не выносить таких поспешных, необдуманных, голословных суждений. В конце концов, это не её дом, не её семья, не её заботы и уж точно не её война. Она была здесь всего лишь временным пристанищем, тихой гаванью в бушующем море её собственного горя. И сейчас ей нужно было просто оставаться на якоре, не вмешиваясь в чужие шторма.              По крайней мере, так Свон твёрдо решила для себя в тот момент, намеренно и окончательно заглушив последние, слабые, но всё ещё настойчивые сигналы тревоги, что продолжали тихо, как далёкий набат, звенеть на самом дне её сознания.              ***              Спускаясь по широкой лестнице после своего панического бегства наверх, каждый её шаг отдавался в давящей, гробовой тишине гулким, зловещим эхом, словно она медленно, неотвратимо приближалась к эшафоту, сооружённому из её же прошлого. Воздух внизу был густым, тяжёлым и сладковато-приторным, пропитанным смесью дорогого, удушающего парфюма Робина, её собственной леденящей тревоги и немого, необъявленного противостояния, витавшего между ними незримой, но осязаемой грозовой тучей.              Он не просто не ушёл. Он утвердился, врастая в пространство её дома своими длинными ногами и уверенной позой, словно ядовитый плющ, оплетающий фасад. Развалившись в её любимом, уютном кресле у камина том самом, глубоком кожаном кресле, в котором когда-то так любил проводить вечера, читая ей вслух, Даниэль, Робин Локсли выглядел как полновластный хозяин, взирающий на свои законные владения с ленивым, хищным удовлетворением. Генри, его маленькое, одухотворённое личико сияло безраздельным восторгом и обожанием, устроился на персидском ковре у его ног, словно преданный паж у подножия трона своего сюзерена. Робин одной рукой небрежно, почти механически, чесал за ухом Кексика, который, предатель, млел, закатывая глаза от блаженства, а другой листал красочную книгу Генри о рыцарях, комментируя иллюстрации с видом искушённого знатока и стратега. Каждый его взгляд, брошенный на Реджину поверх головы мальчика, был не просто взглядом. Это был холодный, отточенный до бритвенной остроты скальпель, который он с хирургической точностью вонзал в самое сердце её материнства, её неоспоримого права на этот дом, её священное право просто дышать без этой давящей тяжести в груди.              Завтрак, этот невинный утренний ритуал, превратился в её первую, изощрённую публичную казнь.              – Мама, а правда, что дядя Робин и папа вместе плавали на яхте через всю бухту в ужасный шторм? выпалил Генри, с восторгом уплетая оладьи с кленовым сиропом. И что папа, такой смешной, чуть не упал за борт, когда налетел шквал, а дядя Робин его схватил за шиворот и спас, как котёнка?              Миллс подавилась крошечным, сухим кусочком тоста, и он встал комом в её горле, перекрывая дыхание. Прежде чем она смогла издать хоть звук, найти хоть какое-то слово, вмешался Робин. Его голос был нарочито тёплым, бархатисто-медовым, но под этой обволакивающей сладостью отчётливо сквозила стальная, негнущаяся проволока.               Всё чистейшая правда, солдат, он отпил медленный, размеренный глоток кофе, и его глаза, тёмные, бездонные и пронзительные, как ледяные озёра, встретились с взглядом женщины . В них плескалась знакомая, старая, как мир, боль, которую он всегда предъявлял ей, как неопровержимое вещественное доказательство её неизбывной вины. – Мы с твоим отцом были как братья. Ближе, чем братья по крови. Нас связывала не просто дружба, а стальная нить взаимного доверия и готовности отдать жизнь друг за друга. Он сделал театральную, выверенную паузу, давая этим ядовитым словам просочиться в самые потаённые уголки её души, отравить каждую светлую память. И в последний раз, когда я видел его в больнице... голос его на мгновение искусно, с идеальной расчётом дрогнул, имитируя сдерживаемое рыдание, ...когда он был таким бледным и прозрачным, он взял с меня обещание. Обещал, что всегда, до конца своих дней, буду присматривать за вами с мамой. За его семьёй. За его самым ценным сокровищем. И я своё слово, данное умирающему брату, сдерживаю. Неважно, насколько это будет трудно.              Слова «присматривать за вами» прозвучали не как проявление опеки или заботы, а как акт тотального поглощения, постановки штампа собственности. Реджина почувствовала, как по её спине, от самого копчика до затылка, пробежала ледяная, колющая волна парализующего ужаса. Она вспомнила Даниэля его громкий, заразительный, на весь ресторан смех, его уникальную способность видеть солнечный свет даже в самой густой, беспросветной тьме, его тёплые, сильные руки, обнимавшие её по утрам. И всегда, неотступно, рядом с ним, как тень, как неизменный спутник, находился Робин более острый, более циничный, более молчаливый, смотревший на Даниэля с обожанием, граничащим с болезненной, пожирающей одержимостью. Он, казалось, жаждал его света, его душевной чистоты, как жаждут воды в пустыне, и, возможно, в глубине души ненавидел его за эту недостижимую для него самого лёгкость бытия.              После внезапной смерти Даниэля вся эта нездоровая, нереализованная страсть с роковой неизбежностью перекинулась на неё. Робин винил её. Не прямо, не в лоб, о, нет, он был истинным виртуозом намёков, мастером психологической пытки. Но каждым своим жестом, каждой интонацией, каждым многообещающим многоточием он методично, день за днём, вбивал в её сознание одну и ту же мысль, словим долотом высекая её на камне: «Ты была недостаточно сильной. Ты не уберегла его. Твоя холодность, твой выстроенный как крепость перфекционизм, твоя неспособность быть такой же живой, яркой и спонтанной, как он, – вот что в конечном счёте убило его. Ты не заслужила его любви тогда. И ты не заслуживаешь его сына сейчас».              И теперь, глядя, как Генри смотрит на Робина широко раскрытыми, сияющими глазами, с тем же безграничным доверием и безоговорочным восхищением, с каким когда-то, ещё совсем малышом, смотрел на собственного отца, Миллс физически ощущала, как почва медленно, но неотвратимо уходит у неё из-под ног. Её собственная, такая хрупкая и выстраданная муками одиночества и горя связь с сыном, трещала по швам, истончалась до состояния паутинки, замещаясь этим удушающим, токсичным суррогатом отцовства, который с таким усердием предлагал Робин.               Пойдём, солдат, сказал мужчина, с отчётливым стуком отодвинув пустую фарфоровую тарелку. – Проведём плановую инспекцию наших укреплений. Нужно лично убедиться, что с нашей с тобой крепостью всё в полном порядке, и никакие враги не смогут подобраться к её стенам. Он легко встал и положил свою широкую, жилистую ладонь на хрупкое плечо мальчика, завладевая им полностью. Твоя мама, его взгляд скользнул по Реджине, быстрый, острый и жгучий, как удар бича, безусловно, гениальный стратег и тактик в стенах мэрии, но в быту, увы, иногда... проявляет поразительную, почти детскую доверчивость. А мир вокруг, солдат, он жесток и полон скрытых опасностей, о которых твоя мама, в своём стремлении к идеальному порядку, предпочитает просто не думать.              Они двинулись по дому неспешным, размеренным шагом, и Робин в тот же миг превратился в пророка грядущих бед и апокалипсиса. Он водил длинным, уверенным пальцем по едва заметной щербинке на идеально белой раме окна.              – Видишь эту микроскопическую щель, малой ? Это не просто щель. Это – ворота для ледяного сквозняка, который тебя же и простудит. И идеальная точка входа для опытного злоумышленника. Он с силой потряс замок на чёрном, боковом входе. Ненадёжный, хлипкий механизм. Один сильный, точный толчок плечом – и он не выдержит, откроется, словим бумажный. Его палец, словим шпага, указал на пышную, разросшуюся сирень под окном гостиной. И посмотри-ка сюда. Идеальное, просто созданное природой укрытие для того, кто захочет подслушать или подсмотреть. Надо будет обрезать. Без сожаления.              Он не просто указывал на недостатки. Создавал, буквально лепил из воздуха атмосферу тотальной паранойи, осаждённой цитадели, окружённой невидимыми врагами, единственным защитником, хранителем и стражем которой был он, и только он.              Генри, с не по-детски серьёзным и сосредоточенным видом маленького солдата, принявшего присягу, кивал, впитывая каждое слово, как губка, и его чистое, детское восприятие мира медленно, но верно пропитывалось ядом страха, подозрительности и тотального контроля.              Реджина, обессиленная, попыталась укрыться в своём кабинете, заваленном кипами официальных бумаг и проектами. Но даже здесь, за толстой дубовой дверью, её настигал навязчивый, неотступный призрак происходящего. Она отчётливо слышала их приглушённые голоса, доносящиеся из сада низкий, уверенный, властный бас Робина и звонкий, заразительный, восторженный смех Генри.              Внезапно, без предупреждающего стука, дверь в кабинет с громким скрипом распахнулась, ударившись о стену. На пороге, заполняя собой весь дверной проём, как мрачная грозовая туча, стоял Локсли..               У тебя серьёзно протекает кран в гараже, – заявил он тоном человека, сообщающего о надвигающемся урагане. Не просто капает, а именно течёт, с хорошим напором. Мало того, что этот звук сводит с ума и действует на нервы, так ещё и деньги на ветер. Вода, между прочим, нынче очень дорогая. Я посмотрю на него, починю, сразу после обеда.               Не надо, выпалила Миллс, и её собственный голос прозвучал ей чужим, тонким и слабым, как комариный писк. Я... я обязательно сама вызову сантехника. Сегодня же. Позвоню прямо сейчас.               Зачем понапрасну тратить такие огромные деньги, Реджина? Он улыбнулся, и в этой улыбке была непереносимая, язвительная, снисходительная жалость, от которой кровь стыла в жилах. Я всё сделаю сам. Быстро, качественно и, что важно, дёшево. Даниэль, –снова, с особой жестокостью, вонзил это священное имя в её воспалённое сознание, ведь всегда, абсолютно во всём, доверял мне починить любую поломку в доме. Говорил, что у меня самые золотые руки на всём побережье. Или ты, со всем своим порядком, уже успела это забыть?              Он не просто напоминал о Даниэле.Методично, кирпичик за кирпичиком, вставлял себя на его место, становясь незаменимым, тем, на кого можно положиться в быту, тем, кто справляется с любыми мужскими задачами. В противовес ей «расточительной», «непрактичной», «беспомощной» женщине, неспособной даже починить банальный кран и готовой выбросить кучу денег на ветер. Реджина, сгорая от стыда, опустила глаза, чувствуя, как по её щекам разливается унизительный, багровый жар. Она с такой силой сжала руки в кулаки под массивным столом, что ногти впились в ладони, оставляя красные полумесяцы, но это была единственная возможность скрыть охватившую её мелкую, предательскую дрожь.              Обед стал логичным, неумолимым продолжением этой изощрённой, растянутой во времени пытки. Мужчина рассказывал Генри захватывающие истории, но это были не светлые, ностальгические воспоминания, а настоящий героический эпос о мужском братстве, о кодексе чести, о риске и отваге, из которого она была начисто, тотально исключена, как посторонний и ненужный элемент. Он рассказывал о их с Даниэлем рискованных авантюрах и сомнительных подвигах, о том, как они лихо «выкручивались из самых безнадёжных передряг», и каждый раз подтекстом, сквозь строки, звучало: «Мы, мужчины, мы понимаем друг друга с полуслова. Мы – сила, мы – сталь. А твоя мать... твоя мать живёт в своём стерильном, хрустальном замке иллюзий, не ведая, каков реальный мир на вкус и на ощупь». Он мягко, но неумолимо, словим высекая на камне новые заповеди, внушал мальчику мысль о том, что мир это джунгли, где выживает только сильнейший, самый хитрый и жёсткий, и что ему, Генри, нужно срочно учиться быть именно таким расчётливым, неуязвимым, как дядя Робин, а не прятаться за пышной, но бесполезной юбкой матери.              К середине дня брюнетка почувствовала себя так, будто её живьём, без наркоза, поместили в прозрачный аквариум с огромной, фосфоресцирующей ядовитой медузой, которая не жалит одним резким ударом, но постоянно, медленно, выпускает в окружающую воду смертоносные, парализующие токсины, постепенно растворяя её волю, отравляя разум и умерщвляя душу. Нервы были натянуты до такого предела, что казалось, ещё одно неверное движение, ещё одно колкое замечание и они лопнут с оглушительным треском, как перетянутая струна. Ей отчаянно, до боли в мышцах, нужно было заняться чем-то физическим, что вернуло бы ей хоть иллюзию контроля над хоть чем-то в этом рушащемся на глазах мире. И единственным, последним спасением оказалась кухня её неприкосновенный бастион, её святая святых, место, где царили её правила и её порядок.              Она с головой, с отчаянием утопающего, погрузилась в приготовление ужина, пытаясь найти хоть какое-то утешение и отвлечение в гипнотической, монотонной ритмике нарезки овощей, в сложной, почти алхимической игре специй, в точных, выверенных до миллиметра движениях, не оставлявших места паническим мыслям и гнетущим образам. Но даже здесь, на этой священной территории, Робин не оставил её в покое. Он устроился на высоком барном табурете у кухонного острова, развалившись с бокалом её самого дорогого, выдержанного бордо, налитым без спроса и без тени сомнения, и его молчаливое, оценивающее, всевидящее присутствие было в тысячу раз хуже любых открытых упрёков и колкостей. А когда мужчина начинал говорить, обращаясь к Генри, каждое его слово, обёрнутое в оболочку «искренней заботы» или «мужского наставничества», было тонкой, отравленной иглой, искусно вплетённой в ткань разговора, но всегда находившей свою единственную цель её уязвимое, израненное, истекающее кровью сердце.              ***               Вечерний воздух в столовой висел не просто тяжестью, а густой, почти осязаемой субстанцией, напоминающей испарения от ядовитого болота. Он был наполнен ароматами изысканного ужина трюфеля, дорогого красного вина, нежнейшего соуса, но эти запахи, смешиваясь, создавали не аппетитную ауру, а удушливый миазм фальшивого благополучия. Сам ужин, этот шедевр кулинарии, который Реджина с отчаянным тщанием приготовила в тщетной попытке вернуть себе хоть крупицу контроля над рушащимся миром, лежал на тарелках почти нетронутым. Прекрасное филе-миньон остывало, покрываясь тонкой жировой плёнкой, а спаржа безжизненно поникала в своём соусе, превращаясь в холодное, укоризненное напоминание о полном и безоговорочном провале. Длинный, отполированный до зеркального блеска дубовый стол, обычно бывший тёплым островком семейного уюта и безмятежности, в этот вечер превратился в гладиаторскую арену, где разворачивалась немая, но оттого не менее жестокая война.              В самом её эпицентре, во главе стола, словно король, воссевший на трон, извлечённый из руин чужого королевства, располагался Робин Локсли. Он не просто ел он совершал некий ритуализированный акт поглощения, растягивая каждый кусочек с преувеличенным, театральным, почти сладострастным удовольствием. Его нож и вилка звенели о тончайший фарфор с вызывающей, отмеренной размеренностью, и каждый этот звук был похож на удар метронома, отсчитывающего секунды до взрыва. Каждый его вздох глубокого удовлетворения, каждый смачный, неспешный глоток дорогого бордо, которое он налил себе без тени сомнения или разрешения, были ударом хлыста по оголённым нервам всех присутствующих. Он наслаждался отнюдь не едой он смаковал их коллективный дискомфорт, эту ядовитую, гнетущую атмосферу, которую сам же и выстроил, вдыхая её, как самый изысканный аромат.              На противоположном конце стола, будто его ледяная тень, сидела Миллс. Её поза была прямой и негнущейся, как у мраморной кариатиды, несущей непосильную тяжесть. Её вилка с изящной ручкой бесцельно, почти сомнамбулически водила по узорному краю тарелки, размазывая тёмный соус в причудливые, абстрактные, по-сюрреалистически тревожные узоры. Она физически ощущала его взгляд на себе тяжёлый, влажный, липкий, полный нескрываемой теперь насмешки и глумливого торжества. Каждый мускул её тела, от сведённых плеч до напряжённых икр, был натянут до предела, словно струна, готовая лопнуть, а в ушах стоял оглушительный, ни на секунду не стихающий гул от сдавленного внутри крика и всепоглощающего напряжения.              Эмма, появившаяся на этом странном пиру лишь по настойчивому, детскому приглашению Генри, сидела, сгорбившись, на самом краю своего стула, словно готовая в любой момент сорваться с него и бежать. Она чувствовала себя не просто чужой, а незваной, случайно забрёдшей на чужую территорию, где её присутствие было досадной помехой, пятном на идеальной картине тотального контроля. Её обычно живое, выразительное лицо было маской бледности и замкнутости, а взгляд упорно устремлялся в глубь собственной тарелки, как в единственный доступный и безопасный колодец, куда не долетали отравленные стрелы происходящего.              Когда последние, так и не съеденные крошки, словно жалкие остатки былого доверия и спокойствия, были оставлены на дне изысканных фарфоровых тарелок, в столовой воцарилась тишина. Но это была не тишина покоя или умиротворения после трапезы. Нет, это была плотная, густая, почти осязаемая субстанция, наполненная невысказанными словами, подавленными вздохами и гулким биением сердец, готовых вырваться из груди. Она давила на барабанные перепонки, нависала тяжким грузом на плечах, заставляла каждого сидящего за столом чувствовать себя заключённым в стеклянный колокол, из которого медленно выкачивают воздух. Казалось, ещё мгновение и хрусталь люстр зазвенит от этого немого напряжения, а воздух разорвётся, как перетянутая струна.              Именно в этот момент, когда тишина достигла своего апогея, Свон, сидевшая, словно на иголках, не выдержала. Она резко, почти судорожно, с силой, рождённой отчаянием, отодвинула свой тяжёлый дубовый стул. Скрип его ножек по безупречно начищенному паркету прозвучал в этой гробовой тишине оглушительно громко, словно выстрел, возвещающий начало дуэли. Этот звук заставил всех непроизвольно вздрогнуть, разорвав гипнотическую паузу.               Я... я помою посуду, выпалила она, и её голос, часто такой уверенный, прозвучал сдавленно и сипло, выдавая внутреннюю бурю. Её движения были торопливыми и неловкими, когда она принялась собирать тарелки, стараясь не встречаться ни с чьим взглядом. Пальцы, обычно такие ловкие и уверенные, теперь откровенно дрожали, и тонкий, дорогой фарфор в её руках предательски и жалобно звенел, словно плача от небрежного обращения. Каждый этот звон был криком собственной паники, отчаянной попыткой найти хоть какое-то физическое занятие, чтобы не сойти с ума от этого давящего молчания и от тяжёлого, оценивающего взгляда, который она чувствовала на себе всё время ужина.              И тут, словно тень, вынырнувшая из самого мрака, раздался его голос. Голос Локсли. Спокойный, бархатный, вышколенный до совершенства, но с той самой стальной, не допускающей возражений ноткой, которую Эмма уже успела узнать, запомнить и возненавидеть всеми фибрами своей души. Этот голос вползал в сознание, как яд, холодный и неизбежный.               Знаешь, мисс Свон, произнёс он, с ленивой, почти кошачьей небрежностью откладывая свой нож и вилку. Серебро столовых приборов с тихим, но отчётливым, почти церемониальным лязгом коснулось фарфора, поставив точку в воображаемом протоколе. – Мне кажется, или на часах уже довольно поздний час? Он сделал театральную, выверенную паузу, давая своим словам, словно каплям цианида, просочиться в сознание каждого присутствующего. Я, конечно, не знаю правил, установленных в вашем доме, – он слегка выделил слово «вашем», тонко намекая на её временный и неустойчивый статус, – но в приличных, благовоспитанных семьях леди в такое время обычно уже находятся в своих собственных постелях, предаваясь сладким снам, а не засиживаются допоздна в гостях. Искренне не думаю, что твоим родным если они, конечно, вообще осведомлены о твоём местонахождении – понравится, если ты будешь задерживаться в чужом доме до таких тёмных часов. Тебе действительно стоит собрать свои вещи и отправляться домой. Уверен, тебя там уже заждались. Он сопроводил эту ядовитую тираду лёгкой, почти отеческой, но до смерти фальшивой и кривой улыбкой, которая ни на миллиметр не достигла его глаз. Однако в его глазах, этих тёмных, бездонных, как ночное небо без звёзд, озёрах, читалось лишь твёрдое, не терпящее дискуссии указание, приказ, обёрнутый в бархат вежливости. Он смотрел на неё, как на случайную гостью, засидевшуюся не к месту, назойливую мушку, которую пора отправить за дверь, чтобы взрослые могли поговорить о серьёзных вещах.              Эмма застыла с пригоршней тарелок в руках, словно вкопали в пол и залили бетоном. Её тело онемело от внезапного прилива унижения и гнева, такого острого и жгучего, что она почувствовала его вкус на языке вкус меди и пепла. Густая, пунцовая краска стыда и ярости залила её лицо, шею, уши, пробилась сквозь кожу жаркими пятнами. Она почувствовала себя ребёнком, пойманным на шалости, хотя не совершала ничего дурного. Блондинка собралась было что-то резко, отрезать, парировать, возможно, выпалить, что её «дом» сейчас находится буквально в двух десятках шагов отсюда, в комнате наверху, что она здесь не просто «засиделась», что её пригласили, что она имеет право находиться здесь. Но слова, острые и тяжёлые, застряли комом в горле, перекрытые внезапным спазмом обидной беспомощности. Дыхание перехватило, и всё, что она смогла сделать, это беззвучно открыть и закрыть рот, чувствуя, как её достоинство медленно истекает кровью на идеально чистом полу.              И в этот самый момент, когда чаша её унижения переполнилась, заговорила Реджина. Её голос, до этого вечера тихий, приглушённый, будто бы спрятанный глубоко внутри, под слоями усталости, горя и вынужденного терпения, прозвучал с новой, низкой и вибрирующей стальной твёрдостью. Он не повышался, не переходил на крик, но его тембр приобрёл такую резонансную мощь, что разрезал тяжёлый, удушливый воздух столовой, словим отточенная катана, рассекающая дым. В нём не было просьбы, не было приглашения к дискуссии. В нём был холодный, неоспоримый приказ.               Робин. Кабинет. Сейчас.              Она не просила. Она не предлагала. Она констатировала неоспоримый, непреложный факт, как констатируют смену времён года. Не удостоив его взглядом, не оставив ни малейшей лазейки для возражения, паузы для очередной колкости или ядовитого комментария, отодвинула свой стул.              Движение было плавным, полным не женственной, а королевской, неоспоримой власти. Она не обернулась, не бросила взгляд на сына, на Эмму. Просто вышла из столовой, и её уход был красноречивее любых слов.              Робин на секунду, всего на одну растянутую секунду, задержался на месте. Его самодовольная, натянутая, как маска, улыбка дрогнула, сползла с его губ, обнажив на мгновение чистое, ничем не прикрытое удивление. Он, мастер манипуляций и психологических игр, не ожидал такого прямого, такого бескомпромиссного вызова. Но удивление тут же сменилось другим, куда более опасным выражением холодным, хищным, волчьим интересом. В его глазах вспыхнули огоньки азарта, будто, наконец, почувствовал достойного противника, а не просто жертву. Медленно, с преувеличенной неспешностью, словно наслаждаясь каждой секундой этого нарастающего противостояния, каждой молекулой напряжения в воздухе, он поднялся из-за стола. Его движения были уверенными, почти ленивыми, но в них чувствовалась скрытая пружинистость готовящегося к прыжку хищника. Он бросил короткий, ничего не значащий кивок в сторону Генри и так же неспешно последовал за Миллс, его тяжёлые, размеренные шаги отдавались в прихожей гулким эхом, предвещающим бурю.              Дверь в кабинет закрылась за ними. Не захлопнулась, не притворилась, а именно закрылась с глухим, основательным, безоговорочно решительным щелчком дорогого и точного механизма. Этот звук прозвучал для оставшихся в столовой для Эммы, застывшей с посудой в руках и для Генри, с испугом смотрящего на дверь, как приговор.              В просторной кухне воцарилась гробовая, звенящая тишина, нарушаемая лишь потрескиванием дров в камине, которое лишь подчёркивало общую тишь. Генри, Свон и беспокойно поскуливающий Кексик остались втроём. Мальчик неловко переминался с ноги на ногу, его испуганный, полный вины взгляд метался от грозной, непроницаемой двери кабинета к окну.              Свон, молчаливая с лицом, испещрённым морщинами, тяжело, с натугой вздохнула.              – Что ж, произнесла она своим глуховатым, на удивление спокойным и убаюкивающим голосом, намеренно нарушая тягостное молчание. Похоже, команде по мытью посуды пора заступать на вахту. Генри, ты у нас сегодня главный сушильщик и хранитель чистоты. Без тебя нам не справиться.              Они принялись неспешно, почти ритуально собирать тарелки, стараясь производить как можно меньше шума. Чтобы отвлечь мальчика от мрачных мыслей и приглушённых гневных голосов из-за двери, Свон деловито кивнула в сторону растрёпанного, зачитанного до дыр комикса, валявшегося на диване.              – Ну что, капитан, доложи обстановку. Как там поживают наши друзья-супергерои? Справились наконец с этим липким тираном, Галакто-Слизнем?              Генри буквально воспрял духом, его лицо, всего мгновение назад помрачневшее, прояснилось, озарённое внутренним светом.              – Ещё бы! воскликнул он, с энтузиазмом хватая первую вымытую тарелку для вытирания. Это было невероятно! Железный Гром метнул в него свой протонный молот со всей силы, прямо как Тор! БА-БАХ! Но ты только представь, Слизень от этого удара не исчез, а разделился на тысячу, нет, на миллион маленьких, мерзких, сверкающих слизней! Это же был полный, абсолютный хаос!               Ну, хаос это как раз то, что творится на вашей кухне после твоих знаменитых экспериментов с блинчиками и вареньем, – с лёгкой, добродушной усмешкой заметила Эмма, ловко управляясь с краном и губкой. Но, полагаю, даже твои кулинарные катастрофы меркнут перед армией инопланетных слизней. Интересно, им понадобится вызывать подкрепление из Щ.И.Т.а?               Нет! Ни за что! Генри почти подпрыгнул на месте от возбуждения, едва не уронив тарелку. – Всё решил Алый Паук! Он был просто великолепен! Он использовал свои новые, супер-секретные паутины-заморозки! Пш-ш-ш-ш! И заморозил всех этих маленьких слизней разом! Они теперь стояли, как ледяные статуэтки! Это было самое крутое, что я когда-либо видел! Хотел бы я уметь плести паутину...               И тогда мы бы с тобой ходили по потолку вверх тормашками, — с широкой, открытой ухмылкой парировала блондинка, а наш бедный Кексик вечно путался бы и висел в ней, словим муха в янтаре. Что-то мне подсказывает, что твоей маме такая перестановка в интерьере пришлась бы не по душе. Пожалуй, я предпочту иметь дело с Галакто-Слизнями, они предсказуемее.              ***              Дверь в кабинет захлопнулась с таким финальным, бесповоротным щелчком, будто за её массивной дубовой поверхностью навсегда остался не просто другой мир, а сама возможность прежней жизни хоть и далёкой от идеала, треснувшей по швам, но всё же знакомой, предсказуемой, подконтрольной. Воздух в просторной, пахнущей старыми книгами и дорогим деревом комнате мгновенно преобразился, стал другим: он сгустился, стал тяжёлым, почти вязким, как сироп, и мертвенно-холодным, словно в склепе, наполненном до краёв не просто напряжением, а сконцентрированной, чистой ненавистью и электрическим зарядом надвигающейся, долгожданной бури. Реджина, едва переступив порог, ощутив за спиной физическую преграду, отделяющую её от сына, от остатков нормальности, резко, на каблуках, с виртуозной отточенностью развернулась к своему преследователю. Её осанка, всегда безупречная, царственная, теперь напоминала не просто стальную пружину, а сжатую в тисках до немыслимого предела клинковую сталь, готовую в любой миг лопнуть и рассыпаться с смертоносным звоном; каждый мускул тела, от напряжённых икр до сведённых лопаток, был напряжён до дрожи, а в глазах, обычно таких сдержанных, холодных и аналитических, пылал теперь холодный, безжалостный, почти первобытный огонь чистой, неразбавленной ярости. То странное, щемящее и до глубины души отвратительное ощущение, которое пробежало по спине противными мурашками там, в столовой, когда он с такой непоколебимой, почти инквизиторской, божественной уверенностью указал Эмме на дверь, теперь, в этой замкнутой комнате, кристаллизовалось в абсолютную, огненную, не оставляющую места сомнениям ясность.               Ты переступил все мыслимые и немыслимые границы, Локсли. её голос, низкий и глубокий, вибрировал, словим натянутая до предела струна контрабаса, готовая лопнуть в следующее мгновение, разрезав тишину оглушительным диссонансом. Кто ты такой, чтобы указывать в моём доме? Решать, кому из моих гостей и когда покидать эти стены? Ты позволил себе такую непростительную, такую оскорбительную фамильярность, что у меня не остаётся и тени сомнений. С этим пора кончать. Здесь и сейчас.              Она ожидала, почти на подсознательном уровне, увидеть в его глазах хоть искру защиты, услышать очередное витиеватое, паутиной сплетённое оправдание, лживую манипуляцию, прикрытую изношенной, грязной маской братской заботы. Но вместо этого Робин совершил то, чего она никак, абсолютно никак не могла предвидеть он не просто перешёл в контратаку, совершил стремительный, сокрушительный, кавалерийский наскок, сметающий все её ожидания и приготовления. Его лицо, эти черты, когда-то казавшиеся ей благородными, не исказила гримаса гнева; напротив, на его тонких, изгибающихся губах расцвела медленная, холодная, исполненная почти что интеллектуального, садистского восхищения улыбка чистого, неподдельного триумфа, будто он все эти долгие, тягостные месяцы только и ждал этого самого момента, этого пикового напряжения, этого финального акта в разворачивавшейся между ними пьесе.               Твоим гостям? он тихо, почти ласково, с придыханием рассмеялся, и этот мягкий, бархатный звук был в тысячу раз страшнее и пронзительнее любого, самого яростного крика. – О, моя дорогая, моя наивная, слепая Реджина... Ты всё ещё, как ребёнок, цепляешься за призраков, прячешь голову в песок, словно испуганный страус, и отчаянно, с жалким видом, пытаешься сохранить жалкую видимость контроля над кораблём, который уже давно дал течь и несётся по воле волн прямиком на острые, беспощадные скалы. Ты так ослеплена своим собственным горем, своим упрямством и своей гордыней, что напрочь отказываешься видеть реальную, осязаемую, дышащую в затылок угрозу, притаившуюся в двух шагах от твоего ненаглядного, такого беззащитного сына. – Он сделал один, всего один, но невероятно властный, неумолимый шаг вперёд, и его высокая, поджарая фигура, казалось, поглотила собой, вобрала в себя всё свободное пространство кабинета, отбросив на стены, заставленные книжными шкафами, гигантскую, уродливую, колеблющуюся тень, которая накрыла собой и Миллс, словно хищная птица, готовящаяся к броску.               Позволь же мне, наконец, открыть тебе глаза, раз уж твоё материнское чутьё, видимо, окончательно атрофировалось в этой тепличной, парниковой, ядовитой атмосфере искусственного спокойствия, которую ты сама же, по своему невежеству, и создала вокруг себя, его голос приобрёл опасную, шипящую, змеиную, ядовитую резкость, словно лезвие бритвы, проведённое по самому нежному, тонкому шёлку. – И самое ужасное, самое отвратительное во всём этом то, что ты забыла. Ты позволила себе забыть то, что должно было быть для тебя единственной, неоспоримой истиной. – Он сделал ещё один шаг, сокращая дистанцию до опасной, интимной. – Ты забыла о МОИХ чувствах. О той боли, о той преданности, что я все эти годы носил в себе. Только ты, Реджина. Только ты одна всегда стояла на пути, мешала нам быть вместе, по-настоящему. Не какая-то уличная потаскушка, не твои выдуманные принципы, а ты и твоё нежелание увидеть, что только я, только я один способен... – Он резко оборвал себя, будто споткнувшись о собственную откровенность, и его взгляд, всего на секунду смягчённый этим вырвавшимся признанием, вновь стал твёрдым, как гранит, и холодным, как лёд. ...Способен оградить вас ото всего. Защитить. Сохранить. Я – единственный, кто действительно понимает, что нужно этой семье. Единственный, кто готов на всё, чтобы исполнить данное Даниэлю слово. А ты? Ты, под этой крышей, в священных, намоленных стенах дома твоего покойного мужа, приютила и впустила в самое сердце того, что от него осталось, абсолютно чужую, совершенно незнакомую тебе, грязную женщину с улицы. Ты не знаешь о ней ровным счётом ничего. Ни её тёмного, грязного прошлого, скрытого за семью печатями и горами лжи, ни её истинных, тщательно скрываемых, корыстных намерений. Ты позволила этой бродяжке, этой перелётной, безродной птице без гнезда, подойти к твоему ребёнку, влиять на его неокрепший ум, втираться к нему в доверие, основываясь на чём? На её трогательных, специально для тебя подстроенных, сиротливых глазах? На её показной, уличной, дешёвой самостоятельности?              Он неумолимо, как судьба, продолжал наступать, заставляя её инстинктивно, пятясь, отступать, пока спиной она не упёрлась в резные, покрытые пылью времён полки массивного дубового шкафа, уставленного книгами в потрепанных кожаных переплётах немыми, равнодушными свидетелями былого спокойствия и интеллектуальных бесед. Каждое его слово, отточенное, отравленное и закалённое в ненависти, как кинжал ассасина, впивалось в её сознание, в душу, в самое сердце, вырезая оттуда куски уверенности и заливая раны ядом сомнения.               Это не просто безрассудство, Редж! Это – преступная, непростительная халатность! Или ты настолько ослепла, оглохла и отупела от своего эгоистичного одиночества и жалости к себе, что готова впустить в свою жизнь, в жизнь своего сына, первую встречную , лишь бы заполнить зияющую, чёрную пустоту, которую ты сама же и создала? Даниэль доверил тебе сына! Свой самый ценный, самый святой клад! А ты что делаешь? Ты играешь в благотворительность и в сентиментальные, дешёвые подружки с какой-то уличной, грязной Золушкой, в то время как настоящая, подлинная опасность для твоего ребёнка прикидывается милой, безобидной, несчастной девушкой! Ты, с твоим маниакальным, болезненным перфекционизмом, выстраивающая каждый аспект своей жизни по линейке и циркулю, оказалась слепа, беспечна и до идиотизма глупа, когда дело коснулось самого главного, единственного, что имеет значение – безопасности и будущего твоего ребёнка!              Миллс чувствовала, как холодный, отполированный до зеркального блеска мрамор стены проступает сквозь тонкую, шёлковую ткань её блузки, леденя кожу. Паника, липкая, тошнотворная и всепоглощающая, как болотная тина, подступала к самому горлу, сжимая его стальным, неумолимым обручем, перекрывая кислород. Его логика, уродливая, искривлённая, поставленная с ног на голову, но выстроенная с дьявольским, безупречным изяществом, сеяла в ней, в самые её глубины, ядовитые, прорастающие чёрными ростками зёрна сомнения. А что, если в его безумии, в этой извращённой одержимости, есть своя, уродливая доля правды? Что, если её собственное отчаяние, её израненное, истерзанное одиночество, тоска по простому человеческому теплу заставили её совершить роковую, непростительную, чудовищную ошибку, поставив на кон самое дорогое, что у неё осталось?               Она... Эмма... она не опасна, – выдохнула она, запинаясь, но её собственный голос прозвучал ей чужим, слабым, тонким, как паутинка, потерявшим всякую, даже тень былой убедительности и власти.               О, конечно, нет! саркастически, с театральным пафосом воскликнул Робин, его лицо теперь находилось так близко, что она чувствовала его прерывистое, горячее, пахнущее дорогим вином и мятой дыхание на своей коже, видела каждую пору, каждый крошечный сосуд в его глазах. Потому что все маньяки, аферистки и социальные паразиты носят на лбу большие, светящиеся неоном соответствующие опознавательные знаки! Я не прошу, Реджина. Я требую. Я требую, чтобы ты немедленно, сию же секунду, без разговоров и сомнений, вышвырнула эту подозрительную, вонючую особу из своего дома! Пока она не украла у тебя не серебро и не драгоценности, а нечто куда более ценное, невосполнимое! Пока не случилось нечто необратимое, ужасное, о чём ты будешь горько, безутешно и безнадёжно сожалеть каждую оставшуюся, никчёмную без него секунду своей жалкой, пустой жизни!              Он был на пике, в зените своей токсичной, удушающей власти, на гребне волны собственного величия. Эйфория от её смятения, от животного, дикого страха, застывшего в глазах, от этого сладкого, пьянящего ощущения полного, тотального контроля опьяняла его сильнее, чем самый выдержанный, самый крепкий виски. И в этот миг, увидев, как она пытается отвернуться, вырваться из его энергетического поля, сломать этот гипнотический, пожирающий контакт, он резко, почти рефлекторно, движимый внезапным, слепым порывом неконтролируемой, первобытной ярости, схватил её за руку выше локтя. Его длинные, сильные, с тонкими, аристократическими пальцами, сомкнулись вокруг хрупкого, изящного предплечья с такой железной, безжалостной, животной силой, что по всему телу брюнетки пронзительно, как удар тока, дёрнулась острая, жгучая, унизительная боль, и она непроизвольно, коротко и жалобно ахнула от шока, боли и глубочайшего, всепоглощающего унижения. Лёд паники в её жилах мгновенно испарился, сменившись приливом адреналина чистого, первобытного, слепого ужаса. В этом прикосновении не было ни капли нежности, ни намёка на те чувства, о которых он только что говорил. Было только грубое, неоспоримое утверждение власти.              И в этот самый момент, когда мир брюнетки сузился до чистого ужаса в глазах Робина и жгучей боли в его тисках на руке, дверь в кабинет бесшумно, словно призрак, отворилась.                     На пороге, залитая резким, яростным светом из гостиной, стояла Эмма Свон, очерченная этим светом, как ангел-мститель в простой одежде. Её стройная, но сбитая, жилистая фигура была напряжена до предела, каждая мышца играла под кожей, превращая в тетиву лука, готовую выпустить смертоносную стрелу. Её обычно упрямое, живое, выразительное лицо, способное на озорную улыбку, теперь застыло в суровой, каменной маске негодования. А широко распахнутые глаза, полные не страха, но холодной, обжигающей, почти звериной ярости, были прикованы к одной точке к руке мужчины, его длинным, белым, слишком сильным пальцам, сжимавшим, как стальной капкан, хрупкое, уже заливающееся синевой предплечье Мэра. Она не произнесла ни слова, не издала ни звука, не сделала ни одного лишнего движения, но её внезапное, стремительное, беззвучное появление прозвучало в гробовой тишине кабинета громче любого взрыва, любого крика, разорвав гипнотический транс насилия. Тишина, воцарившаяся в комнате, стала абсолютной, звенящей, давящей на виски, как физическая боль, переполненная немым вопросом и яростью. Свон вошла, повинуясь не зову, а внутреннему, обострённому до предела инстинкту стражника, потому что за дверью внезапно, без всякой логической кульминации, воцарилась та самая зловещая, неестественная, предгрозовая тишина, которая бывает лишь в эпицентре надвигающейся катастрофы, когда воздух застывает в ожидании удара. И её шестое чувство, отточенное годами уличной борьбы за выживание, годами противостояния грубой силе, заставило сердце сжаться в комке от чёткого, неоспоримого предчувствия беды, от знакомого до тошноты запаха опасности.              И прежде чем кто-либо успел сделать вдох, Эмма резко, почти молниеносно, не скользя, а словно отталкиваясь от пола, пересекла комнату. Её движения были не плавными, а порывистыми, резкими, отрывистыми, полными сдерживаемой, клокочущей агрессии, готовой вот-вот вырваться наружу. Она буквально вклинилась, врезалась своим телом в пространство между Робином и Реджиной, встав к последней спиной, широко и твердо расставив ноги в стойке бойца, готового принять и отразить любой удар. Плечи были расправлены, подбородок вздёрнут с вызовом, а всё её тело, от кончиков пальцев до напряжённой шеи, стало живым, дышащим, непоколебимым щитом, заслоняющим сломленную, дрожащую хозяйку дома. Взгляд, тот самый, что видел на своём веку всякое подлость, предательство и насилие, был теперь прикован к «зверю», и в нём не было ни тени сомнения, колебания или страха только холодная, отточенная, как лезвие бритвы, сталь абсолютной решимости.               Убери свою руку. Сейчас же, прозвучал её голос. Он был негромким, но низким, вибрирующим от сдержанной ярости, и каждое слово в нём было отчеканено из стали и льда. Это не была просьба. Это был ультиматум. Приказ, не терпящий возражений, произнесённый с такой неоспоримой властью, что воздух затрепетал.              Робин аж отшатнулся, как от удара током. Его рука рефлекторно, почти машинально, разжалась, отпустив руку Миллс, на которой уже проступали красные, а местами синеватые отпечатки его пальцев. На его надменном, самовлюблённом лице, на котором всего секунду назад читалось торжество силы, на мгновение, на одно короткое, растерянное мгновение, промелькнула самая настоящая, неприкрытая, животная паника. Он, всегда контролирующий каждую мелочь, каждую интонацию, каждый вздох в комнате, не ожидал такого прямого, такого грубого, такого беспрецедентного вторжения. Его уверенность, эта хлипкая конструкция из манипуляций и психологического террора, дала глубокую, слышимую трещину.               Всё... всё в порядке, выдохнул он, и его голос, обычно такой бархатный, глубокий и властный, прозвучал неестественно высоко, сдавленно и хрипло, выдавая внутреннюю дрожь. Он попытался взять себя в руки, сделать лицо непроницаемой маской спокойствия, но это уже не работало мускулы на его щеках дёргались, а в глазах плескалась закипающая злоба, смешанная с замешательством. Здесь всё в полном порядке, мисс Свон. Просто... небольшое, эмоциональное недоразумение между старыми друзьями. Его взгляд, лихорадочный и умоляющий, полный немой угрозы, метнулся через плечо Эммы к брюнетке, пытаясь поймать её глаза, найти в них слабину, союзника, жертву. – Не так ли, Реджина? Всё в порядке? Скажи ей. Успокой её.              В его тоне сквозила не просьба, а отчаянная, требующая, почти истеричная команда спасти ситуацию, сохранить лицо, поддержать ту хлипкую, ядовитую конструкцию лжи и полуправд, которую он так тщательно выстраивал. Он пытался вернуть себе ускользающий контроль, втянув её в свой больной, извращённый спектакль, заставить её стать соучастницей в этом унижении.              Но Свон не отводила от него своего взгляда-кинжала. Она даже не пошевелилась, не обернулась, чтобы посмотреть на Реджину, не ждала её ответа, не нуждалась в нём. Она уже всё поняла. Всё увидела. Поняла по багровым полосам, проступающим на бледной, как бумага, коже руки , по застывшему, испуганному, потерянному лицу, по этому лихорадочному, нездоровому блеску в глазах самого Робина. Правда была написана на теле, а не на языке.              Поняв, что его игра не сработала, что контроль безвозвратно утерян и его власть над ситуацией рассыпалась в прах под пристальным, непоколебимым взглядом этой стервы, мужчина сделал шаг назад, затем ещё один. Его лицо исказила гримаса чистого, неподдельного презрения и злобы, но он с огромным усилием попытался придать ему маску показного, холодного спокойствия, которое выглядело жалко и неубедительно.               Хорошо, произнёс он, и его голос вновь с натугой приобрёл привычные, ядовитые, бархатные нотки, но теперь в них отчётливо слышалась фальшь и подспудная ярость. Похоже, вам... девушкам... он с презрением выделил это слово, нужно поговорить наедине. Обсудить свои... женские дела. Он бросил последний, полный немой, но обещающей расплату ненависти взгляд на Эмму, затем скользнул им по Реджине, пытаясь вновь вселить в неё страх одним лишь взглядом, развернулся на каблуках и вышел из кабинета. Его уход не был бегством это было стратегическое, вынужденное отступление генерала, проигравшего тактическую битву, но отнюдь не собирающегося складывать оружие в этой войне. Дверь закрылась, и в той тишине, что воцарилась вслед за этим финальным, бесповоротным щелчком, рухнула не просто тишина комнаты рухнул последний оплот сопротивления в душе Миллс.               Её тело, внезапно ставшее чужим, неподъёмно тяжёлым и ватным, рухнуло, словно подкошенный, некогда гордый цветок, сражённый внезапным морозом. Изящные колени с глухим, костяным стуком ударились о плотные, многослойные узоры персидского ковра, впитавшего в себя историю этого дома. Руки, всегда такие сильные, способные и подпись поставить с размахом, и ребёнка прижать к груди, беспомощно повисли плетями, пальцы судорожно вцепились в шерстяной ворс, ища хоть какую-то точку опоры в уплывающей из-под ног реальности. Она не рыдала, не издавала ни звука её горло было сжато тисками шока и унижения. Просто сидела, сгорбившись, спина, всегда бывшая образцом королевской осанки, теперь согнулась под невыносимой тяжестью случившегося, а взгляд, затуманенный и абсолютно пустой, был прикован к одной точке впереди, не видя ни замысловатой арабской вязи под ногами, ни золотистых пылинок, танцующих в луче света, пробивавшегося сквозь тяжёлые портьеры.              Эмма упала перед ней на колени с такой силой, что паркет под ними слегка дрогнул. Её движения были порывисты, полны безотчётной, животной нежности и оголённой решимости. Она не просила, не спрашивала её руки, тёплые, сильные и в то же время невероятно острожные, мягко, но с неотвратимостью судьбы обхватили плечи женщины, пытаясь согреть пронизывающий их холод.              – Реджина, голос прозвучал не как команда, а как тихий, надёжный якорь, брошенный в самый эпицентр бушующего моря отчаяния; он был низким, глухим, налитым свинцовой тяжестью сдерживаемых слёз и ярости. Дай я помогу. Пожалуйста, позволь мне помочь тебе. Я здесь.              Она приподняла её, и Мэр, покорная, безвольная, с разбитым сердцем и растоптанной гордостью, позволила себя вести, почти понести, к массивному кожаному дивану, что стоял в тени, словно тёмное, молчаливое пристанище, обещающее хоть тень укрытия. Ноги, обутые в дорогие лодочки, сейчас волочились по ковру, не слушаясь, но Эмма несла основную тяжесть веса, её собственное тело стало живым, дышащим оплотом, единственной твёрдой землёй в рушащемся мире. Усадив в мягкие, прохладные кожаные объятия дивана, она снова опустилась на колени, но теперь её поза была не позой бойца, а позой , молящей, склонившейся у ног своей повелительницы в немом обете верности и защиты. Она бережно, с почти священным, трепетным пиететом, взяла повреждённую руку, ту самую, на которой уже проступали зловещие, багрово-синие, откровенные отпечатки чужой жестокости. Пальцы, обычно такие сильные, ловкие и уверенные, теперь заметно дрожали, когда они с невыразимой осторожностью касались воспалённой, пылающей жаром кожи.              – Дай я посмотрю, прошептала она, и в этом шёпоте, едва слышном, как шелест опавших листьев, звучало столько собственной, выстраданной боли, словно эти отпечатки чужих пальцев жгли не кожу брюнетки, а её собственную душу. – Пожалуйста... Дай мне убедиться.              Реджина не отвечала. Она не могла. Она просто смотрела. Смотрела, как спелая пшеница, прядях волос Эммы, отливая их медью и огнём. Смотрела, как длинные, тёмные ресницы отбрасывают дрожащие тени на её бледные, в веснушках, щёки. Видела, как задрожала, предательски задрожала её полная, обычно такая упрямо сжатая губа. В её спутанных, разбитых мыслях, похожих на осколки разбитого зеркала, проносились бессвязные, режущие обрывки: «Она здесь. Она видит меня вот такой. Униженной. Сломанной. Опозоренной. Она не отворачивается. Не смотрит с презрением. Её руки... Боже, её руки... они такие тёплые... такие настоящие...» Это был хаос, вихрь из всепоглощающего стыда, щемящей, невыразимой благодарности и пронзительного, почти болезненного чувства, что в этой кромешной, леденящей душу тьме, она, наконец, не одна.              Свон закончила свой безмолвный, внимательный осмотр, но пальцы, тёплые и надёжные, не отпускали её запястье. Они просто лежали там, обвивая его, как живое, пульсирующее доказательство заботы, как молчаливая, но нерушимая клятва. И тогда, медленно, будто поднимая неподъемную тяжесть, она подняла на женщину свой взгляд. И в её глазах, этих бездонных, теперь наполненных влажной, блестящей пеленой непролитых слёз, Миллс увидела не просто понимание или жалость. Она увидела точное, зеркальное отражение собственной, вывернутой наизнанку боли, увиденной и прочувствованной, умноженное на такую силу сострадания, что её собственное, израненное сердце сжалось в ответ.              И Эмма всё поняла. Всю сложность, всю запутанную паутину отношений, всю безвыходность её положения. Она медленно, будто каждое движение причиняло ей физическую боль, будто через невидимую, вязкую преграду, отпустила руку. Лицо стало вновь непроницаемой, бледной маской смирения и принятия, но под этой маской бушевало целое море немого горя, ярости и отчаяния.               Мне... её голос сорвался, стал тихим, хрупким, как тончайшее стекло. Она снова попыталась, сглотнув комок, подступивший к горлу. Мне... мне нужно уйти, Реджина? – Это прозвучало не как вопрос, а как приговор, вынесенный самой себе. Она отступила, поднимаясь на ноги, её движения были неестественно тяжёлыми, замедленными, лишёнными всякой прежней, стремительной решимости, словно она поднимала на своих плечах груз.              – Если я останусь... она продолжила, и каждое слово давалось ей с мучительным усилием, – я стану... стану причиной в его руках, которую он будет безжалостно направлять на тебя. На вас обоих. Я вижу, как он смотрит. Я не переживу, наблюдая, как из-за меня он ломает тебя по кусочкам.               Нет... – это был не возглас, не слово, а хриплый, разбитый, вырванный с корнем из самой глотки выдох, полный такого первобытного, животного ужаса перед этой новой, накатывающей волной потери, что слёзы, которые она так отчаянно сдерживала, наконец хлынули из глаз бурными, беззвучными, обжигающими ручьями, оставляя на её бледных щеках солёные, влажные дорожки.              Она инстинктивно, дрожащей, как в лихорадке, рукой схватила воздух, пытаясь удержать её, вернуть, не дать уйти этому единственному лучу света в её погрузившемся во мрак мире. – Пожалуйста... нет... не уходи... Я... я не вынесу этого... Я не вынесу, если ты сейчас уйдёшь... Ты... ты единственное... единственное, что ещё имеет смысл... единственное, что дышит в этом кошмаре...               Я знаю...              И прежде чем Реджина смогла найти в глубине своей разбитой души слова, чтобы выразить всю бездонную глубину своего «нет», прежде чем она смогла собрать в кулак рассыпавшиеся осколки своей воли и власти, чтобы приказать ей остаться, Эмма медленно повернулась и вышла из кабинета. Её уход был не стремительным, не резким. Это было медленное, торжественное и бесконечно с шествие.       
214 Нравится 322 Отзывы 67 В сборник
Отзывы (4)