Я допил всё то, что мне нужно было допить, Посмотрел сквозь часы и прилег на сугроб. Всё же как хорошо в этом жанре любить, Я скажу слово «жить!», хоть рифмуется «гроб».
© Бомба-Октябрь
***
Они стоят буквально в метре друг от друга, в одной реальности существом, но каждый в своём мире мысленно. Дилюк делает шаг к Кайе. Ветрено, подмечает он отстранённо. Ветрено, кивают деревья, соглашаясь, склоняя кроны, опечаленные. Заплаканные тени отворачиваются, убегают и прячутся в тумане, а потом кидаются назад, виснут на шее и целуют, баюкают, укутывают. Шепчут о чём-то и листья, недавно совсем распустившиеся. И первая, почти-почти майская гроза обещает быть долгой. Так, что даже Кайя рядом с ним замирает. В нём весь трепет природы. В нём нет ничего поддельного сейчас, он не сломлен, просто серьёзен и странно отчуждён; он кажется прозрачным, дотронешься — испарится. Только ветер всё бьётся, мечется, сам себя гонит куда-то. Да. Ветрено. Дилюк чувствует, как безнадёжно распускается на затылке некрепко подвязанный хвост, и волосы по плечам рассыпаются. Они все истрёпаны, раскиданы, как нервы и чувства, из которых ничего не осталось. Совсем. Они все где-то не там, все где-то далеко или прямо под ним, в одной могиле с отцом. Кайя оборачивается к нему медленно и совсем чуть-чуть, только голову поворачивает. Его лицо странно перекошено, губы болезненно поджаты, а во взгляде — та зажатость, какой Дилюк и не надеялся, и не хотел видеть больше никогда. Во взгляде его то горе, какое залечили однажды отвары Аделинды, любовь Крепуса и сам Дилюк, только маленький, тот Дилюк, который предлагал продрогшему, напуганному до полусмерти мальчику свои игрушки, не зная, как подступиться. Или только кажется, что залечили. Рука вдруг становится отдельным его продолжением, движимым только инстинктом и чувством неясным, в груди разъедающим. — Знаешь, если плачется — плачь, — голос ровный и тихий, даже сочувствие — в плавное диминуэндо. Важен порыв. Тон. Важна ли его вкрадчивость? Возможно, самую малость. Разводы морозных узоров по стёклам — Кайя ступает по ним, ведомый только этим маячком, только этой вкрадчивостью сейчас и, Дилюк уверен, любой шум, резкий звук — всё разобьётся. И Кайя плачет. Впервые, кажется, в жизни он плачет — публичная казнь с единственным свидетелем, — но даже не всхлипывает. Только вздрагивает, дрожит в плечах, дрожат его руки, дрожат колени, он сам — сплошная дрожь, листок осенний, на ветру подёрнувший мутную плёнку воды. Плачет тихо, плачет молча, совершенно отчужденный вот так, на могиле не родного, но породнившегося с ним человека. И Дилюк понимает. О, архонты, думает он, наконец, сознавая: смерть Крепуса сделала больно не только ему. Он потерял семью, да. И Кайя потерял семью. Тоже да, но, всё же: нет — Кайя потерял семью дважды. И в сердце вклинивается мороз, режет острым по сердцу, льдинки по щекам хрустальными каплями. Кайя плачет, как ребёнок, только не истерит. По-настоящему оплакивает смерть, как человек уже видивший это, знававший это. И Дилюк вспоминает, как нетронуто висела между ними не тайна, но просто неприкасаемая тема — о матери, о семье, о том, что было до них и чего не было. Мама — красивый портрет со смазанным взглядом, рассыпавшиеся по плечам волосы — медное золото — и ускользнувшее из маленьких ладошек тепло. Дилюк помнит её, вот такую — величественную, но снисходительную даже на картине. Запечатанную там, бледную и пыльную, очень красивую, но такую далёкую. Незнакомую. Она была чужая, хоть всё детство смотрела на него с лестницы, невидящим, нарисованным взглядом. Другую, живую её — не помнит. Вот они: носятся по коридорам, и Кайя оступается, катится с лестницы, неловко припадая к стене. Дилюк стоит наверху и заливисто смеётся. Кайя трёт ушибленное место, поднимает глаза и останавливает взгляд на ней. Короткий выдох слетает с его губ — как когда впервые по-настоящему чувствуешь достоинство человека рядом. Особенно если он выше. Особенно если вы — дети. — Никогда не замечал её раньше, — он говорит так зачарованно, что Дилюк чувствует странную гордость за неё. Она — Дилюк думает о ней, как о человеке. Кайя, наверное, имел в виду картину. Дилюк спускается к нему, семь ступенек вниз; застывает рядом, руки за спиной и в замок, он старается на неё походить. — Красивая, да? — Дилюк косится в его сторону. — Очень, — искренне отвечает Кайя. — Это моя мама, — вдруг говорит Дилюк, и в его голосе не скорбь, не ядовитая горечь разлуки, в его голосе гордость и торжество, затаённое восхищение с придыханием. Кайя оборачивается, отрывая взгляд от её идеального лица. Дилюк смотрит на неё и улыбается. Вопросительность, недосказанность между ними обвивается лианами, обхватывает шею, и Кайя издаёт задушенный звук, но ничего не говорит больше. Поднимается, аккуратно ловит его за руку, осторожно, боязливо. Дилюк сжимает его руку в ответ, глаза распахиваются — не удивлённо, но — пыль на стенах и тени в бордовом — непонимающе. Дилюк бы понял, если б он стал его утешать, но это — это было тем, что снова и снова отличало его как того зашуганного, забитого жизнью мальчика, которого он лелеял и обожал бесконечно. Того мальчика, которого любил беззаветно и защищал от всего, чего мог, прятал в объятиях. Теперь он знал — Кайя просто проникся им. Кайя понимал эту грань, эти моменты, когда слова не нужны. Когда слова бессильны, если честно. У Кайи тоже была мама. Картинка или живая — этого Дилюк не знал, но Кайя выглядел так, будто всё в нём мимикой складываться в понимание и благосклонность просто привыкло. И не пристало детям таких привычек иметь, однако. И это воспоминание — золото погоревшее. Их руки сплетены, солнце и спицы. Дождь намочил им волосы, растрепал их и нервы. Они стоят друг против друга, и гордость с плеч не спадает, гадкая. Дилюк держит вежливую фамильярность, но хочет — коснуться его. Дилюк цепляется за это желание, и сжимает его руку вот так же. Как Кайя в детстве. Слёзы застывают в его глазу, повязка пропитана влагой. И Дилюк разбито, очень старательно, чтобы вышло тепло, хоть немного похоже на детство, ему улыбается, а дождь стекает по щекам так легко, вместе с горячей солью. Какая-то ничтожная ниточка в нём будто враз обрывается и — о, чудо — он отпускает. Крепуса — он отпускает, стоя рядом с Кайей сейчас, и что-то ему подсказывает, что розовые лепестки больше не будут рассыпаться по гравию каплями крови, растекаясь в заиндевелых разводах. На душе почти светло, а в небе тучи собираются пуще прежнего, сгущаются в грозовое полотно. Но сил прощать Кайю по-прежнему нет. Есть уже знакомое ощущение правильности и того, что силы эти появятся обязательно. Есть ощущение маленького триумфа после хорошо отыгранного спектакля. Пора заканчивать. Время ускользнуло от них, будто чья-то светлая лента в темных волосах. Ажурная, она проблёскивает перламутром, напоминает, с каким трепетом и терпением чьи-то пальцы вплетали её в аккуратную косу. И терпение это — жизнь. Незаметная, быстротечная. — С днём рождения, Люк, — бросает Кайя по ветру шелест. Они строят мосты. Дилюк прикрывает глаза и вновь улыбается. И, — Спасибо. не упасть бы, думает каждый из них. Не сорваться.