Nuestro mundo es cruel, pero al mismo tiempo tan hermoso.

NC-21
Завершён
213
4
автор
Размер:
901 страница, 361 837 слов, 47 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
213 Нравится 322 Отзывы 67 В сборник

Manzanillas

Настройки
Примечания:
      

Глава 44. Ромашки

             Эмма стояла на коленях на коврике в спортзале. Два с половиной часа. Она даже не заметила, как пролетело время. Мир за окном давно стемнел, но здесь, в этой комнате с зеркальными стенами и тусклым верхним светом, время текло иначе вязко, тягуче, в такт её собственному, сбитому дыханию.              На ней была та же одежда, что и утром. Чёрные спортивные леггинсы из плотного, эластичного материала, который когда-то сидел идеально, а теперь болтался на похудевших бёдрах, собираясь в мелкие складки на внутренней стороне коленей. Ткань, специальная, с микрофиброй, призванная отводить влагу, не справлялась на ягодицах, на пояснице, на внутренней стороне бёдер проступили тёмные, влажные пятна пота, расползающиеся неровными, географическими картами.              Правая нога была свободна от чёрного ортеза.               Майка с широкими лямками промокла насквозь. Ткань прилипла к телу, обрисовывая каждую впадину между рёбрами, каждый напряжённый мускул на плечах и руках. Под мышками ткань потемнела до черноты, на спине, между лопаток, образовалось огромное, бесформенное пятно, которое росло с каждым новым движением.              Волосы, светлые, влажные, были собраны в высокий, тугой хвост. Слишком тугой кожа на лбу натянулась, уголки глаз слегка подрагивали от непривычного дискомфорта. Несколько прядей, самых коротких у висков, выбились и прилипли к коже, рисуя тёмные, извилистые дорожки на бледных щеках и шее. Одна прядь, тонкая, почти белая, приклеилась к уголку губ, и Эмма не убирала её не было сил даже на это.              На прессе тонкие, чёрные фитнес-датчики. Цифры на экране давно перестали её волновать они прыгали где-то в красной зоне, предупреждая о перегрузке, но она не смотрела. Не хотела знать.              Она стояла на четвереньках, упёршись ладонями в коврик, пальцы широко расставлены для устойчивости. Тело напряжено, как тетива лука. Правая нога едва касалась пола носком она держала её на весу, чуть согнутой в колене, заставляя работать мышцы пресса и здоровую левую ногу. Каждое движение давалось с трудом, каждое микросодрогание в правой голени отзывалось тупой, ноющей болью, пульсирующей в такт сердцебиению.               Пятьдесят семь, прошептала она, опускаясь вниз. – Пятьдесят восемь.              Грудь почти коснулась коврика. Мышцы рук и плеч горели, требуя пощады. Она замерла на секунду, чувствуя, как пот стекает по вискам, щиплет глаза, смешивается со слезами, которые она даже не замечала.               Пятьдесят девять.              Она выпрямилась, с трудом разгибая дрожащие руки. Плечи ныли, локти хрустели. Глубокий, прерывистый вдох и снова вниз.              – Шестьдесят.              Ритм сбился. Дыхание стало хриплым, рваным. Она не останавливалась. Не могла. Потому что если остановится, то услышит. Услышит тот голос в голове, который твердил уже третью неделю.              «Нерв не восстановился. Хромота останется. Если только не случится чудо...»              – Шестьдесят один, выдохнула она сквозь зубы.              Мир перед глазами начал темнеть по краям.              Она не заметила, как Кексик, дремавший в углу на старой, потрёпанной лежанке, поднял голову. Его уши, обычно висячие и мягкие, встали торчком, настороженные и жёсткие. Он смотрел на неё, и в его тёмных, влажных глазах читалась тревога.               Шестьдесят два, прошептала она, не слыша, как пёс тихо заскулил.              Он встал, потянулся, а потом неуверенно, крадучись, сделал несколько шагов к ней. Когти тихо цокали по ламинату, но Эмма не слышала. Она была в своём мире мире боли, пота и глухой, животной решимости.               Шестьдесят три, – голос сорвался на хрип.              Руки дрожали. Пальцы скользили по потному коврику. Она опустилась вниз и не смогла выпрямиться. Тело не слушалось. Мышцы отказывали.               Ещё, прошептала она, пытаясь оттолкнуться. Ещё раз.              Свон заставила себя, собрала остатки воли в кулак и выпрямилась. Мир качнулся, поплыл перед глазами. Она не обратила внимания. Опустилась снова. Выпрямилась. Опустилась.               Шестьдесят... – начала она и не закончила.              Конечности подкосились. Не резко, не с грохотом – просто перестали держать. Она рухнула на коврик, ударившись подбородком, и мир взорвался тысячей ослепительных, белых искр. А потом погас. Ни хруста, ни треска, ни последнего вскрика. Тишина пришла раньше, чем пол. Сначала исчезли ноги – будто их выдернули из-под неё, как половик из-под ног неосторожного гостя. Колени сложились сами собой, без разрешения, без предупреждения. Пальцы рук ещё успели инстинктивно дёрнуться вперёд, ища опору, но нашли только воздух. А потом была вспышка. Короткая, злая, белая – такой белизны она никогда не видела, даже в самые солнечные дни. Искры разлетелись по всем углам сознания и погасли все разом, как будто кто-то щёлкнул выключателем. Она не почувствовала удара. Не почувствовала, как подбородок врезается в ворс коврика, как зубы клацают, прикусывая край языка, как тонкая струйка тепла начинает растекаться по подбородку. Всё это случилось с кем-то другим, с телом, которое вдруг перестало быть её телом. Осталась только пустота. И где-то далеко-далеко – звук. Кексик заскулил громче. Он подбежал к ней, ткнулся мокрым, холодным носом в щёку, потом в шею, потом снова в щёку. Она не реагировала. Пёс забеспокоился, забегал вокруг неё, заскулил жалобно, а потом рванул к двери, царапая когтями ламинат, и залаял – громко, требовательно. Когти скрежетали по полу с отчаянной, почти истеричной настойчивостью. Царап-царап-царап – короткими, нервными движениями, как будто он пытался вырыть подкоп под дверью, чтобы выскочить наружу и привести кого-нибудь, кто сможет всё исправить. Ламинат не поддавался, но Кексик не сдавался. Он царапал снова и снова, перемежая скрежет с лаем. Лай вырывался из его маленькой груди с таким надрывом, будто он лаял не на дверь, а на саму опасность, которая только что вошла в комнату. Он требовал. Он приказывал. Он звал. Мокрый нос – вот что осталось у неё от мира. Последний живой сигнал, пробившийся сквозь ватную темноту. Холодный, влажный, живой. Он тыкался в щёку – раз, другой, третий. Потом в шею, где бьётся пульс, которого она сама уже не чувствовала. Потом снова в щёку. Пёс проверял, дышит ли она. Он не знал слов «кома» или «обморок», но он знал запах болезни. И этот запах уже начал расползаться по комнате, смешиваясь с медным привкусом крови и пылью коврика. Она лежала неподвижно. Руки раскинуты в стороны, как у тряпичной куклы, которую бросили на полу. Глаза приоткрыты, но зрачки смотрят в никуда – в ту самую точку на стыке пола и плинтуса, где скапливается серая шерсть и забытые крошки. Кексик подбежал к лицу, понюхал губы – тёплые, но неподвижные. Лизнул уголок рта, где уже запеклась тонкая корочка. Язык у него был шершавый, розовый, пахнущий кормом и слюной. Он лизнул ещё раз. Потом отстранился и посмотрел на неё своими круглыми, выпуклыми глазами, в которых плескалась целая человеческая тоска. Он не понимал. Как можно просто взять и лечь? Не спать, а так – неживое, холоднеющее? Где её руки, которые гладили его живот, когда он переворачивался кверху лапами? Где её голос, которым она говорила «Кексик, ко мне»? В комнате стало тихо – тихо настолько, что слышно было, как за окном где-то далеко проехала машина, как на кухне капает кран, как в батареях гудит вода. Эта тишина пугала пса сильнее, чем гром. Он обежал её кругом. Ткнулся носом в пятку – холодная. В колено – тоже холодное. В ладонь – влажная, но неподвижная. Тогда он ткнулся в затылок, где волосы рассыпались по коврику, и замер. Скулил он уже не так громко – тише, надрывнее, с подвывом. Это был звук, который не услышишь в обычной жизни, потому что собаки берегут его для самых крайних случаев. Для тех, когда человек умирает. Кексик не знал этого слова, но его нюх уже начал улавливать то неуловимое изменение, которое происходит с телом, когда из него уходит жизнь. Запах становился другим. Более кислым. Более пустым. Он отбежал к двери снова. Теперь он не лаял – он скрёб. Сосредоточенно, молча, вкладывая в каждое движение все свои маленькие силы. Когти крошились, оставляя на ламинате белесые царапины. Он скрёб минуту, две, три. Потом останавливался, прислушивался – не идёт ли кто? – и снова начинал. Потому что больше ему нечего было делать. Потому что если никто не придёт, если она не встанет, то его мир кончится. Прямо здесь, на этом коврике, рядом с этим неподвижным телом. А потом он сел. Прямо посреди комнаты, поджав хвост, и поднял морду к потолку. И завыл. Тонко, протяжно, по-волчьи – хотя в его роду не было волков уже много поколений. Выл на ту самую люстру, которая горела ровным жёлтым светом, выл на стены, на закрытую дверь, на всю эту тёплую, уютную квартиру, которая вдруг превратилась в клетку. Выл он недолго – сил не хватило. Замолк, шумно выдохнул, перевёл дух и снова подбежал к её лицу. Ткнулся. Лизнул. Постоял. Отошёл. И снова рванул к двери. Царапать. Лаять. Скулить. Потому что остановиться значило сдаться. А он не умел сдаваться. Он был маленькой, глупой, преданной собакой, и единственное, что он знал в этой жизни – эта женщина должна встать. Он не знал как, не знал когда, но он заставит её встать. Даже если для этого придётся перелаять всю вселенную.              Реджина влетела в спортзал через минуту.              На ней была одежда, в которой она вернулась с работы чёрные брюки со стрелками из тонкой шерсти, идеально отглаженные, и белая шёлковая блузка с v-образным вырезом и длинными рукавами на пуговицах. Пиджак, тёмно-синий, с острым лацканом, она скинула ещё в прихожей он остался висеть на вешалке одинокий и сиротливый.              Туфли классические чёрные лодочки на высоком, тонком каблуке она сняла на бегу, и теперь стояла босиком на холодном ламинате, не чувствуя холода. Волосы, тёмные, тяжёлые, были собраны в низкий, небрежный пучок видимо, она распустила его ещё в машине, устало проведя пальцами по затылку. Несколько прядей выбились и падали на лицо, обрамляя его мягкими, тёмными волнами. Она выглядела уставшей под глазами залегли тени, в уголках губ затаилась усталая складка, но сейчас, когда она смотрела на неподвижное тело Эммы, в её глазах не было ничего, кроме животного, первобытного страха.               Эмма! крикнула она, падая на колени рядом.              Схватила за плечи, перевернула на спину. Лицо Эммы было бледным, почти прозрачным, губы синеватыми. Пот заливал глаза, смешиваясь со слезами, которые текли по щекам беззвучно, сами собой.               Эмма, пожалуйста, – Реджина прижала пальцы к её шее, ища пульс. Нашла слабый, нитевидный, но был. Открой глаза! Слышишь?!              Кексик скулил рядом, тыкаясь носом то в блондинку, то в брюнетку.               Живая, прошептала Реджина, чувствуя, как слёзы подступают к горлу. Ты живая, дура.              Она обняла ту, прижала к себе, прижимаясь щекой к её мокрым, спутанным волосам. И сидела так, не двигаясь.              Первым пришло дыхание глубокое, судорожное, похожее на всхлип. Потом движение. Пальцы левой руки дрогнули, сжались в кулак, разжались. Потом голос.              – Джина... прошептала та.               Я здесь, ответила Реджина, не отпуская. Я здесь.              Она держала её, чувствуя, как та медленно, очень медленно приходит в себя. Кексик, наконец, успокоился улёгся рядом, положив тяжёлую, лохматую голову на ногу Эммы, и тихо, едва слышно поскуливал.              – Ты идиотка, – сказала Миллс, и голос её дрожал от злости, от страха, от облегчения, которое разливалось по телу горячей, расслабляющей волной. Какая же ты идиотка.              Свон молчала. Она смотрела на Реджину на растрёпанные волосы, на бледное, испуганное лицо, на глаза, в которых ещё не высохли слёзы. Та была прекрасна. Не холодной, ледяной красотой, которую она показывала миру на заседаниях и пресс-конференциях. Другой живой, настоящей, уставшей, перепуганной до смерти.               Ты что, решила себя угробить? продолжала Миллс, не замечая её взгляда. – Убивалась здесь, пока я сидела в своём кабинете и думала, что всё хорошо? Что ты, может быть, смотришь телевизор или читаешь? А ты... ты...              Она не договорила. Слова застряли в горле.              – Прости, прошептала Эмма.              – Не проси прощения! Реджина почти крикнула, но тут же сбавила тон, чувствуя, как та вздрогнула. Не надо. Просто... не делай так больше. Никогда. Обещай мне.              Эмма молчала. Она смотрела на женщину на то, как ходят желваки на скулах, как подрагивают пальцы, которыми сжимала её плечо, как на лбу, между бровями, залегла глубокая, напряжённая складка. И вдруг уголки её губ дрогнули.              – Ты... начала Реджина, заметив эту перемену, но не успела закончить.              Свон улыбнулась. Не усталой, вымученной улыбкой, которой она прикрывала боль последние недели. Настоящей, почти детской, в которой не было ничего, кроме удивления и вдруг нахлынувшей, нелепой, неуместной радости.               Ты чего? Миллс нахмурилась, не понимая. Эмма? Ты в порядке? Голова не кружится? Может, скорую вызвать?               Ты такая красивая, когда злишься, сказала та. Голос был хриплым, слабым, но в нём звучало что-то тёплое, живое.              Мэр замерла. На секунду, всего на одну короткую секунду, её лицо потеряло всякое выражение ни злости, ни страха, ни облегчения. Только чистое, неподдельное изумление. А потом она рассмеялась.              Это был не сдержанный, вежливый смех, которым она смеялась на официальных мероприятиях. И не усталый, полувздох, которым она одаривала Эмму в редкие минуты домашнего уюта. Настоящий смех громкий, свободный, почти истеричный, в котором смешалось всё: и страх, и облегчение, и любовь, и эта дурацкая, нелепая ситуация.               Ты невыносима, Свон, сказала она, вытирая слёзы теперь уже не страха, а смеха – тыльной стороной ладони.              Она попыталась придать лицу строгое выражение. Надула губы смешно, по-детски, совсем не по-мэрски, и сложила руки на груди.               Вот такая я, – сказала она, стараясь, чтобы голос звучал сердито, но в нём всё равно проскальзывали смешинки. Злая, красивая и очень недовольная твоим поведением.              Свон смотрела на неё и чувствовала, как внутри, в том месте, где ещё минуту назад была только пустота и боль, разливается что-то тёплое, тягучее, похожее на жидкий мёд.               Ты такая Свон, сказала Реджина, наклоняясь к ней и щипая за бок не больно, а скорее игриво, по-домашнему. Вечно из мухи слона. Вечно лезешь в пекло. Вечно...              Она не договорила, потому что Эмма перехватила её руку и прижала к своей груди.               Вечно? переспросила она.               Вечно, подтвердила Миллс, но в голосе её не было злости. Только усталая, тёплая нежность.              В этот момент дверь в спортзал распахнулась, и на пороге появился Генри.              Он был в пижаме тёмно-красной, с рисунком из звёзд и планет, которая была ему немного великовата, и босиком. Волосы, тёмные и влажные после душа, торчали в разные стороны, а глаза, заспанные и встревоженные, смотрели на мать, на Эмму, на Кексика, который всё ещё лежал у ног блондинки.               Мам? – голос его был хриплым со сна. Я слышал крик. Что случилось?              Реджина открыла рот, чтобы ответить, но Эмма опередила её.               Пацан, сказала она, и голос её звучал слабо, но в нём слышалась та самая, знакомая Генри насмешливая нотка, твоя мать только что меня укусила.               Не укусила, а ущипнула! возмутилась та.               Больно, – пожаловалась Эмма, но в глазах её плясали чёртики.              Генри переводил взгляд с одной на другую, и тревога на его лице медленно сменялась недоумением, а потом облегчением. Всё было хорошо. Они ссорились. Значит, всё было хорошо.               Вы чокнутые, сказал он, вздыхая с видом человека, которому давно пора смириться с неадекватностью окружающих.               Это ты заметил? усмехнулась Реджина.               Только сейчас, – парировал Генри и, подойдя ближе, плюхнулся на коврик рядом с ними.              Свон вдруг вздохнула глубоко, театрально, на весь спортзал. Она откинулась на спину, раскинула руки в стороны и уставилась в потолок.               Всё, сказала она громко. Конец. Умираю. Лечите меня, семья.              Генри замер на секунду, глядя на неё. Потом его лицо расплылось в широкой, озорной улыбке.               Точно можно? – спросил он, поворачиваясь к матери.               Точно, кивнула Реджина, и в её глазах загорелся тот самый огонь, который Эмма так любила.              Генри не заставил себя ждать. Он навалился на ту всей своей ещё не тяжёлой, но уже крепкой тушей, обхватив её за талию и уткнувшись носом в плечо.               Диагноз: переутомление, – сказал он важно, стараясь подражать доктору Арлену. Лечение: обнимашки и запрет на тренировки до особого распоряжения.               А вы, доктор, авторитарны, – усмехнулась Свон, но обняла его в ответ, прижимая к себе.               Лечение утверждено главным врачом, Реджина подползла с другой стороны и обняла их обоих, прижимаясь щекой к макушке Генри. Апелляции не принимаются.              Кексик, поняв, что происходит что-то важное, в котором он должен участвовать, радостно гавкнул и запрыгнул на них сверху, едва не задушив всех троих своим весом.              – Кексик! простонал Генри, пытаясь высвободить руку из-под тяжёлой собачьей туши. Ты слишком тяжёлый!               Он просто хочет быть частью семьи, сказала Эмма, чувствуя, как язык Кексика прошёлся по её щеке. Как и все мы.              Они лежали так вчетвером на потном, пропахшем резиной коврике, переплетённые, смеющиеся, живые. За окном давно стемнело, и только свет из коридора падал на их лица, освещая улыбки, слёзы, которые никто не вытирал, и собачьи глаза, полные безграничной, глупой, прекрасной любви.               Знаете, сказал Генри, когда они немного успокоились, я, кажется, начинаю понимать, почему мы можем сосуществовать в одном доме.               И почему же? – спросила Реджина.               Потому что мы все сумасшедшие, ответил он, и в его голосе не было ни капли осуждения. Только тёплая, детская гордость.       Эмма и Реджина переглянулись. В этом взгляде было столько всего, что слова были лишними.               Ладно, сказала наконец Миллс, тяжело вздыхая. Встаём. Нужно переодеть эту ненормальную в сухое и накормить ужином. А то она у нас ещё и с голоду решит помереть.              – Не решу, пробормотала Эмма, позволяя помочь себе подняться. С вами не соскучишься.              ***              Реджина подъехала к дому, когда стрелки на часах только перевалили за пять. Она выскочила с работы раньше обычного – не потому, что дела закончились, а потому, что внутри неё всю вторую половину дня сидел холодный, липкий страх, который не отпускал ни на минуту. Вчерашний вечер. Эмма на коврике. Эмма без сознания. Кексик, скулящий и тычущийся носом в её бледное, мокрое лицо.              Она заглушила двигатель и несколько секунд сидела неподвижно, глядя на фасад дома.              На ней было вечернее платье – она переоделась на работе, в своём кабинете, торопливо, боясь, что кто-нибудь войдёт и застанет её в таком виде, не подобающем мэру. Платье было длинным, до щиколоток, из мягкого, струящегося шёлка глубокого, благородного бордового цвета – цвета выдержанного бургундского, цвета осенних кленовых листьев в самом пике их красоты, цвета, который подчёркивал её тёмные волосы и бледную, фарфоровую кожу. Вырез был неглубоким, скромным, открывающим лишь изящную линию ключиц и тонкую, длинную шею. Спину закрывала ткань, лишь слегка обнажая лопатки.              К платью – туфли на высоком, тонком каблуке, того же бордового оттенка, с открытым мысом и крошечной пряжкой на щиколотке. Волосы, тёмные, блестящие, были распущены и падали на плечи мягкими, крупными волнами, лишь у висков заколоты невидимками, чтобы не падали на лицо. На шее – тонкая, платиновая цепочка с маленьким, изумрудным кулоном, подарок на совершеннолетие, который она надевала только в особых случаях. Макияж – лёгкий, почти незаметный, только тушь, только блеск для губ, только капелька румян на скулы. Она знала – сегодня вечером будут фотографии. Генри будет стоять на сцене, кланяться, улыбаться в объектив, и она хотела запомнить этот день таким – светлым, красивым, без единой тени.              Она вышла из машины, поправила платье и быстрым шагом направилась к дому. Ключ повернулся в замке. Дверь отворилась.              – Я дома! – позвала она, снимая туфли. – Генри? Эмма?              Тишина. Только часы в гостиной тикали, отмеряя секунды.              Реджина прошла в гостиную и остановилась на пороге.              Генри сидел на диване, устроившись в углу с планшетом в руках. На нём был костюм – тёмно-синий, тройка, с жилеткой и галстуком-бабочкой в мелкую, серебристую полоску. Костюм сидел идеально – нигде не топорщился, не жал. Генри выглядел в нём старше – плечи расправлены, спина прямая, голова поднята.              Рядом с ним, у ног, на специальной подушке, сидел Кексик. На псе тоже был костюм – крошечный, чёрный пиджачок, белая рубашка-стойка и крошечная бабочка в тон Генриной. Кексик сидел смирно, положив голову на лапы, и только хвост мелко подрагивал.              – Мама! – Генри отложил планшет и вскочил с дивана. – Смотри, мы уже готовы! Кексик, покажи!              Пёс, услышав свою кличку, поднял голову и тявкнул. Но тут же не выдержал, спрыгнул с подушки и подбежал к Реджине, виляя хвостом и тыкаясь носом в её щиколотки.              – Вы прекрасны, – улыбнулась Реджина, погладила Кексика по голове, поправила ему бабочку. – Оба. Настоящие джентльмены. А где Эмма?              Генри снова опустился на диван.              – Её нет.              Реджина замерла. Рука застыла на голове Кексика.              – Как это – нет?              – Ушла. Пару часов назад. Сказала, что встретимся в школе.              – Куда ушла? – голос дрогнул.              Генри поднял на неё глаза.              – В лес. Сказала, что поедет в хижину. Села в свой жёлтый «Жук» и уехала.              Миллс почувствовала, как пол уходит из-под ног. Бордовое платье, ещё секунду назад казавшееся таким праздничным, вдруг стало тяжёлым, давящим. Хижина. Лес. Дорога, которая ведёт к тому месту, где всё началось. И где Эмма теперь одна.              – Мам? – Генри встал, подошёл к ней, заглянул в лицо. – Ты чего? Эмма сказала, что успеет. Она обещала быть на спектакле.              – Обещала, – тихо повторила Реджина. – Одевайся. Мы едем.              – Я уже одет.              – Тогда бери Кексика и в машину. Быстро.              Она не ждала ответа. Развернулась и пошла к выходу. Генри, поняв, что что-то не так, схватил поводок, щёлкнул карабином к ошейнику Кексика и побежал за ней.              – Мам, а куда мы? – спросил он, когда они уже сидели в машине.              – Мы заедем за Эммой, – сказала Реджина, вставляя ключ в замок зажигания.              – Но она сказала, что встретимся...              – Генри, – та повернулась к нему, и он увидел в её глазах то, что видел всего несколько раз в жизни. Страх. Настоящий, не прикрытый ни мэрской выдержкой, ни материнской твёрдостью. – Просто пристегнись.       Она свернула на просёлочную дорогу, и машину начало трясти сильнее. Генри вцепился в ручку двери, Кексик тихонько заскулил сзади. Реджина сбавила скорость, но не остановилась. Ей казалось, что каждая минута, каждая секунда, проведённая в пути, отдаляет её от Эммы.       Она выжала газ, и машина, взвизгнув шинами, рванула вперёд, оставляя за собой клубы пыли.              Лес поредел. Деревья расступились, и впереди, в багровом свете заката, показалась поляна. А на поляне – хижина. Старая, покосившаяся, с тёмными, слепыми окнами и дверью, которая, казалось, вот-вот упадёт с петель.              Рядом с крыльцом стоял жёлтый «Фольксваген-Жук».              Та выключила двигатель на краю поляны, не доезжая до хижины метров тридцать. Тишина, наступившая после гула мотора, была оглушительной. Ни звука. Ни голоса. Ни шагов. Только ветер шумел в кронах сосен да где-то далеко кричала птица.              Она сидела, вцепившись в руль, и смотрела на тёмные окна. Сердце колотилось где-то в горле.              – Мам, – Генри тронул её за руку. – Мы приехали.              – Я вижу, – ответила она, не двигаясь с места.              – Ты выйдешь?              Миллс медленно выдохнула. Потом открыла машину.              Реджина толкнула дверь хижины, и та, скрипнув, отворилась, впуская её в полумрак. Внутри пахло пылью, старым деревом и чем-то ещё – тем самым, неуловимым запахом, который остаётся в местах, где кто-то жил, любил, страдал. Но сегодня к нему примешивалось нечто другое. Сладковатый, тёплый аромат воска.              Она опустила взгляд и замерла.              От порога, через всю комнату, вилась дорожка из свечей. Маленьких, чайных, в прозрачных стеклянных подставках. Они горели ровным, золотистым пламенем, отбрасывая на стены танцующие тени. Свечи стояли аккуратно, через равные промежутки, образуя извилистую, мерцающую тропу, которая вела к задней двери. Их было так много, что свет, отражаясь от бревенчатых стен, превращал убогую хижину в нечто волшебное.              Реджина нахмурилась. Сердце, ещё минуту назад колотившееся где-то в горле, замерло, а потом забилось с новой, незнакомой силой.              – Эмма? – позвала она тихо, почти шёпотом.              Тишина.              Она сделала шаг, потом второй. Нога ступила на холодный, пыльный пол, и свечи дрогнули от её движения, но не погасли. Она пошла по дорожке из огней, и каждый шаг отдавался в груди глухим, тяжёлым эхом.              Дверь на улицу была приоткрыта. Женщина толкнула её, вышла на крыльцо – и обомлела.              Поляна у дома была полностью преображена. Это было безумно красиво. Сказочно. Нереально.              Прямо от крыльца, по мягкой траве, была постелена длинная дорожка из белой ткани – плотной, струящейся, похожей на шёлк. Она мерцала в свете свечей, переливаясь перламутром. По краям этой тканой дорожки стояли сотни стеклянных фонариков с живым огнём, а между ними были разбросаны лепестки роз – белые, кремовые, нежно-розовые. Гирлянды из мелких белых огоньков оплетали ветви старых деревьев, создавая над головой мерцающий, живой шатёр из тысяч маленьких звёзд. Они свисали с веток, как светящийся дождь, переплетались с тонкими полосками белой органзы, которая колыхалась от малейшего дуновения ветра. На ветвях висели маленькие хрустальные подвески, которые ловили свет свечей и рассыпали его тысячами разноцветных бликов, заставляя воздух искриться и переливаться.              Под деревьями, на покрывале из белого шёлка, были разбросаны подушки – мягкие, бархатные, всех оттенков белого и кремового. Там стояли низкие столики с вазами, полными ромашек, и горели ароматические свечи. Воздух был наполнен запахами – сладковатым дымом свечей, влажной после дождя землёй, цветущего жасмина, и чем-то ещё, неуловимым, праздничным, обещающим чудо.              В центре, в самом сердце этого светящегося великолепия, на круглой площадке, устланной мягким, пушистым ковром, стоял маленький столик, накрытый белой скатертью, которая струилась до самой земли. На столе – две тарелки из тончайшего фарфора, два хрустальных бокала на высоких ножках, бутылка вина, которую она показала Свон во время покупок в супермаркете.              Рядом с тарелками – корзина. Большая, плетёная, из ивовых прутьев, доверху наполненная ромашками. Белыми, полевыми, с жёлтой серединкой и тонким, горьковатым ароматом.              У Реджины перехватило дыхание.              Она вспомнила тот день, когда Эмма, тогда ещё чужая, почти враждебная, прислала ей такую же корзину. Ромашки. Целая корзина цветы с запиской: «Прошу извинить меня за сегодняшнюю эмоциональную вспышку. Искренне надеюсь, что вы и Генри в полном порядке. Э.С.» Тогда она не знала, что думать. Тогда она была зла, напугана, сбита с толку. А теперь эти ромашки стояли здесь, на этой поляне, под этим звёздным небом, и пахли так же, как тогда – полем, летом, надеждой. Только теперь они значили совсем другое. Не извинение. Обещание.              Она оглянулась, ища глазами Эмму, но та не появлялась. Зато позади столика, чуть поодаль, на двух высоких подставках, задрапированных белой тканью, переливающейся серебром в свете свечей, висел большой экран. Он был пуст. Пока пуст.              Мэр медленно, почти не дыша, подошла к столику. Ноги подкашивались. Сердце билось так сильно, что, казалось, его стук слышен на всей поляне. Она опустилась на стул – деревянный, с резной спинкой, обтянутый мягкой бархатной тканью цвета слоновой кости, – и провела пальцами по краю корзины. Лепестки ромашек были нежными, прохладными, живыми. Они пахли детством, полем, той самой беззаботностью, которой у неё не было давно.              Слёзы уже подступили к глазам, но она сдержала их. Ещё не время.              И вдруг экран ожил.              Сначала пошла рябь, белый шум, потом появилось изображение. Реджина узнала эту комнату мгновенно – свой собственный кабинет в особняке. Тяжёлые дубовые панели на стенах, массивный стол из красного дерева, кресло, в котором сейчас сидела Эмма Свон.              На ней была простая одежда – серая футболка, которую она носила дома, в которой Реджина так любила её видеть. Расслабленной. Уютной. Настоящей. Волосы, влажные после душа, свободно падали на плечи, и в свете настольной лампы они казались не светлыми, а золотыми, как спелая пшеница.              Эмма улыбалась. Робко, чуть смущённо, той самой улыбкой, которая появлялась на её лице только в редкие минуты настоящей, незащищённой нежности. В её глазах блестели слёзы – она уже плакала, когда включала запись.              – Привет, Джина, – сказала она, и голос её дрогнул. – Я знаю, что ты меня убьёшь. За то, что я сижу в твоём кресле. В твоём кабинете. В твоём доме. Ты сейчас, кстати, моешься в душе, так что у меня есть время. Я всё рассчитала.              Блондинка усмехнулась, но в этой усмешке не было привычной колкости. Было волнение. Чистое, почти детское волнение, от которого у Миллс сжалось сердце.              – Я долго думала, как это сделать. Как сказать всё, что я должна сказать. Чтобы не сбежать в последний момент. Чтобы не струсить. Чтобы ты наконец поняла.              Она замолчала на секунду, опустив взгляд на свои руки, которые лежали на столе. Пальцы её слегка дрожали.              – Помнишь нашу первую встречу? На пирсе? Кексик тогда чуть не сломал поводок и бросился к Генри. А ты на меня накричала. Справедливо, между прочим. Я тогда подумала: «Какая женщина. Красивая. Злая. Испуганная». Я не знала, чего боялась ты. Но я увидела этот страх. И почему-то не смогла пройти мимо.              Она подняла глаза, и в них стояли слёзы.              – А потом были ромашки. Целая корзина. Ты тогда, наверное, подумала, что я сошла с ума. Или пытаюсь подлизаться. Или играю в какие-то игры. А я просто... я просто хотела, чтобы ты улыбнулась. Хотя бы на секунду. Хотя бы сквозь боль. Потому что я видела, как тебе тяжело. Видела, как ты тонешь в этом своём одиночестве, в своей железной броне, которую сама на себя надела. И мне захотелось стать тем, кто вытащит тебя на поверхность.              Она перевела дыхание.              – А потом был тот день, когда ты спасла меня. В хижине. Ты ворвалась, нашла меня, вызвала скорую, кричала на врачей, угрожала, требовала. Ты не дала мне умереть. Ты вытащила меня с того света. Я тогда не понимала, зачем ты это делаешь. Думала – чувство вины. Долг. А потом поняла. Ты просто не умеешь проходить мимо. Ты – спасатель. Даже когда сама тонешь.              Голос её дрогнул, но она справилась.              – Ты поселила меня у себя. Дома. В своей комнате. Я тогда не знала, как быть. Чувствовала себя чужой, ненужной, обузой. А ты просто была рядом. Молча. Держала за руку. Не задавала вопросов. Не требовала ответов. Ты просто была. И это было больше, чем кто-либо когда-либо для меня делал.              Она улыбнулась сквозь слёзы.              – А потом был кран, который сломался на кухне. Помнишь? Ты ворвалась с криками, а я просто взяла и починила его. Стояла на коленях в луже воды, с разводным ключом в руках. И в тот момент... в тот самый момент, когда ты смотрела на меня, когда твои глаза были такими растерянными и такими живыми... я поняла. Всё. Окончательно и бесповоротно. Моё сердце пропало. Оно стало твоим. Я полюбила тебя. Не за что-то. Просто полюбила. Всю. Со всей твоей болью, со всей твоей броней, со всеми твоими страхами. В тот момент я поняла, что нет пути назад. И не хочу его искать.              Эмма замолчала, и Реджина увидела, как дрожат её пальцы, лежащие на столе, как она сжимает их в кулаки, чтобы успокоиться.              – А потом случилось самое страшное. Шахта. Грейсон. Я думала, что умру. Я была готова умереть. Но я думала о Генри. О том, чтобы он выбрался. И о тебе. О том, чтобы ты простила меня. За всё. За то, что я не смогла защитить. За то, что я была недостаточно сильной. За то, что я... что я люблю тебя.              Она провела рукой по лицу, вытирая слёзы.              – И за те слова, что ты сказала мне тогда. Я не виню тебя. Никогда не винила. Ты была напугана. Ты боялась за сына. И ты имела на это право. Но я хочу, чтобы ты знала: я всё равно люблю тебя. Несмотря ни на что. Через всё. Через боль, через страх, через отчаяние. Я люблю тебя.              Голос её сорвался, но она заставила себя продолжать.              – Потом была больница. Месяцы реабилитации. Ты сидела рядом каждый день. Держала за руку, когда я просыпалась с криком. Молчала, когда я не могла говорить. Обнимала, когда я плакала от бессилия. Ты не дала мне сдаться. Ты вытащила меня снова. И снова. И снова. Сколько раз ты меня спасала? Я уже сбилась со счёта. Ты была моими ногами, когда я не могла ходить. Ты была моей памятью, когда я боялась забыть, кто я. Ты была моей верой, когда я перестала верить во всё на свете.              Она посмотрела прямо в камеру, и в её глазах была такая глубина, что у Реджины перехватило дыхание.              – Мы прошли через ад. Через ложь, через боль, через потери, через вину, через страх. Мы прошли через всё, что только можно представить. Через предательство, через ненависть, через отчаяние, через желание умереть. И мы всё ещё здесь. Мы всё ещё вместе. Это не случайность. Это выбор. Наш выбор. Каждый день. Каждое утро, когда ты просыпаешься рядом, и каждую ночь, когда ты держишь меня за руку.              Эмма замолчала. На несколько секунд в кабинете стало тихо. Только её дыхание – прерывистое, дрожащее.              – Я хочу, чтобы мы были вместе. По-настоящему. Не потому, что мы должны. Не потому, что нас свела судьба. А потому, что я выбираю тебя. Каждый день. Каждую минуту. Каждую секунду. Я выбираю твою улыбку, которую ты прячешь за маской строгости. Я выбираю твои глаза, когда ты смотришь на меня, думая, что я не вижу. Я выбираю твои руки, которые гладят меня по спине, когда мне страшно. Я выбираю твой голос, когда ты читаешь мне вслух по вечерам. Я выбираю тебя. Всю. Без остатка.              Она улыбнулась сквозь слёзы.              – И знаешь, что я забыла тебе сказать? Самое главное. Я не сказала это на записи. Потому что это нужно говорить только вживую. Глядя в глаза. Держа за руку. Чувствуя твоё дыхание.              Изображение замерло. Экран погас, и поляна снова погрузилась в мягкий, мерцающий свет свечей.              Реджина сидела, не в силах пошевелиться. Слёзы текли по её лицу – горячие, солёные, бесконечные. Она не вытирала их. Она просто смотрела на погасший экран и чувствовала, как внутри неё, где-то глубоко, оттаивает то, что было замёрзшим годами.              Она вспомнила всё. Ту первую встречу на пирсе, когда она накричала на незнакомку с собакой. Ромашки, которые пришли и заставили её сердце биться быстрее. Тот вечер, когда она ворвалась в хижину и нашла Эмму на полу, без сознания, с пустыми блистерами из-под таблеток рядом. Как она кричала, требуя, чтобы та очнулась. Как звонила в скорую, как угрожала врачам, как не спала всю ночь в больничном коридоре, боясь, что та умрёт.              Она вспомнила, как поселила её у себя. Как боялась, как злилась, как не понимала, что делает. Как они ругались, как мирились, как учились быть рядом. Тот день со сломанным краном, когда она ворвалась с криками, а Эмма просто взяла и починила его. И она стояла и смотрела, и в тот момент её сердце пропало навсегда.              Она вспомнила шахту. Свой крик, когда она узнала, что Генри пропал. Свою мольбу, когда она умоляла Эмму не идти туда. Свои слова, которыми она пыталась её остановить, и которые, возможно, подтолкнули её в самое пекло. Своё отчаяние, когда она услышала «заложник... умер». Свою боль, когда она увидела Эмму, изуродованную, окровавленную, но живую.              Она вспомнила больницу. Бесконечные дни и ночи в кресле у кровати. Как она держала её за руку и молилась всем богам, в которых не верила. Как она плакала, когда та впервые открыла глаза. Как она училась заново говорить с ней, когда та не могла ответить. Как она радовалась каждому движению, каждому слову, каждому слабому пожатию пальцев.              Она вспомнила реабилитацию. Как Эмма падала и вставала, падала и вставала. Как она кричала от боли, но продолжала. Как она злилась, как отчаивалась, как хотела всё бросить. И как она каждый раз находила в себе силы идти дальше. А она, Реджина, просто сидела рядом и смотрела. И гордилась. Больше всего на свете.              Она вспомнила, как Свон впервые вышла на улицу без костылей. Как она шла, хромая, но шла сама. Как солнце светило ей в лицо, и она улыбалась – впервые за долгое время по-настоящему. И как она, Реджина, стояла у окна и плакала, потому что не верила, что этот день настанет.              Она плакала.              Не пряча лица в ладонях, не кусая губы в бесплодной попытке удержать дрожь, не стыдясь той бездонной, всепоглощающей влаги, что серебряными нитями стекала по её щекам. Слезы падали, впитываясь в нежную ткань, оставляли тёмные влажные пятна на бордовом шёлке платья и бесследно растворялись в белоснежной скатерти.              Это был плач, который невозможно подделать. Он рождался не в горле и не в глазах, он рождался где-то в самом низу живота, оттуда, где таится первая боль и первая радость.              И вдруг – шаги. Мягкие, неровные. Один шаг громче, другой – с лёгким шарканьем, выдающим неуверенность в опоре. За её спиной.              Реджина вздрогнула, резко обернувшись, и время для неё перестало течь.              Эмма стояла в нескольких шагах от неё, на границе света и тени, отбрасываемой деревом. На ней был чёрный смокинг, безупречный, словно сшитый самой судьбой. Атласные лацканы ловили дрожащий свет свечей и переливались глубоким, маслянистым блеском. Белая рубашка была расстёгнута на две верхние пуговицы, открывая ложбинку на шее и тонкую золотую цепочку с крошечным ключиком – подарок Реджины. Волосы, влажные после недавнего дождя или, быть может, от волнения, были зачёсаны назад, открывая высокий лоб и те глаза, что Миллс могла узнавать из тысячи.              В правой руке она держала трость. Чёрную, с серебряным набалдашником в виде головы волка. В левой же руке, чуть дрожащей, она сжимала маленькую бархатную коробочку цвета полуночи.              Она стояла, чуть опираясь на трость, и Реджина видела всё. Как дрожат её пальцы, обтянутые тонкой кожей. Как напряжены плечи под безупречной тканью. Как она дышит – глубоко, часто, сбивчиво, словно только что пробежала марафон. Эмма Свон, которая не боялась ни драк, ни пыток, ни смерти, глядящей в глаза, сейчас испытывала ужас. Первобытный. Настоящий. Она боялась этого мгновения больше, чем плена в шахте. Она боялась ответа, который мог разбить или исцелить навсегда.              Мэр медленно поднялась. Сердце билось где-то у горла, перекрывая дыхание. Слёзы всё ещё текли, оставляя солёные дорожки на коже, но она не вытирала их. Ей не нужно было казаться сильной перед этой женщиной. Эмма видела её голой, в грязи, в ярости, в отчаянии. Сейчас она могла видеть её плачущей.              Она смотрела на блондинку и не могла наглядеться. Как слепая, впервые прозревшая, она ловила каждую деталь: изгиб бровей, напряжённую линию челюсти, блеск в глазах, который был похож на расплавленное золото.              Эмма сделала шаг. Потом ещё один. Трость мягко, но уверенно стучала по влажной от росы траве. Каждый шаг давался ей с трудом – но она шла. Шла к ней, как сквозь буран, как сквозь время. Она подошла вплотную, так близко, что Реджина почувствовала её запах – запах грозы, корицы и чего-то родного, единственного, что пахло «домом». Запах, который преследовал её во сне.              – Я сказала, что забыла кое-что сказать, – прошептала Свон, и её голос, обычно уверенный, теперь дрожал, как струна на пределе натяжения. – Я хотела видеть только твои глаза.              Она открыла коробочку. Внутри, на белом, как первый снег, бархате, лежало кольцо. Тонкое, как нить судьбы, серебряное, с маленьким бриллиантом. Он не кричал о роскоши, не ослеплял вульгарным блеском. Он был изящным, скромным, но бесконечно глубоким, как капля воды. Такое кольцо могла выбрать только Эмма – не для того, чтобы впечатлить свет, не ради статуса, а ради тихой, вечной правды. Для неё. Для Реджины.              Свон сглотнула комок, вставший поперек горла, посмотрела прямо в зрачки Реджине и начала говорить. Слова падали тяжело, будто она поднимала их со дна колодца.              – Реджина Мария Миллс, – произнесла она, и голос её сорвался на хрип. – Ты знаешь, я никогда не умела говорить красиво. Я полицейский, я сирота, я солдат. Я всегда была лучше с действиями. Мои слова всегда были грубыми, как необработанный камень. Но сегодня я попробую их отшлифовать.              Она перевела дыхание, поправила трость, и Реджина заметила, как побелели костяшки её пальцев.              – Твоё «Свон, выключи свет!» я жду каждый вечер, как ждут музыки. Твоё «Свон, убери ботинки!» – я специально оставляю их в прихожей, перепутанными, на самом видном месте. Просто чтобы услышать этот голос. Потому что когда ты злишься, когда твои брови хмурятся, а между ними появляются те две морщинки, которые я обожаю целовать… мир перестаёт быть серым. Твои губы сжимаются в нитку, ты готова меня испепелить, а потом – вдруг – срываешься на смех. Потому что ты понимаешь: я сделала это нарочно. Снова. Просто чтобы увидеть тебя такой. Живой. Настоящей. Моей.              Реджина открыла рот, чтобы сказать что-то – возможно, «дура» или «я люблю тебя», – но звук застрял где-то в груди, превратившись в беззвучный всхлип.              – Я люблю, как ты разговариваешь с Кексиком, – продолжила блондинка, и в её глазах зажглись тёплые искры. – Ты наклоняешься к нему и шепчешь: «Кексик, ты единственный, кто меня слушается». А он, этот пушистый предатель, смотрит на тебя снизу вверх, виляет обрубком хвоста и облизывает твои пальцы. И ты улыбаешься. Боже, Реджина, твоя улыбка… Это то, ради чего я готова терпеть любую боль. Я готова снова пройти через тот ад в шахте. Снова лежать под тоннами земли, слыша, как трещат мои кости. Снова учиться ходить заново, падая и вставая, – только чтобы видеть эту улыбку каждое чертово утро.              Она запнулась, смахнула набежавшую слезу плечом, потому что руки были заняты.              – Ты читаешь мне вслух по вечерам. Ты думаешь, что я сплю, что мои глаза закрыты, а дыхание ровное. Но я не сплю. Я слушаю. Я слушаю твой голос, когда ты думаешь, что никто не слышит. Он становится тихим, мягким, почти священным шёпотом. Ты читаешь Диккенса или свои дурацкие сказки про фей, а я лежу с закрытыми веками и чувствую, как земля перестаёт вертеться под кроватью. Потому что в эти минуты нет ни прошлого, ни будущего. Есть только ты. Твой голос. Твоё дыхание на моём плече. Твоя рука, лежащая поверх моей. Я засыпаю под этот колыбельный шёпот и просыпаюсь с единственной мыслью: «Сегодня я услышу это снова».              Она замолчала на секунду, собираясь с силами.              – Я смотрю на тебя по ночам. Ты спишь. И ты не знаешь, как ты выглядишь, когда сон забирает тебя в своё царство. Твои длинные ресницы дрожат, когда тебе снится что-то тревожное – и я глажу твою руку, чтобы прогнать кошмар. Ты прижимаешься ко мне, как котёнок к теплу, и твоё дыхание становится ровным, спокойным. Твоя ладонь даже во сне ищет мою. И я смотрю на тебя и думаю: как мне, черт возьми, повезло? Как мне повезло, что я здесь, что я вижу это чудо каждую ночь, что ты, такая красивая, такая сильная, такая неприступная для всего остального мира… выбрала меня. Сломанную. Хромую. Со шрамами, которые идут не только по телу, но и по душе. Выбрала меня.              Эмма замолчала. Воздух между ними стал плотным, как карамель. Реджина чувствовала, как солёные реки текут по её щекам, но она не вытирала их. Она боялась пропустить хоть одно слово.              – Я знаю, что я косячу, – выдохнула Свон почти виновато. – Я забываю выключить свет в ванной, и ты спотыкаешься утром. Я оставляю грязные кружки с остатками кофе на столе, и ты вздыхаешь с таким страданием, будто я совершила государственную измену. Я не убираю ботинки. Я кормлю Кексика сыром со стола, хотя ты сто раз объясняла, что ему нельзя. Я включаю телевизор в два часа ночи, когда тебе завтра на работу. Я знаю. Я знаю всё это. И я обещаю, что буду стараться.              Она снова вытерла щеку плечом пиджака, потому что слезы текли уже не переставая.              – Но я буду стараться не потому, что ты заставляешь меня или требуешь. А потому что я хочу быть лучше. Для тебя. Я хочу, чтобы твои морщинки появлялись не от гнева или тревоги за Генри, а от смеха. От того, что я рассказала очередную глупую историю. Я хочу, чтобы ты была счастлива. Потому что когда ты счастлива – когда твои глаза сияют, а в голосе появляется та мягкая, детская нотка… – внутри меня всё переворачивается. Когда ты смеёшься, запрокинув голову, я готова слушать этот звук вечность. Я готова продать душу, только бы записать его на плёнку и слушать в день, когда меня не станет.              Блондинка перевела дыхание. Трость слегка дрогнула в её руке.              – Реджина, я хочу прожить с тобой целую жизнь. Не кусочек, не урывками. А всю. Каждое утро, когда ты будешь ворчать на меня из-за немытой кружки. Каждый вечер, когда мы будем сидеть на старом диване, укрывшись одним пледом, и смотреть дурацкие фильмы, которые ты выбираешь и которые я буду ненавидеть, потому что в них слишком много соплей. Каждую ночь, когда ты будешь прижиматься ко мне во сне, и я буду чувствовать, как бьётся твоё сердце у моего плеча. Я хочу всё это. Каждый день. Каждый час. Каждую секунду. Я хочу делить с тобой хлеб и тишину. Ссоры и примирения. Болезни и здоровье.              Она сглотнула, и язык её болезненно дёрнулся.              – И я хочу умереть рядом с тобой. Не сейчас, – быстро добавила она, увидев, как расширились глаза Реджины. – Не завтра. Не скоро. Мы ещё успеем постареть, обзавестись внуками и, может быть, завести второго пса, который будет ещё хуже Кексика. Но когда придёт время… когда время подкрадется к нам на мягких лапах… я хочу, чтобы ты была рядом. Чтобы я чувствовала твою руку в своей. Чтобы не бояться темноты. Потому что с тобой я ничего не боюсь. Я не боялась в шахте, когда поняла, что могу умереть, не сказав тебе главного. Я не боялась в больнице, когда училась ходить заново, а ты держала меня за талию и говорила: «Ещё шаг, Свон». Я не боюсь сейчас, стоя перед тобой на одной ноге, опираясь на эту дурацкую трость, с этим кольцом в руках. Потому что ты – моя безопасность. Ты – мой компас. Ты – мой дом, которого у меня давно не было.              Она подняла глаза.              – Поэтому, Реджина Мария Миллс, ты выйдешь за меня? Ты позволишь мне называть тебя своей женой до последнего вздоха?              Наступила тишина.              Такая глубокая, что стало слышно, как потрескивают фитили свечей в жестяных фонариках. Где-то вдалеке, в кронах вековых дубов, ухал филин, отсчитывая секунды. Звезды, словно затаив дыхание, мерцали над их головами, а ветер нежно перебирал листву, роняя на землю лепестки, похожие на снег.              Слышно было только, как два сердца бились в унисон. Громко. Отчаянно. Счастливо.              Миллс смотрела на неё. На эту женщину. На её мокрые от слез щеки. На дрожащие губы. На трость, которая стала символом её жертвенности. На кольцо, которое лежало в бархатной коробочке, как обещание вечности.              Она не могла говорить. Слова, тысячи красивых слов, которые она знала, которыми владела в совершенстве, – все они исчезли. Осталось только чувство. Огромное, как океан. Но она заставила себя. Ради неё. Ради этого мгновения, которое должно было стать легендой.              – Эмма Свон, – произнесла она, и её голос сорвался на шёпот, но в этом было больше силы, чем в крике. – Насчёт умереть… мы с этим подождём. Слышишь меня? Иначе я сама тебя убью. Потому что если ты посмеешь умереть раньше меня, если оставишь меня одну в этом мире… я не переживу. Ты поняла меня?              Эмма кивнула, шмыгнув носом, и по её щекам снова потекли слёзы – горячие, солёные, счастливые.              – Поняла. Босс.              – А во-вторых, – Реджина шагнула вперёд, забыв о приличиях, забыв о том, что платье мнётся, а тушь течёт. Она обняла её. Крепко. Так, как обнимают утопающие спасательный круг. Она прижалась к ней, вжалась лицом в ткань смокинга, в тепло её шеи, в знакомый до боли запах. И выдохнула прямо в её плечо, в атлас лацканов, в живое, горячее, настоящее: – Да. Да, ддааааа. Конечно, да. Тысячу раз да.              Она не помнила, сколько раз повторила это слово. Может быть, три. Может быть, сто. Оно вырывалось из неё вместе со слезами, вместе со смехом сквозь рыдания, вместе со всей любовью, которую она копила годами в стеклянной банке под названием «Никогда».              – Да, Эмма. Да. Я выйду за тебя. Только ты. Всегда только ты. Никто другой. Никогда.              Свон рассмеялась – тем особенным, горловым смехом, который Реджина слышала только в самые счастливые минуты их жизни. Она обняла её в ответ, прижимая к себе так сильно, будто хотела защитить от всего зла мира. Трость с глухим стуком упала на траву, и Эмма даже не взглянула на неё. Какая трость? Какая боль? Она стояла на одной ноге, держась только за Реджину, и это было лучшее чувство равновесия в её жизни.              – Я люблю тебя, – прошептала Эмма ей в волосы, в этот запах лаванды и ванили, который преследовал её во всех снах, кошмарах и явях. – Я так сильно тебя люблю, Реджина Мария Миллс. Я не умею говорить красиво, но если бы я умела, я сказала бы, что ты – это свет в конце моего тоннеля. И что тоннеля больше нет.              – И я тебя люблю, – ответила Реджина, и голос её сорвался на счастливый, освобождающий плач, на звук, похожий на звон разбитых цепей. – Всегда любила. Просто боялась сказать. Всегда буду любить. Даже когда волосы станут седыми, а руки будут дрожать.              Она подняла голову, посмотрела в заплаканные, красные, но бесконечно родные глаза Эммы. Они смотрели друг на друга, и в этом взгляде было всё: прощение, страсть, нежность, обещание. И они рассмеялись – обе, сквозь слёзы, сквозь память о боли, сквозь всё, что было когда-то между ними стеной. Потому что теперь не было стен. Было только то, что есть. Их дыхание, смешанное воедино. И то, что будет. Их завтра.              Эмма дрожащими пальцами, которые отказывались слушаться, достала кольцо из коробочки. Она едва удерживала его – такое маленькое, но такое тяжёлое от смысла. Реджина протянула свою левую руку. И Свон надела кольцо на безымянный палец.              Оно село идеально. Как будто его отливали именно по этой руке. Как будто оно всегда лежало в этой коробочке, дожидаясь этого самого мига. Как будто сама судьба выдохнула с облегчением, увидев, что колесо наконец замкнулось.              – Теперь ты моя, – сказала Эмма, и в её низком, хрипловатом голосе не было и тени собственничества. Там было удивление. И глубочайшая благодарность. И счастье, такое огромное, что оно не помещалось в грудной клетке, распирало рёбра, рвалось наружу.              – Я всегда была твоей, – ответила Миллс, касаясь губами уголка её губ. – Просто ты не знала. А я не умела показать.              Они стояли так близко, что между ними не могла пролететь даже искра. Реджина не помнила, кто сделал первый шаг. Может быть, она сама, устав ждать. Может быть, Эмма, забыв про больную ногу. А может быть, они двинулись навстречу друг другу одновременно, потому что их души уже давно шли навстречу, а тела лишь догоняли.              Их губы встретились.              Это был не первый их поцелуй. Но он был первым поцелуем помолвленных. Первым поцелуем под кольцом. Реджина чувствовала, как дрожат губы Эммы под её губами – мелкая, нервная дрожь счастья. Чувствовала солёный привкус – не то своих, не то её слез, они уже смешались в едином солёном море. Чувствовала, как руки Эммы скользят по её спине, прижимая ближе, как пальцы вплетаются в её тёмные волосы, выбивая шпильки. Она отвечала на поцелуй со всей нежностью, на которую была способна женщина, заново родившаяся из пепла.              – Я люблю тебя, – прошептала Свон ей в губы, прерывая поцелуй лишь на секунду.              – И я тебя, – ответила Миллс, и голос её сорвался на счастливый, освобождающий всхлип. – Иди сюда.              И в этот момент небо взорвалось.              Оглушительный, раскатистый грохот обрушился на поляну, заставив Реджину вздрогнуть и инстинктивно прижаться к Эмме. Сердце на секунду остановилось – старые рефлексы, старая боль, старая привычка ждать удара оттуда, откуда не ждёшь. Её пальцы вцепились в рукав пиджака Эммы с такой силой, что побелели костяшки. Но это был не гром. Не выстрел. Не то, чего она боялась.              Это был салют.              Тысячи разноцветных огней взлетели в чёрное звёздное небо, рассыпаясь ослепительными фонтанами, искрясь золотом, серебром, багрянцем и лазурью. Каждый новый залп был громче и ярче предыдущего, заливая поляну призрачным, переливающимся светом, который плясал на лицах, на траве, на лепестках разбросанных повсюду роз. Фейерверк был не просто красивым – он был грандиозным, как на городском празднике. Как будто кто-то высыпал на небо целую шкатулку с драгоценностями, и они горели, падая, рассыпаясь, умирая и возрождаясь снова.              Реджина подняла голову, заворожённая этим зрелищем. Слёзы всё ещё текли по её щекам – горячие, солёные, неудержимые, – но теперь она улыбалась. Широко. Счастливо. Не в силах сдержать эту улыбку, которая рвалась наружу, ломая многолетнюю привычку к сдержанности. Огни отражались в её влажных глазах, делая их похожими на две звезды, упавшие с неба прямо на эту поляну, прямо в этот момент, который она запомнит навсегда. Она чувствовала, как дрожит её нижняя губа, как перехватывает горло от переизбытка чувств, как сердце колотится где-то в горле.              – Эмма... – прошептала она, не отрывая взгляда от неба. Голос её дрожал – не от страха, а от той самой, всепоглощающей, невыразимой благодарности, которая не помещалась в груди. – Это ты?              – Сюрприз, – тихо сказала Свон, и в её голосе слышалась улыбка. – Я же говорила, что не умею делать ничего наполовину.              Она сжала ладонь Реджины – крепко, уверенно, на грани боли, но эта боль была сладкой, потому что говорила: «Я здесь. Я настоящая. Это происходит». Этот простой жест – тёплый, живой, настоящий – сказал больше, чем любые слова.              И тут из-за угла хижины, из-за деревьев, из темноты, которая ещё минуту назад казалась непроглядной, послышался топот. Быстрый, радостный, нетерпеливый топот лап и тяжёлое, сбивчивое дыхание бегущего ребёнка.              Первым вылетел Кексик. Его уши развевались на ветру, язык весело свисал набок, а в глазах горело то чистое, бездумное счастье, на которое способны только собаки и дети, не знающие, что такое боль и потеря. Он нёсся прямо к ним, взвизгивая от восторга, и за секунду до столкновения резко затормозил, плюхнувшись на живот и принимаясь кататься по траве у ног Реджины, путая ей подол длинного платья мокрым носом и счастливым повизгиванием. Его хвост мелькал с такой скоростью, что казался размытым пятном.              А следом, чуть запыхавшись, но сияя улыбкой во всё лицо, бежал Генри. Его каштановые волосы растрепались, щёки раскраснелись от быстрого бега, а в глазах стояли слёзы – счастливые, прозрачные, настоящие.              – Мама! – крикнул он, и в этом крике было столько света, сколько бывает только на рассвете самого счастливого дня в жизни. – Мама, я слышал! Я всё слышал!              Он бросился к ней, обхватив за талию, прижимаясь всем телом, утыкаясь лицом в её плечо, пахнущее розами и дымом салюта. Реджина обняла его свободной рукой и прижала к себе, чувствуя, как бьётся его сердце. Так же быстро, как её собственное. Так же счастливо. Так же громко, как тот салют над головой. Она вдохнула запах его волос – солнце, ветер, детство – и почувствовала, как внутри разливается тепло, которое невозможно описать словами.              Она поцеловала его в макушку – долго, нежно, сдерживая новый поток слёз, – и подняла глаза на Эмму.              – Ты знал? – спросила она у Генри, но смотрела при этом на блондинку. – Вы оба знали? Вы всё это подстроили?              Мальчик поднял голову, сияя. Глаза его блестели – то ли от слёз, то ли от отблесков фейерверка, который всё ещё полыхал над ними, разрывая ночь на разноцветные лоскуты.              – Мам, – сказал он серьёзно, по-взрослому, хотя голос всё ещё дрожал от счастья, – ну как я мог не знать? Она спросила у меня разрешения. Первым делом.              Мэр замерла. Воздух застрял в лёгких. Она перевела взгляд на Эмму и прочитала всё. И смущение. И гордость. И нежность. И ту самую уязвимость, которую Эмма Свон показывала только самым близким.              – Помнишь тот разговор в больнице? – тихо спросила Эмма, и голос её чуть дрогнул на последнем слове. – Когда ты сидела у моей койки, держала меня за руку, а я была напичкана обезболивающими и несла какую-то чушь? Мы тогда... ну, мы были немножко странненькие. И многое промолчали. Ты помнишь?              Реджина кивнула, не в силах вымолвить ни слова. Она помнила.              – Вот тогда, – продолжила Эмма, и в её голосе появилась та самая твёрдость, с которой она шла сквозь испытания, сквозь потери и предательства, – пока ты ехала к нам, я и спросила у него. У главного мужчины в твоей жизни. У того, чьё мнение для тебя важнее всего на свете.              Она посмотрела на Генри. Мальчик посмотрел на неё. И они улыбнулись друг другу – той особенной, заговорщической улыбкой, которая бывает только у сообщников, хранящих самую важную тайну. Улыбкой, которая говорит: «Мы сделали это. Вместе».              – Я сказала ему: «Генри, я люблю твою маму. Я хочу провести с ней всю жизнь. Я хочу попросить её стать моей женой. Но я не сделаю этого без твоего благословения». – Эмма сглотнула, и Реджина увидела, как дрогнули её пальцы на трости, как побелели костяшки. – Потому что ты, Реджина Миллс, воспитала замечательного парня. Самого лучшего. И потому что я хотела, чтобы он знал: никто никогда не встанет между вами. Даже я. Никогда.              Мэр перевела взгляд на сына. Генри стоял, выпрямившись, расправив плечи, и смотрел на неё с такой серьёзностью, на которую способны только дети, которым пришлось повзрослеть слишком рано. Его глаза – её глаза, только светлее и добрее – были полны любви и какой-то тихой, спокойной мудрости.              – Я сказал «да», мам, – произнёс он просто, будто речь шла о том, разрешить ли Эмме остаться на ужин. Будто это было самое очевидное решение в его жизни. – Я сказал «да» ещё тогда, в больнице. Потому что я видел, как ты смотришь на неё. Как ты улыбаешься, когда думаешь, что никто не видит. Как ты ждёшь её звонка. Как твоё лицо меняется, когда она входит в комнату. Я никогда не видел тебя такой счастливой. Никогда.              Он помолчал секунду, собираясь с мыслями, а потом добавил, чуть тише, почти шёпотом:              – И я хотел, чтобы ты была счастлива. По-настоящему. Не только для меня. Для себя. Потому что ты это заслужила. Больше всех.              Реджина почувствовала, как новые слёзы – горячие, благодарные, очищающие – подступают к горлу, обжигают глаза. Она прижала Генри к себе ещё крепче, почти сливаясь с ним, а другой рукой потянулась к Эмме – и та шагнула ближе, впуская их обоих в свои объятия, несмотря на боль в ноге, несмотря на усталость. Они стояли втроём – мать, сын и женщина, которая стала им семьёй, – под взрывающимся небом, и это было больше, чем любое «да». Это было обещание. На всю жизнь.              – Этот мальчуган, – прошептала Свон, и голос её сорвался на счастливый смех сквозь слёзы, – этот пацан мне помогал. Он выбирал кольцо – говорил, что ты не любишь вычурное, что тебе нужно что-то простое и элегантное. Он придумал, куда лучше сесть, чтобы свечи не задуло ветром. Он...              – Я нашёл этот проектор! – гордо вставил Генри, выглядывая из-за плеча матери, и в его голосе звенела гордость.              – ...и он целую неделю врал тебе, что задерживается в школе на дополнительные занятия, – закончила Эмма, и в её глазах горела такая любовь, что у Реджины перехватило дыхание. – Он пожертвовал своими вечерами ради нас. Ради этого момента. Он помогал мне готовить сценарий, репетировал, что скажет, если ты вдруг откажешься...              – Я знал, что ты не откажешься, – перебил Генри уверенно. – Знал.              Миллс посмотрела на кольцо на своём пальце. Маленький бриллиант в простой платиновой оправе ловил свет салюта и переливался всеми цветами радуги – синим, красным, зелёным, золотым. Потом она посмотрела на сына – на его взъерошенные волосы, на мокрые щёки, на счастливые, лучистые глаза. Потом на невесту – на её дрожащую улыбку, на трость, на которой она держалась, на слёзы, которые она даже не пыталась вытирать, позволяя им течь свободно.              – Вы оба... – прошептала Реджина, и голос её сорвался на полувздохе. – Вы оба невыносимы.              – Мы знаем, – сказали Эмма и Генри хором, и рассмеялись – громко, свободно, счастливо.              И тут Свон сделала глубокий вдох – такой, каким она всегда набиралась смелости перед прыжком в неизвестность. Она отпустила Реджину на секунду, отступила на полшага. В её глазах заплясали озорные искорки, но под ними чувствовалась настоящая, неподдельная уязвимость.              – Знаешь, – начала она небрежно, слишком небрежно, сцепив пальцы перед собой, – раз уж мы теперь... ну, ты сказала «да» и всё такое... нам нужно кое-что обсудить. Важное. Фамильное, так сказать.              Реджина прищурилась. Она знала этот тон. Это был тон Эммы «я сейчас скажу что-то идиотское, но ты не смейся, потому что мне страшно».              – И что же? – спросила она, и в её голосе уже звучало предвкушение.              – Фамилия, – выпалила Эмма, как будто сбрасывала с плеч тяжёлый груз. – Наша фамилия. Точнее, фамилии. Потому что, слушай, я тут подумала... ну, пока ты спала и пока я не могла уснуть из-за боли в ноге... я много думала.              Она замолчала, покосилась на Генри, который смотрел на неё с плохо скрываемым предвкушением, прикусив губу, чтобы не рассмеяться, и продолжила:              – «Реджина Свон». – Эмма произнесла это так, будто пробовала на вкус что-то сомнительное, подозрительное. Поморщилась. – Звучит... ну. Как бренд дешёвых духов из девяностых. Или как имя для героини мыльной оперы, у которой всё время отбирают ребёнка, а потом оказывается, что она – потерянная принцесса. Нет. Не пойдёт.              Мэр фыркнула – коротко, удивлённо. Она не ожидала такого поворота. Никогда.              – Ты хочешь сказать, что я должна взять твою фамилию?              – Боже упаси, – Свон картинно закатила глаза к звёздному небу, драматично вскинув свободную руку. – Я же сказала, это звучит ужасно. Но и «Эмма Миллс»... – она поморщилась с таким видом, будто съела ёжа, – прости, моя любовь, но это звучит как имя учительницы, у которой в шкафу скелет. И не в переносном смысле. Я просто не могу. Это не я.              Генри прыснул со смеху, прикрывая рот обеими ладонями, но его плечи тряслись. Кексик, почувствовав общее веселье, радостно гавкнул и снова принялся кататься по траве.              – Так что ты предлагаешь? – Реджина скрестила руки на груди, но в глазах у неё танцевали смешинки, а уголки губ подрагивали. – Ты меня заинтриговала. Продолжай.              Свон выдержала драматическую паузу – целую вечность по меркам её нетерпеливого характера. Салют над головой грохнул особенно ярким залпом из золотых и алых огней, подсветив её лицо так, что оно казалось сошедшим со старой голливудской фотографии.              – Я предлагаю не выбирать. – Она шагнула ближе, почти вплотную, взяла Реджину за обе руки, сжала пальцы – тёплые, живые, настоящие. – Не отказываться ни от чего. Не стирать прошлое. Не делать вид, что кого-то из нас не было. Потому что твоё прошлое – это ты. Это Генри. Это всё, через что мы прошли. И моё прошлое – это тоже я. И я не хочу, чтобы ты становилась кем-то другим. И сама не хочу становиться кем-то другим.              Она говорила тихо, но твёрдо, глядя прямо в глаза брюнетке, не отводя взгляда.              – Мы не будем Свон. И не будем Миллс. – Она сжала её пальцы, и голос её стал тише, почти шёпотом, но каким-то удивительно тёплым, как плед у камина. – Мы будем Свон-Миллс. – Эмма произнесла это медленно, смакуя каждую букву, каждую чёрточку, каждое звучание. – Или Миллс-Свон. Как хочешь. Порядок можешь выбрать ты, потому что ты – мэр, и у тебя больше опыта в подписывании важных документов. И потому что я тебе доверяю.              Реджина замерла. Она смотрела в эти глаза – зелёные, с золотыми искрами от салюта, с морщинками в уголках, которые появились от слишком частых улыбок за последнее время, – и чувствовала, как внутри неё что-то переворачивается. Не от боли. От узнавания.              – Свон-Миллс, – повторила она тихо, пробуя на вкус, как пробуют дорогое вино – медленно, со вниманием к каждому оттенку. – Это... это звучит...              – Идеально, – закончил за неё Генри. Он стоял рядом, прижимая к себе Кексика, который наконец-то угомонился и теперь довольно пыхтел в его объятиях, и улыбался так широко, как будто только что выиграл все лотереи мира сразу. – Это звучит идеально, мам. Как вы. Идеально. И вы обе – идеальны. И неисправимы. И Свон-Миллс – это вы.              – С каких это пор ты так хорошо разбираешься в фамилиях? – спросила Реджина, притягивая сына к себе, запуская руку в его волосы.              – С тех пор, как понял, что вы без друг друга – как Кексик без поводка. – Генри пожал плечами с видом человека, который только что выдал глубочайшую философскую истину. – То есть всё время сбегаете и попадаете в неприятности. А вместе – вы семья. Настоящая. Моя семья.              Эмма рассмеялась – громко, свободно, заливисто, так, как она не смеялась, наверное, годами, с тех самых пор, как начала носить оружие и бояться темноты. Она потянулась к ним, забыв про трость, забыв про боль, и Генри подхватил её под локоть, удерживая, поддерживая, как поддерживают самых родных. Она обняла их обоих сразу, прижимая к себе, игнорируя всё на свете, кроме этого мгновения.              – Свон-Миллс, – прошептала она Мэр на ухо, и её дыхание коснулось щеки. – И никак иначе. Потому что ты – это ты. А я – это я. А вместе мы – это мы. И чёрт возьми, это звучит как начало чего-то грандиозного. Как начало новой истории.              Реджина прикрыла глаза. Она чувствовала тепло Эммы – её плечо, её руки, её дыхание. Она чувствовала тепло Генри, который прижимался с другой стороны. Она чувствовала Кексика, который умудрился залезть между ними троими и теперь радостно дышал всем в лица, виляя хвостом. Она чувствовала, как этот момент – со всеми его деталями: запахом роз и пороха, светом салюта и звёзд, дрожью в коленях и счастливыми слезами на щеках – вплавляется в неё, становится частью её костей, её крови, её истории.              – Ты права, – сказала она наконец, открывая глаза и глядя прямо на Эмму, в самую глубину её зелёных глаз. – «Реджина Свон» звучит ужасно. Как дешёвый роман в мягкой обложке. А «Эмма Миллс» звучит так, будто мы прячем труп в подвале и коллекционируем старые газеты.              – Я же говорила! – воскликнула Эмма, победно вскинув свободную руку. – Я всегда знала, что у меня есть чутьё на имена!              – Но Свон-Миллс, – Реджина медленно, торжественно, как произносят клятву, кивнула, и в этом кивке было всёвсе годы сомнений, все мгновения надежды, вся любовь, которую она так долго прятала, – Свон-Миллс звучит как дом. Как то место, куда хочется возвращаться. Как то, что нельзя сломать. Как то, за что стоит бороться.              Она взяла лицо блондинки в ладони – осторожно, нежно, как берут что-то бесконечно ценное и хрупкое, как держат первый снег, боясь, что он растает.              – Спасибо, – прошептала она. – За то, что не попросила меня выбирать. За то, что не попросила меня становиться кем-то другим. За то, что ты видишь меня. Настоящую. И всё равно остаёшься. Несмотря ни на что.              Свон моргнула – быстро-быстро, потому что слёзы снова подступали, обжигая глаза, и она не хотела, чтобы Реджина увидела, как сильно её это трогает. Но Реджина всё видела. Она всегда всё видела.       Генри закатил глаза с преувеличенным страданием – совсем как подросток, которым он и был, – но его улыбка выдавала его с головой.              – Вы такие... такие...              – Свон-Миллс? – подсказала Эмма, подмигнув.              – Да, — кивнул Генри, и в его голосе вдруг проступила такая взрослая, такая тёплая уверенность, что у Реджины снова перехватило дыхание. – Вы такие Свон-Миллс. И неисправимые. И я вас обеих люблю. Больше всего на свете.       – Он прав, – сказала Эмма, утирая лицо тыльной стороной ладони, вытирая слюни Кексика и свои слёзы одновременно. – Мы теперь одна банда. Одна фамилия. Одна, чёрт возьми, история. Которая только начинается.       – Ну что, Миллс... – начала Свон, и в её голосе снова появилась та самая, привычная, насмешливая нотка.              – Свон-Миллс, – поправила её Реджина, и в её голосе не было раздражения – была любовь.              Эмма улыбнулась. Широко. Счастливо. Так, как улыбаются, когда наконец-то находят то, что искали всю жизнь, даже не подозревая об этом.              – Ну что, Свон-Миллс, – повторила она, смакуя каждое слово, – похоже, мы теперь одна большая, шумная, невыносимая семья.              Реджина посмотрела на неё, потом на Генри, который обнимал их обоих и что-то радостно рассказывал Кексику про то, как тот будет нести кольца на их свадьбе, потом на салют, который догорал над головой последними, тихими искрами, потом на звёзды, которые наконец-то стали видны.              И улыбнулась.              – Похоже, что так, – ответила она тихо, но твёрдо. – Семья.       – Нам пора домой, – тихо сказала Миллс.              – Как скажешь, босс – ответила Эмма.              И это была чистая правда.
Примечания:
213 Нравится 322 Отзывы 67 В сборник
Отзывы (10)