За маской лица В лунном свете увидел Плутовку-лису.
Шевелился мрак, переползая медленно, как теплая кровь под повязкой, стекающая по невидимым швам неба, и втирался в кроны. Сначала он тронул вершины — провел по ним тенью, объявляя воцарение ночи, вившейся в милости земляных язв, в смрадных пастях оврагов и под размашистыми взмахами совиных крыльев, — потом впился в листву, раздвигая ее тихим, почти ласковым насилием. В дыхании гнили и влаги, солнце, утопленное за нефритовые плечи холмов, еще долго отдавало тепло. Воздух стал густым. Его приходилось втягивать медленно, почти осторожно — он ложился в легкие влажной тканью, с запахом листвы и сырой коры, и его приходилось проталкивать в себя усилием. Под ребрами было тесно. В их теснине, под кожей груди и на острие дыхания, гнездилось оно. Предвкусие победы. Не радость еще, нет, а именно оно — не имеющее формы, но обладающее температурой: горячее, как тлеющий уголек костра, забытый в золе, как терпкое упование. На вкус — чистое вино, еще не коснувшееся губ и теплого языка. Оно разливалось лениво и неизбежно, пробегало по мышцам и собиралось в ладонях. Вдох. Бамбуковый лук тянул руку вниз своей немой тяжестью, пока пальцы, иссеченные тонкими, почти невидимыми бороздами от тетивы, в сдержанном волнении дрожали, укачивая в себе азарт, лаская резвую и нетерпеливую остроту стрелы. Там, где кожа давно должна была огрубеть, она стала слишком чувствительной. Запястье ныло. Он провел подушечкой по натянутой нити — едва. И звук. Почти неслышимый — избыток: слишком много накопленного движения, и некуда ему было деться. В этом было что-то интимное: шершавость волокон, упругая покорность дерева — все это складывалось в странное, почти неприличное ощущение сопричастности, как будто он не держал лук — а продолжал себя. И в этой тишине, нарушаемой шорохом подошвы, карминовый взгляд, подобный клинку, пьяному от крови и серебра, рассекал непроглядную черноту, влажно поблескивавшую туманом. Выдох. Лес слушал. Шелест и шорох царственных лесов ютились на скате ушной раковины, запах прелой листвы вливался в ноздри. Плавно минуя шершавое молчание стволов, лелея дрожь тишины выверенным неслышным шагом, он ступал по скованной корнями мерзлой тропе. Ступни находили землю раньше, чем сознание успевало отдать приказ. Самурай выслеживал оленя. «От меня не уйдешь». Коснувшись широкого, шершавого края соломенной амигасы, он на мгновение ощутил под пальцами ее теплую сухость — будто держал в руках кусок выгоревшего солнца. Шляпа мягко скрывала алые пряди, и под ее тенью мир становился глуше и плотнее. Внизу, у самой земли, влажная почва хранила отпечаток — темный, налитый водой, как свежая рана. Рядом куст был надломлен — линия его изгиба еще помнила стремительность чужого тела, словно ветка не успела забыть прикосновение звериных копыт. Легкая улыбка мазнула по губам. «Совсем близко». Он обратился в слух. Сделал несколько петель между стволами, скользя плечом по коре, чувствуя ее холодную зернистость сквозь ткань. И вдруг — остановка, как если бы невидимая нить резко натянулась внутри. Впереди — всполох. Медно-коричневый, теплый, как отблеск угасающего угля. Среди мрака, удерживаемого на холмах коротких рогов, глядела крошка белесых пятен на гладкости меха изящного оленя. Ночь вливалась в трепетавшее существо через омуты глаз, покрытых глянцем живого блеска, словно льдистой корочкой. Он двигался — и движение было не его. Плавное, чуть запаздывающее, как у марионетки, ведомой не рукой, а светом: луна, зацепившись за ветви, тянула за невидимые нити, и тонкие ноги повиновались этому серебру. «Нашел». Приподнявшись над объятиями кустов, чтобы дать свободу нижнему усу лука, он оттянул пальцами тетиву, вкушая запахи мха и мокрой шерсти. Дыхание застыло меж полураскрытых губ, отсчитывая мгновения воздушным языком. Он натянул тетиву. Взгляд сузился до единственной точки, омываемой темными водами, потопившими отражение света. Стрела сорвалась. Словно шустрая птица, мелькнула серо-белым оперением в стальном взвизге луны, запутавшейся в сонных ветвях. Свист прошил воздух, разрезая его на два слоя, когда встрепенулось грациозное тельце. Олень рванулся. Его тело на секунду стало плотнее, тяжелее, и глухая дробь копыт рассыпалась по земле, уходя все дальше, теряясь в складках ночи. Острый наконечник вонзился в кору, впиваясь в сладкие соки. Промах. Самурай коротко выдохнул, теряя облачко пара в ночи и отпуская напряжение рук. «Стоило быть осторожнее». Он выпрямился. Бросив взгляд на мерцавший свет луны, проливавшийся по стволам, он на секунду подумал о лошади — о ее теплом боку, о медленном покачивании шага. Жаль, не привязал ее у кромки леса: ноги устало болели. А впереди лес густел. Он знал, что надеяться на добычу не стоило: там, в темных зарослях, зрение начинало обманывать, лук становился чужим в руках, а звук — ненадежным. И все же возвращаться не хотелось. «Пройдусь немного, вдруг повезет». Охота была для него отдушиной, отрадой, дарившей чувство легкости и свободы, сплетавшей шелестом листвы сказ дубов и шептавшей в пожаре кленовых листьев. Будучи наследником самурайского клана, воин не мог позволить себе снять маски и крепкие ленты, что сдерживали его алое пламя в груди и пеплом опускались на губы, возлагая горы ответственности. В поместье все имело форму долга. Слова — вес приказа. Взгляд — направление. Даже тишина там была выстроена. Он не выбирал этого. Судьба говорила голосом отца — ровным, тяжелым, не допускающим пауз. И в этом голосе не было вопроса, только утверждение. Его жизнь была уже произнесена, и оставалось лишь не исказить звучание. Но здесь — в лесу — звук распадался на части. И можно было не отвечать. Трепетная любовь к природной благоговейной красоте, вскормленная с детства легендами и тайнами, по вечерам материнским голосом окутывавшими ребенка, и укрепленная контрастом безволия самурайской жизни и вольностью безбрежных лесов, явилась островком, на котором спасался огонь души. Сказки, которые мать шептала вечерами, не укладывались в рамки клана: в них лес дышал, слушал, помнил. И лишь во время охоты самурай мог покинуть поместье, скрывшись в своем убежище. Он редко возвращался домой с добычей: как бы ни терзал азарт тихой погони, единение с чернотой крон и звуками нежной капели, наслаждение мгновениями легкости привлекали больше, и наследник клана часто лишь бродил по знакомым тропам, приходя домой, когда последние раны багрового заката, свалившегося на лиственные плечи, догорали в глубине небес. Но сегодня лес держал. Обитель манила особенно сильно: она цеплялась, прилипала к коже, собиралась в складках одежды, нанизывая тишину на ветви и на паутинки — лунные слезы. Самурай шел вглубь, погруженный в собственные мысли, давно забыв про олений след, затерявшийся меж трав и грязи.***
— Мама, ну, пожалуйста, расскажи еще, — протягивал ручонки мальчик, и его маленькие ладони казались слишком теплыми в этой вечерней прохладе. Фиолетовое кимоно с птицами чуть шуршало при каждом движении, и он то и дело поправлял спавшие вниз длинные полы, хмурясь и разглаживая льняные складки. По плечам, словно вьюнки, оплетавшие спящие валуны, танцевали ализариновые пряди, пока в гранатовой разгоряченности взгляда метался блеск детского любопытства. Подвижный алый свет — в нем плесали языки свечей. Женщина улыбнулась и подняла его — прижала к груди, удерживая над едва слышным скрипом половиц. Родное тело уже имело вес, было тяжело для таких нежностей, и в нем чувствовалась будущая отдельность, но все равно ложилось к ней так, словно было создано именно для этого — для ее рук. Словно еще помнил, как быть частью ее тела. Она провела щекой по его виску — коротко, почти украдкой. Кожа была горячей — детское тепло, живое, почти избыточное. В его волосах жил запах дня: солнца, ткани, чуть — пыли, и в этом запахе было что-то ускользающее. Такой простой, такой настоящий, что ей на мгновение захотелось задержать его — не время, не вечер, а именно этот запах, эту мягкую плотность маленького тела. Она не могла отказать себе в тепле ребяческих объятий. — Акатсуки, сынок… твой отец снова будет сердиться. Тебе уже давно пора спать, милый, — ее ладонь с легким нажимом прошлась по его румяной щеке, и следом в макушку лег поцелуй. На мгновение ей показалось, что кожа под губами уже чуть прохладнее, чем должна быть. Малыш нахмурился, уходя от ласки, но спустя пару мгновений уже снова невольно придвинулся ближе — неосознанно, как тянутся к теплу в холодной воде. Он заговорчески потянулся к ее уху, и шепот его оказался горячим. — А он не узнает, — взволнованно дернулась ножка, сминая ткань кимоно. — Это будет наш секрет. А потом я сразу усну. Честно-честно. Он быстро закивал головой. Невинная и чистая доверчивость сияла на радужке. Женщина рассмеялась. — Раз не узнает… — она наклонилась ближе, и голос ее стал ниже, гуще, словно она достала его из глубины. — Тогда совсем немного можно. Мальчик тут же выскользнул из ее рук и сел напротив — аккуратно, с той трогательной старательностью, которая бывает только у детей, когда они хотят быть «как взрослые». Ладони легли на колени. Он замер, но внутри него все продолжало двигаться. — Когда пепельный сумрак опускается на кроны, — начала она, и слова потекли медленно, тягуче, как теплое масло, — и солнце догорает где-то сбоку, на обочинах забытых троп… в самой чаще горных и свежих лесов пробуждаются души деревьев, хранящие равновесие природы. Бархатистый голос, густой и масляный, полнозвучием лесных сказаний протянулся по комнате. Наполнил комнату плотностью: он ложился на стены, на бумагу фусумы, на напряженные плечи дитя. — Их называют кодама. Иногда они выглядят как слабые огоньки — не свет, а его остаток. Иногда — как силуэты детей… но глаза у них пустые, как провалы в коре, и ими они следят за заплутавшими в ночи путниками. Они смотрят. Долго. И если повернут голову — не как люди, а по кругу... — она чуть повела кистью, и в этом жесте мелькнуло что-то неестественное, — слышится глухой звук. Это поют деревья. Мальчик придвинулся ближе. Воздух у его губ едва ли двигался. — А ты их видела, мам? — Нет, малыш,— она мягко покачала головой, и ее пальцы сами собой нашли его волосы, разглаживая упрямые пряди, — но мне рассказывала бабушка. Говорила, что если ранить дерево — оно может кровоточить. И это значит, что в нем живет кодама. Она замолчала на долю мгновения. Взгляд ее ушел дальше комнаты. — У нашего старого поместья было такое дерево. Его обвязали симэнавой — толстой веревкой из соломы. Так отмечают священное. Мы заботились о нем… как о живом. Оно было домом для лесного духа. Ее голос стал мягче, но в этой мягкости появилась глубина — почти тень. — Прежде чем срубить дерево, нужно долго молиться. А если из его древесины строят дом… оставляют место — тихий уголок, яфуне. Чтобы дух, если он захочет, остался. И если потом из бревна вдруг прорастают ветви… значит, ему там хорошо. Екаю понравился его новый дом. — А они злые? — шепотом спросил мальчик, слегка наклонившись вперед. Алые пряди завитками коснулись кожи. — Екаи… — она задержала слово, словно пробуя его на вкус, — Некоторые из них лишь заплутали в печалях и горестях, и нередко по вине людей. Если ты относишься к ним хорошо, то и они будут дружелюбными. Они не бывают злыми. Улыбка вышла странной. — Они просто не обязаны быть добрыми. Шелест открытой фусумы привлек внимание ночного сказителя и любопытного дитя, и испуганно вздрогнул и вытянулся свет боязливой свечи. Воздух тут же выровнялся по линии, словно в комнате стало меньше места для дыхания, и тепло отступило к стенам. В проходе стоял отец. Он не двигался, но казалось, что тьма за его спиной медленно переливается внутрь. — Сын. Почему ты еще не спишь? Голос его не повышался. В этом и была тяжесть. — Мой господин, я как раз укладывала его, — женщина встала, напоследок украдкой целуя ребенка в лоб. — Доброй ночи, мой юный рассвет. Мужчина глубоко вздохнул. Взгляд его тяжело задержался на ней. — Опять сказки? Она опустила голову. Пауза натянулась. Он перевел глаза на сына. — Ложись. Немедленно. Завтра трудный день. И уже из темноты, куда он начал отступать, добавил: — Не забивай голову глупостями. Все екаи злые. И расспрашивать о них тебе не следует. Свет ушел вместе с ним. Комната погрузилась во мглу. Трепетом ночных стрекоз она забилась о щеку, тяжело легла на веки. Сонные разговоры сверчков глухо доносились дыханием ветров. Мальчик завернулся в одеяло. Ткань была теплой, но внутри — под ребрами, в горле, в кончиках пальцев — жило что-то холодное, живое и маленькое. Отец всегда ненавидел екаев.***
Мать исчезла не сразу. Прошли годы, и сначала ушел голос — он истончился, вытянулся, словно нить, которую кто-то медленно, терпеливо тянул сквозь щели в стенах, туда, где скапливается сырость и древняя пыль. Слова еще достигали уха, но уже с запозданием, как отголоски колокола, ударившего где-то в другой долине. Потом исчез запах — растворилась травяная свежесть, мягкая сладость рисовой муки, едва уловимое, почти тайное тепло кожи. И под конец — под ее шагом перестала скрипеть половица. Та самая, у порога, которая всегда отзывалась коротким, узнаваемым вздохом. Над ней, пока он был юн, мать всегда прижимала его к теплым рукам, пахнущим воском свечей и льняными тканями. Дерево продолжало скрипеть — но уже не под ней. Скрип стал безадресным, и со временем дом совсем перестал различать, кто по нему ходит. Она покинула их. Отец сказал, что ее забрали духи. Сказал это просто, как говорят о ветре, срывающем бумажные фонари, или о дожде, размывающем дорогу, — без паузы и без дрожи. Но слова его были не пустыми: в них жило что-то вязкое, тяжелое, как непроглоченная молитва. Он говорил о том, как они приходят — забрают родную кровь, питаясь через боль и слабость. Как они тянутся к крови. Как они пируют на ее свежей плоти — не торопясь, смакуя, окрашивая свои острые, будто высеченные из темного стекла рога в густой цвет переспевшего граната. Как оставляют пустую оболочку, пустую и звенящую, выскабливая все изнутри — и пульс, и память, и голос. Он говорил, что так бывает с каждым, кто слишком долго всматривается в лес, кто слушает, когда не следует, кто отвечает на шепот, который не принадлежит людям. Что они пьют то, что в буддийских притчах называют «жаждой» — танха, ту самую привязанность к жизни, к боли, к себе. Они вытягивают ее, как вытягивают нить из кокона, и оставляют после себя пустоту, звонкую, как выдолбленный бамбук. Говорил, что кровь, орошающая их длинные ноги и хлюпающая под кривыми копытами, никогда не должна переставать течь. Не должна пропадать с искаженных их тел и насыщать их бездонное нутро. Они, должно быть, теперь сыты. И доволен ли сын, вспоминая теперь все услышанные сказки? Слова его были липкими. Они ложились на кожу, как влажный пепел. Мальчик слушал — и не мог их снять. Они оставались под веками. В горле. В ладонях. Но страх, посеянный им, не вырос прямым. Он дал странный росток. Трепет перед тайнами лесов не покинул ребенка, а лишь смешался с опасливой осторожностью, ведь время объяснило другое: болезнь не имеет лица, но имеет хватку. Она безжалостно забирает многих, и смерть матери, попавшей в лапы хвори, была неизбежной. Когда он узнал об этом, в нем родилось чувство, от которого хотелось отвернуться. Облегчение. Оно было грязным, почти постыдным. Тяжелым, словно его положили в руки и велели держать. Мать не утащили в лес, не удерживают между корней, не заставляют смотреть пустыми глазами изнутри ствола. Ее голос не стал шорохом листвы, а тело — пищей для чужих, невидимых ртов. Значит, ее просто нет. И это было легче. Он ненавидел это облегчение. Он пытался заглушить его. Испытывать подобное от смерти собственной матери — непосильный грех, и красные полумесяцы на ладонях, жар узких, жестоких борозд тетивы по коже и сбитые в синяки и кровь колени не смогли его очистить. Уже будучи старше, он кусал губы до сухих корочек и держал пальцы над пламенем свечи — но не смог перебороть это чувство. Его родная мать, самая близкая к лесным тварям, ушла не по их милости. Екаи перестали быть виновными — но не перестали быть возможными. Значит, все, что говорил отец, — не истина, а страх, переодетый в слова. Он нашел для них оправдание. Екаи ушли из объяснения — но остались в ощущении. Когда же другая женщина — чужая, уже носящая под сердцем нового ребенка, — ступила на порог их дома, все, что казалось магией, рассыпалось слишком легко. Словно было сделано не из камня, а из пепла. Но что-то осталось. Не вера — она ушла. Не страх — он изменился. Это было чувство, у которого нет точного слова: когда смотришь в темноту и понимаешь, что она не обязана тебе отвечать. Когда лес кажется не враждебным, но и не своим. Когда красота и тревога сплетаются так плотно, что их уже не разъединить. Не любовь к легендам и сказкам, скорее взволнованное благоговение, боязливое и тягучее, свойственное всем перед ликом непостижимого и ужасающе далнкого, поселилось в душе. Отец почти не смотрел на него. Любовь была — тяжелая, как долг, и потому неловкая. В лице сына он видел другую — и потому взгляд его соскальзывал, не задерживаясь, словно любое внимание могло разорвать тонкую пленку самообладания. Воспитатели приходили до рассвета, но не могли заменить отца. Сон еще держался в углах комнаты, а его уже ставили прямо — спина к стене, подбородок чуть вверх, плечи неподвижны. Его тело учили быть формой. Ошибки исправлялись сразу, без объяснений: лишний звук — удар палки по столу; неровная строка — перо вырывали из пальцев и заставляли начинать заново. Он учился не спрашивать. Учился не задерживаться. Учился делать. А все остальное — оставалось между строк в калиграфических прописях тонким пером, там, где когда-то звучал голос матери.***
Ветка под ногой взвизгнула — резко, надсадно, будто живая жила, натянутая между землёй и небом, лопнула под неосторожным шагом. Самурай замер. Черные стволы, стряхнув с плеч холодное серебро луны, сомкнулись плотнее, как ряды монахов в храме, склонивших головы в безмолвной молитве. Обступили его, сжимая хрупкость человеческой жизни, и дымчатые щупальца теней, отделившись от них, рыскали по темной прелой траве, влажной, тяжелой, пахнущей гнилью и холодной водой. Подбирались к ногам, касались сквозь ткань. В такие мгновения тело вспоминает то, чему не учили наставники, — древнюю осторожность, сродни той, что описывается в старых сутрах: когда ум должен стать гладким, как поверхность воды, чтобы не исказить отражение. Лес приблизился. Словно живой, он шевелил жвалами, принюхиваясь и прислушиваясь. «Где это я? Пора возвращаться». Мысль прозвучала глухо, словно ен произнесли не губы, а кость. Он обернулся. Взгляд попал лишь в ловушку враждебной мглы, и очертания не складывались — они ускользали, расплывались, как если бы кто-то осторожно стирал их изнутри. Пространство сместилось, как если бы кто-то повернул его на пол-оборота, оставив все на местах, но лишив привычных связей. Грозно щетинились кусты, впиваясь в ватные ноги. Тишина, весом в одну тревожную и потерянную душу, зазвенела в ушах. Ощущение опасности, вскормленное извечным дыханием ветров и кишением теней, в пустой груди заворошилось стуком и превратило древний шёпот лесных молитв в канонаду. Сердце ударило, врезавшись гулко в реберные доспехи, пойманное тяжелым сиплым страхом. Глухо. Тяжело. Как в храмовый барабан, отбивающий ритм перед началом обряда. «Что же это… Где тропа?» Он рванулс, стараясь отыскать путь. Движение было резким, почти отчаянным — слишком человеческим в этом месте, но ловушка ночной слепоты уже рассекла под ногами коренья. Ноги утопали и не держали взволнованное тело. На позвоночниках деревьев, как на флейте, скрипело таинственное ликование леса — разливы берложных пустот, льдистых забытых дней и рваных пастей ветров. Тьма становилась распахнутыми клетками, узники которых высунули мокрые носы, покинув вечное заточение, учуяв кипение крови, биение тонкой венки. Он сорвался с места, минуя изломанный ствол дерева, в грохоте бормотаний листвы путаясь в шагах. Субтильные силуэты, отринув сон, мерещились на кромке зрения, впивались бельмами злорадных глазных расщелин, сочившихся смрадом. Они не приближались — им не нужно было. Они уже были рядом. На внутренней стороне век плясали круги, и рваное дыхание терлось о сухие губы. Он сглотнул, дернулся в сторону, и формы скользили по краю зрения — тонкие, вытянутые, как детские тени в вечернем свете, но лишенные невинности. И вдруг — свет. Лоскут, небрежно пришитый к этой вязкой, смолистой тьме. Неровный, дрожащий, как огонь лампады в храме, и сердце — его, человеческое, упрямо земное — дернулось навстречу, будто узнало. Он ринулся к нему. Руки вытянулись вперед — почти молитвенно, почти отчаянно, с тем почти постыдным усердием, с каким паломник ловит падающие четки, боясь, что молитва рассыплется и станет просто звоном костей. Свет казался вещественным, плотным, как рисовая бумага, пропитанная маслом, и на одно мгновение возникла безумная мысль: удержать, сомкнуть пальцы, спрятать в ладонях, как прячут дыхание в холод. «Выход…» Слово не было произнесено, но родилось — влажное, теплое, почти живое. И деревья расступились. Слишком легко. Это и было ошибкой. Он замер, обнаруживая себя в кольце стволов, измерявших глубину небес, взмывавших ввысь, и вдруг непрерывные шелест и дрожь, закладывавшие уши, отступили. Круг. Он оказался внутри, и только тогда это стало видно. Совершенный, как энсо, выведенный кистью мастера в одно дыхание, когда рука не дрогнула ни на толщину волоса. Но здесь не было просветления. Ни пустоты, ни освобождения. Только завершенность, доведенная до жестокости, и стволы поднимались вверх, измеряя небо — или его отсутствие. Их кора была темной, почти влажной на вид, и казалось, что если приложить к ней ладонь, она ответит слабым, ленивым пульсом. Самурай огляделся. Тишина упала сразу, как крышка, а под ногами — было глубоко красное. Паучьи лилии. Цвет их был насыщенным, влажным — как свежая кровь, только что увидевшая воздух, и, словно угри вздымаясь над грудью черной и мокрой земли, они едва заметно дышали. Тихо и тонко, но кожа — обнаженная, уязвимая — чувствовала. Лилии касались голеней мягко, почти ласково, и от этого касания внутри поднималось что-то беспокойное. Тени, тени слева и справа, текли по стволам, и где-то на границе сумрака сгущался силуэт, не тревожа ни ветви, ни листа, давя и размазывая силу, стойкость и решительность в гнилую землю. Шаг. Круг. Стволы. Сумрак, цепляющийся за кончики пальцев, будто тот имел вес. Вдох. Воздух вошел резко, холодно, как если бы он был не воздухом, а тонкой пластиной льда. Выдох. И между ними — ужас, тихий, как прикосновение к затылку. — Неужто заплутал, алый сокол? Голос возник в слухе. Самурай вздрогнул, оборачиваясь тревожно и скоро, но сталкиваясь лишь с пустотой. Чужой, холодный смех тронул кожу радостно и перезвоном взвился вверх — тонкий, звонкий, как стеклянные колокольцы на ветру по склонившимся костям ветвей, — и задел лилии, воздух, карминовые лепестки у ног, оставшись где-то между. Дыхание взрезало грудь. И тут же совсем чуждо и жарко опалило ухо. — Как ты думаешь, бедная птичка, подойдет ли мне роль такадзе? Слова обвились вокруг шеи, и хмельная от чужой тревоги темнота разлилась по хребтам одичавших вершин деревьев, по сухим ковылям, по перьям седого тумана, в пасти которого опасность жгла костер. Она стала теплой. Она стекала — по стволам, по траве, по плечам — густая, как дым благовоний, от которого кружится голова и слегка мутнеет память. Он повернулся. Снова. Слишком быстро, слишком много раз, и мир начал скользить, как лакированная поверхность под пальцами. Тени двигались не в такт его движениям, а чуть позже, с ленивым опозданием, будто наблюдали и подражали. Заплясал в диком танце лунный след на струне тетивы, пока меж деревьев в переплетении жесткой травы бесшумно стелились тени. Самурай вдохнул, и воздух оказался острым, как лед под языком. Луна дрогнула на тетиве. Тени зашевелились. — Чего молчишь, соколенок? Голос оказался рядом — внутри расстояния, которое обычно принадлежит только дыханию. Теплый и липкий, будто мазнуло горячее дыхание за ухом, вызвав мурашки. — Язык вырвали? Пауза. И в этой паузе было слышно, как бьется сердце — громко и близко к горлу. — Или ты его сам потерял, пока искал выход? Тон стал почти задумчивым, и от этого в нем появилось что-то опасно человеческое. — Может, мне помочь? Освободить тебя от лишнего? Легкое движение воздуха. Ничего не видно. — Или, может, мне тебе еще и милый клювик откусить? Будешь знать, как опасно лезть в такие чащи. Самурай вскинул лук. Стрела дрогнула. — Кто ты? — голос сорвался, стал хриплым, чужим, и он завертелся на месте, огнем глаз опаляя искаженные мглой силуэты. — Покажись. Прятаться гнусно. — Смелый сокол.... Смех уже был в ветре, в листьях. В нем самом. Дрожал неровной дробью по коже, отбивая холодом. — Смелый... и очень глупый, — облизанные серебром и терпкостью мха деревья внимали засахаренному имбирю фраз, вслушивались и в трепетной немоте тонули, словно завороженные. — Опусти свой юми. Стрелять в ночи — дурная привычка. А я не наврежу тебе. — Ложь, — пальцы сжались, опьяненная выступившей теплой живой кровью тетива впилась в кожу. — Я не настолько наивен. Только жалкие трусы способны на подобный обман. — Какое недоверчивое и гордое создание забрело ко мне. Тихое рычание прокатилось по границе слуха, и на мгновение — лишь на мгновение, потерянное в туманном дыхании, — что-то коснулось его ног. Теплое и мягкое, неуловимое, оно защекотало голень, и жар вспыхнул шепотом на косточке за ухом, разлившись в звериный рык. Самурай в волнении отпрянул, стараясь разглядеть фигуру во мраке. Пустота. Лишь взмах крыльев — тень совы, краткий поток ветра, мелькнувший за спиной. — Советую впредь не быть столь безрассудным. Язык твой — враг твой, уж кому, как не мне, знать об этом, — в темноте на грани лезвия слуха заворочалось тихое рычание, и словно блеснул меж редкой листвы хищный оскал. — Не бойся, сокол, я не посмею нарушить обещания. На задних лапах луны звенели серебряные колокольцы, и гнались, будто звери, облака за их скоплениями. Лес, опрокинутый в небесное дно, ютился в свитом ночью теплом гнезде и хранил молчание, тягучее и упрямое, безжалостной струной натянутое у бледного горла человеческого дитя. В этом было что-то древнее, не доброе, но обязательное. Он замер, чувствуя, как тяжелеет в руках лук. Слова — чужие, но правдивые — коснулись того места внутри, где жила не логика, а знание, и ослабли пальцы. Алые пряди, обвязанные черной лентой, в мутной тени плясали неуемным огнем, непокоренным и бесконтрольным, но в угольке зрачка дотлевало смирение: голос шептал истину, бамбуковые стрелы не спасут от затаившейся неизвестности. Оружие описало дугу, наконечником целуя ворох паучьих лилий и раздвигая их, как воду. — Хорошая птичка, — протяжно и сладко промурлыкал голос. В непроглядной черни вдруг разбилась дрожь голубых огоньков, и бледными точками заплясали они меж деревьев, освещая островок цветов, отблескивая на коже, и в их окружении дымно и постепенно проявилась фигура мужчины, на чьих губах застыла сахарная усмешка. Кицунэ-би. Они закружились вокруг, отражаясь в его глазах, в крови на пальцах, в влажной земле. Белое кимоно в разливе индиговых изображений павлинов струилось по земле, на плечах ткани покоились прикрывавшие один глаз сапфировые волосы, полураспущенные, частично собранные в высокий пучок, удерживаемый кандзаси с россыпью жемчуга и опала. Радужка хитрого прищура — лисий взгляд, человеческие очи, — искрилась лазурью, омывая края вытянутого и похожего на звезду зрачка. За спиной вились белые хвосты, пушистыми легкими движениями рассекавших воздух, тяжелый и влажный. Девять. Они двигались медленно, почти лениво, но в каждом движении чувствовалась сила, скрытая, как в свернутой пружине. Самурай отшатнулся. Завихрились страх и смятение в чужом вздохе, рука снова потянулась к оружию, дрожью пальцев касаясь тетивы. Но — он смеялся и уже был за его спиной. — Я же сказал… Когти скользнули по рукаву. Вниз по фиолетовому рукаву, приподнимая его обсидиановый край и царапая кожу. Ткань поддалась. — Оружие тебе ни к чему. Лук словно сам выпал из рук, утонув в алых волнах цветов, и аромат перечной льдистой мяты окутал самурая. — Ну что за чудная белая шейка... — примесь чего-то сладкого и гнилого одновременно заклубилась у самой челюсти, и кожа отозвалась мгновенно, предательски. Мурашки заворошились испуганно. — Так и хочется... Острый язык прошелся по венке до уха, оставляя влажную дорожку, тут же объявшую горячую плоть холодом. — Вонзить в нее клыки и попробовать кипящую сладкую кровь. Рывок. Самурай дернулся, вырываясь не столько из хватки, сколько из наваждения, которое уже успело обволочь мысли, как сырой шелк, прилипший к коже. Развернулся, , стиснув рукоять катаны так, будто в ней оставалась последняя граница между ним и тем, что не имело ни имени, ни формы. Сердце билось. В барабанных перепонках гудело неистово, надрываясь под судорожно вздымавшейся клеткой груди. Восприятие мира сузилось до точки, до одного напряженного узла, обострив слух и зрение, четкими резкими контурами, как силуэты на гравюрах укие-э, порывисто обрисовав силуэт напротив. И в этом вырезанном пространстве — он. Существо. Екай. Облик его не был устойчив. Он будто скользил между формами, как отражение в воде, в которую только что бросили камень. Таинственный и томный голос с бархатисто-приторной ленцой дурманили голову, свинцом обливали сознание, лелея сладкий трепет и ужас. Мысли путались. Он смотрел на екая, как смотрят на пожар. — И куда делось твоё бесстрашие, милый соколенок? Кицунэ спрятал улыбку в ладони, и слизнул с пальцев каплю крови. Качнулись серьги на опущенных ушах, длинные, почти непристойно изящные, отразив и надломив в гранях драгоценных камней свет синих огоньков, вившихся вокруг. Он слегка наклонив голову. И раздробился свет. — Не волнуйся... Голос стал мягче, почти нежным, и осколки огней стали множественными, тревожными, как отражения в глазах голодных духов, о которых рассказывают в старых сутрах. — Я всего лишь шучу. Слова легли на воздух слишком легко, как пепел, который еще хранит жар. Самурай не моргнул, и как бы не пожирал внутренности животный страх, непреклонно впился взглядом в лиса — не из дерзости, а лишь от того, что отвести глаза означало заранее признать себя добычей. — Что тебе нужно от меня, екай? Голос его был ровен, но в этом ровном звучало страние работа — задушить нараставшее чувство опасности. — Насмехаться над врагом и играться с жертвой низко. Убей меня, если так угодно твоему существу, и я сложу голову и умру с улыбкой без унизительной поспешности. В хитром оскале блеснула острота клыков. Белизна их была слишком чистой, почти святотатственной, как снег на алтаре. Кицунэ шагнул ближе. Махровая плеть хвостов двигалась следом за ним, тревожа лепестки и травы, словно заметая цветочной вуалью каждый легкий шаг. Ни усилий, ни границ, и остроконечный зрачок с интересом наблюдал, как напрягалась каждая мышца тела забредшего в леса странника, как в непоколебимой решительности горело пламя глаз, как ощущалась твердость в голосе того, кто должен был уже бежать в исступлении бешеным зверем прочь, приминая кости земли и цепи корней сбивчивой дробью шагов. — Зачем же мне убивать редкого гостя? Он прикрыл с улыбкой единственный видимый глаз. — И вообще… какой интерес в охоте, когда добыча так легка? Самурай вздрогнул, и вспыхнул гнев. Он возмущенно вскинул взгляд, сжимая крепче ладонь, и яростная молния расчертила переносицу. Стиснул челюсть, и на мгновение в этом лице снова проступило нечто человеческое, упрямое, живое. Как бы ни были правдивы чужие слова, как долго бы ни учили его самого здраво оценивать силу противника, уважать и принимать ее, гордое сердце ревело от столь унизительных фраз. — Если я и слабее тебя, я все равно буду биться до последнего, — он сплюнул слова, как горечь, встав в боевую стойку, и схватил рукоять катаны, по земле вплотную проводя ступней и обезглавливая паучьи лилии. Их сок слезами оросил обувь. — Смогу нанести серьезные раны и паду с честью. — Смогу нанести серьезные раны и паду с честью. Честь. Слово прозвучало чуждо этому месту и смешно для лисьих хитрых глаз. — Бессмысленная потеря сил и растрата жизней, — пожал плечами екай, закатывая глаза. Он зевнул почти демонстративно, как если бы разговор утомил его. — Вернуться домой целым и невредимым гораздо приятнее, не находишь? — екай наклонился ближе. — И я могу в этом помочь. За небольшую услугу, конечно. Самурай не двинулся. Только дыхание стало тише и едва срывалось с его губ: он старался не двигаться и издавать как можно меньше звуков, лишь бы не потерять даже мельчайший шорох и взмах руки обитателя леса, что словно обращался живым и любопытным, склоняясь над алой своей проплешиной. — И какую же? Брови чуть приподнялись. — Отдать свою душу? Екай рассмеялся. — О, глупый... Он покачал головой, и пламя — синее, холодное — лизнуло его, не оставляя следа. Белый с серебристым отливом мех щекотал синие языки, пока к плавным изгибам рук и полам кимоно ластилась чернильная ночь, тщетно сжимая челюсти на размытых пятнах света. — Поверь, принимать подобные подношения не в моей привычке. Хотя духовные силы такие, как я, воруют отменно. Я прошу лишь одного. Поддавшись вперед, он зацепил пальцами алую прядь, шелком разлившуюся по коже, на мгновение словно замерев, завороженный ее переливом. Он задержался. Как если бы и сам был пойман этим цветом, этим живым, почти дерзким пламенем. — Навещай меня иногда. В немом вопросе потеряло бдительность тело — самурай вздрогнул, отшатнувшись. Взгляд — тот самый, острый, выверенный — вдруг потерял точку опоры и расплылся, как тушь под дождем. — Ох, не делай такое лицо… Кицунэ ласково усмехнулся. Пальцы его, тонкие, с той ленивой гибкостью, которая свойственна существам, не знающим ни усталости, ни времени, коснулись пряди волос — уже своих, сапфировых, родных этому лесу. Он поправил ее с почти заботливой тщательностью, и этот жест — излишний, медлительный — показался самураю странно интимным, как если бы за ним скрывалась привычка, не предназначенная для чужих глаз. Взгляд лиса не отрывался от бледного лица напротив и напряженной дуги брови цвета киновари. — Это очень редкое и ценное предложение, — продолжил он, и голос его обволакивал, как дым сандала, который сначала кажется легким, почти приятным, а потом оседает на языке терпкой тяжестью. — И тебе не помешает иногда выбираться из навязчивой и шумной толпы. Он обвел рукой пространство. Круг. Лилии. Тени. — Здесь все… иначе, — мягко добавил он. — Здесь нет тех грубых, человеческих правил, которыми вы так любите себя обвязывать, как веревками. Здесь нет строгих линий, нет границ… все проще. Он чуть склонил голову, и тень от его ресниц легла на скулу, как мазок туши. — Лишь… свобода. — Я не собираюсь водиться с екаями, — решительно разрезал расстояние краткий ответ. Кицунэ моргнул медленно, почти лениво, и в этом движении было больше насмешки, чем в любом слове. — Ах, так вот оно что. Если тебе так будет проще, я могу скрывать свою сущность. В миг хвосты исчезли, растворившись, как дым в холодном воздухе, уши скрылись в волнах волос. Тайна и пугающая дымка рассеялись, и перед самураем остался лишь человек. Молодой. Безоружный. Почти уязвимый. — Так я нравлюсь тебе больше? Он повернулся вокруг себя, легко, почти игриво, поднимая полы кимоно, и ткань шуршала тихо, как сухие листья, перекатывающиеся по каменным ступеням храма осенью. — Или, может, мне стоит предстать в образе милой гейши? Взгляд его скользнул из-под ресниц, томный, нарочито медленный, и екай прикусил костяшку большого пальца, улыбаясь хитро и нежно из-под ионкой ладони, — жест, на грани невинности и откровенной насмешки. — Что думаешь, не стоит ли мне стать кем-то… более подходящим? Какие тебе нравятся, милый сокол? Самурай отвел глаза и выпрямился, выпуская рукоять катаны и фыркая на детскую озороватость и шутливую резвость тона. Плутовство кицунэ было известно. О нем говорили в рассказах, в ночных шепотах, в тех осторожных предупреждениях, которыми старшие награждают младших, не веря, что те услышат. Но это, столь шаловливая фривольность, дарившая мутное расслабление, казалась слишком странной на границе ночи, столкнувшей столь разных существ под своим крылом. Вся ощущалось нереальным и далеким, словно отделенным от мира, скованного рамками, законами и устоями. Как если бы момент вырезали, как кусок шелка, и оставили висеть отдельно — без узора, без смысла, только с ощущением, что где-то должен быть край, но его не найти. — Сути это не меняет, — скрестив на груди руки, ответил наследник клана. Екай нахмурился. Сладость исчезла мгновенно. — Слушай сюда, алый сокол... Сахарность в миг пропала из голоса, аура лиса вспыхнула вновь, и он наклонился ближе. Жар — ощутимый, почти телесный — окутал мочку уха, скользнул по шее, проник внутрь, туда, где слова становятся страхом. Острым взглядом, животворящим, возвращавшим к настоящему моменту, пробуждавшим паническое кипение крови, приковал к месту. — Ты лишь птенец, попавший в клетку и опрометчиво дразнящий зверя. Стволы вокруг будто прислушались, и звон серьги зазвучал тревожно, холодом касаясь щеки. Мята в воздухе стала льдисто-острой. — А эти леса, — екай оскалился. — Дом для многих тварей и духов, и не все они столь… снисходительны, как я. Он говорил неторопливо, с той странной ленцой, в которой скрывается уверенность в неизбежности сказанного, и слова его ложились не в уши, а прямо в тело, как иглы, тонкие, почти невесомые, но оставляющие после себя воспалённую память. — Они завертят тебя суховеем, — продолжил он, и в словах вдруг послышался треск костей, ломаемых без усилия. — В огненном танце смерти, где ни юми, ни катана не имеют веса, где все, что ты зовешь собой, оказывается слишком мягким, слишком податливым. Он чуть склонился ближе, и дыхание его — тнплое, пахнущее чем-то сладким и прелым, как рис, забытый в запертой кладовой — коснулось кожи. — И твоя душа… — тихо добавил он, — за которую ты так цепляешься, словно она твоя собственность, окажется всего лишь удобной нитью для чужих пальцев. Подобно безжалостным укусам голодной пасти проедали жадно фразы, капая расплавленной сталью с влажного языка. Самурай не сразу понял, что сжал кулаки так сильно, что ногти порывисто сжатых в кулаки ладонях врезались в кожу, оставляя крошечные полумесяцы боли — единственное доказательство того, что тело все еще принадлежит ему. Он говорил, и образы рождались в плоти. — Твое бледное тело будет прекрасно смотреться в их немилосердных свирепых когтях, а почва с радостью примет его остатки, позволяя упругим лапам животных топтаться на твоей безымянной могиле. Почти эстетическая нежность, с какой поэты описывают цвет сакуры, падающей в реку. Он чуть повел рукой, и земля под ногами будто откликнулась, мягко, почти ласково, и самурай увидел себя. Разорванного. Сломанного. Безымянного. Его бездыханный образ с выкрученными от бессилия суставами, развороченными ребрами, переломанными конечностями, в горячее мясо которых вогнали клыки — не с яростью, а с привычкой, как если бы это было дело обыденное, почти скучное. Все это сопровождалось странным, почти оскорбительным чувством: что мир не остановился. Что листья продолжали шуршать. Что земля принимала. Что ничто не протестовало. Абсурдность — тонкая, но болезненная — ударила в виски. Зачем тогда все эти годы? Зачем сталь, заточенная до невидимого края? Зачем дыхание, выученное так, чтобы не дрогнуть? Если все это заканчивается вот так. Это было не видение, это было воспоминание о будущем, которое уже где-то произошло. Жестокость, развернувшаяся перед ним, не была хаотичной, она была цельной. Равно пугавшая и завораживавшая, бездонная и обнаженная, словно клинок, опасность, переполненная силой настолько, что казалась бессмертной, неуничтожимой, вечно возрождавшейся в «объекте», в зримом, но непостижимом воплощении божества. Она нависала, пресекая сопротивление и предрекая необратимую погибель. Сознание не выдержало — словно раскололось на куски в живом ощущении ужаса, в иллюзорной, но пронзительной боли разорванной кожи, чьи края разошлись, такие неровные, разливая багрянцем кровь, заставляя пасть на землю грудой судорог и вербальных надрывов и больше не выпустить ни единого хриплого стона с посиневших потрескавшихся губ. Боль — чужая, но убедительная — прошла по коже, и он почти поверил, что это уже случилось, что тело его уже лежит, распахнутое, как непрошенный жертвенный дар. Он почти почувствовал, как падает. Как тело перестает слушаться. Как голос исчезает. Как губы, потрескавшиеся, холодные, больше не способны удержать ни звука, ни смысла. Дрожь прошла по каждой клеточке, воском гибнущей в пламени свечи прожигая нутро. «Истинная храбрость заключается в том, чтобы жить, когда правомерно жить, и умереть, когда правомерно умереть». Смерть. Безликая мучительная смерть, оскверняющая честь, презренная, уродливая и изничтожающая все, что было и могло быть, и шелестом взмыв ввысь в кольце изрытых язвами стволов, на самой кромке сознания прозвучали слова отца, хрупкие, словно тонкая пелена льда на поверхности бездонных озер. Где эта граница? Где тот тонкий, почти невидимый край, за которым смерть становится правильной? И где — позорной, лишенной смысла? «К смерти следует идти с ясным осознанием и принимать ее без колебаний, подчиняясь неизбежному. Но растрачивать жизнь попусту, испускать дух без чести недостойно воина». Сердце ударило. Больно. Как если бы в груди его было не мясо, а полый сосуд, по которому кто-то проводит ногтем. «Последний вздох не должен быть тщетным». Он вздохнул, решая, что это — правильно. Правильно согласиться с условием существа, неведомого прежде, и продлить свою жизнь, лишь бы не пасть так глупо. Повторил слова отца вновь и по кругу, закусывая губы и растирая большим пальцем рукоять катаны, прикрыл глаза, прислушиваясь к собственной сутре и заставляя себя поверить. Потому что где-то, под всеми этими словами, под этой тщательно выстроенной башней из долга и чести, шевельнулось нечто иное. Интерес. Тихий и стыдный. Как первый вкус запретного плода, который мать когда-то запрещала даже трогать, и именно поэтому он казался сладким ещё до того, как его коснулись губы. Мать. Ее руки пахли рисовой мукой и чем-то теплым, живым. Она говорила о духах леса иначе — не как о врагах, но как о существах, с которыми нужно быть осторожным, как с огнём: не потому что он злой, а потому что он не знает меры. «Не смотри слишком долго в тень», — говорила она. Он смотрел. И теперь не мог отвести глаз. Он сказал себе — строго, почти сурово, как учили: это долг. Это необходимость. Это шанс. Вернуться, сохранить жизнь, чтобы потом… да, потом, когда представится возможность, он убьет этого екая. Он найдет способ. Он будет делать, как его учили, но выйдет из леса живым и невредимым. Он будет помнить. И это решение — холодное, выверенное — показалось ему правильным, хотя где-то глубже он уже знал, что ложь в нем тонка, как шелк, и потому особенно прочна. — Ладно. Голос его был тих. Он не поднял взгляда, словно боялся, что, встретившись с глазами лиса, потеряет ту последнюю, хрупкую нить, что ещё связывала его с самим собой. — Но зачем тебе это? Лис вновь растянул губы в приторной улыбке, сверкая игривым переливом радужки, будто и не было только что жуткой стали, перебиравшей нервы между пальцев, непрерывно сжимая горло, забавляясь закатом глаз. — Все тебе расскажи да покажи, соколенок. Запустив очертания ладоней-блудниц в алые, словно раненые, волосы, на мгновение опустив кисти до лица, он отпрянул, пряча руки в белые ткани и скрывая под ними хвосты. — Вздумал меня околдовать? — принимая поражение, спросил самурай. — Ох, нет, что ты. Кицунэ прищурился. — Только если чуть-чуть. — А что мне мешает… — самурай кашлянул, возвращая голос в тело, — воспользоваться твоей помощью и не вернуться? — Ох, так ты бесчестный самурай? — глаза екая расширились в удивлении, выгнулась дугой бровь. — Это место отлично подходит для подобных гнусных откровений: цветы любят вкус горячей крови. Они ей питаются. Он наклонил голову, и серьги тихо звякнули, как колокольчики на ветру перед бурей. — Я бы посмотрел, как отрекаясь от убеждений, вспарывает себе живот воин. В повисшей тишине луна, проскальзывая в сеть ветвей, плавно вставала на лица, покоряла холмы ключиц и затмение взора, серебряным диском купаясь в зрачке. Самурай молчал, не зная, что сказать, и не будучи уверенным, что его не подведет собственный голос. Потому что ответ уже был дан. В этом два столь разных существа были схожи, как капли росы на лепестках лилий: данное раз обещание никак не может быть нарушено. — Что ж… Кицунэ протянул руку. — Вижу, ты сделал выбор. Ветер подхватывал его слова, как дым костра, и уносил в темноту. — Я выведу тебя отсюда и буду с нетерпением ждать, — сказал кицунэ так спокойно, будто речь шла не о встрече в лесу духов, а о договоренности пересечься у чайного домика на окраине. — Найти дорогу ко мне не составит труда. Ты поймешь это сам, когда придет время вернуться. Самурай шагнул. Лилии под ногами мягко подались, как если бы уступали с готовностью, и сок их — теплый, вязкий — пропитал ткань. Запах усилился, сделавшись сладким до странности. Почти приторный, как перегретый мед в крошечном храмовом сосуде, он вихрился в алых прядях и тек по опущенному вниз лезвию хищной катаны, входил в дыхание, заполнял легкие сыростью мха, древесной горечью коры, в которой угадывалась не только прелесть цветения, но и глухая нота разложения, как если бы каждая алая чашечка паучьей лилии была одновременно и девственным цветком, и гниющей раной. Ему вдруг вспомнилось, как в детстве он однажды забрел в заброшенное святилище на окраине деревни, куда мать строго запрещала ходить, и там, среди потускневших фигурок божеств и перевернутых чаш, пахло так же — странно сладко и пусто. Тогда он стоял у входа и не решался переступить порог, потому что казалось, что если зайти внутрь, то выйти обратно будет уже не совсем возможно. Сейчас это ощущение вернулось, только сильнее и яснее, и он уже знал, что порог пересечен. Металлом в руках тогда был самодельный нож, и казалось, что сталь, эта холодная и строгая линия, вдруг стала чуждой, как предмет из другой жизни, где все еще имело четкие границы и ясные значения. Совсем как катана сейчас. Лисья тень, узкая и гибкая, шевельнулась рядом, и рука лиса легла между лопаток, слегка подталкивая вперед. Он не почувствовал ее. Но знал, с внезапной ясностью, от которой по спине прошел холодок, что она там. Синие огни, тихие, холодные и какие-то монашески-терпеливые в своей бестелесной голубизне, поднялись вокруг них, сначала как редкие искры, затем как внимательные глаза, а после — как стройная, вытянутая вглубь дорога, в которой было что-то от процессии, от храмового шествия, где каждый шаг предопределен, от пути, каким, по старым преданиям, блуждают души, еще не решившие, в какой круг сансары им следует вернуться. Они освещали тропу, ведущую прочь из того странного пространства, где духи, божества и существа, не имеющие имени, переплетались, как корни под землей, образуя единый, трудно различимый узор. Они шли молча в полнозвучие лесной тишины, сиянием сохраненные от непроницаемости мрака, петляя в пересечениях неведомых троп, раскинувших сети вен в земляных пустотах. Невольно прильнув ближе и чувствуя, как жадно облизывалась ночь, самурай следил за взглядом екая, то и дело мелкой россыпью касавшимся темных листьев, узловатых ветвей и теней коряг, покрытых влажным мхом. Мысль возникла неожиданно, почти наивно, и потому особенно настойчиво: что он видит там, в этой густой, вязкой темноте, где для человека нет ничего? Но безмятежная улыбка и вольная игра лукавого блеска в сумрачно-кобальтовом глазе не позволяли прочесть и краткой строки лисьих дум. — Наблюдаешь исподтишка? Голос возник внезапно, в пыль превратив расстояние, и теплое дыхание коснулось края уха, оставляя после себя легкое, почти щекочущее ощущение, от которого по коже пробежала короткая, предательская дрожь. Тот, растерявшись на мгновение, отвернулся, приподнимая подбородок с той нарочитой гордостью. — Терять бдительность не в моей привычке, — бросил он резко, рассекая воздух, словно лезвием катаны. — Каким бы любезным ты ни был, я не имею права совершить ошибку. Кицунэ тихо рассмеялся, и этот смех разошелся по лесу, словно вода по неровной поверхности, не задерживаясь ни в одной точке. Бархатный голос пробежал по незримым лапам ветра, утопая в соболином мехе деревьев. — Смотри, сколько хочешь, сокол, — произнес он легко. — Мне не жалко. В его словах не было ни раздражения, ни насмешки, только странная, почти беспечная открытость, которая сама по себе казалась чуждой. Когда они подошли к краю леса, переход оказался почти незаметным. Просто деревья стали реже, воздух — чуть суше, а запах лилий — слабее. Кицунэ остановился и, не спеша, провел рукой по складкам своего кимоно, запуская пальцы в слои белой ткани и тревожа спокойствие сапфировых узоров. На мгновение меж волн одежд мелькнул маленький перламутровый шарик, в котором будто клубились туманы и затухали лазурные блики, и тут же спрятался, а на раскрытой ладони лиса показался деревянная маленькая дощечка, обвязанная плотными синими веревками. Нарисованные лисы взметали хвосты в россыпи цветов, и поверх их осеннего озорства аккуратной каллиграфией выведены были тонкие иероглифы. — Возьми, — сказал кицунэ, протягивая ее и сливая на мгновение фиолетовые и снежные цвета рукавов двух кимоно. — Это мой подарок. Когда рукава их коснулись, самурай ощутил странный холод, чужой, как вода из источника в горах. Он принял дощечку. — И не беспокойся об опасностях чащи. Пока мы вместе, никто тебя не тронет. Не посмеет. Самурай кивнул, не находя слов, и спрятал оберег под накидкой, закрепляя вещицу под накидкой у бедер в невидимости для чужих глаз. Тот оказался тяжелее, чем выглядел, и это ощущение веса странным образом успокаивало, как будто в руках у него было что-то реальное, не поддающееся иллюзии. — До встречи, алый сокол, — сказал кицунэ. Самурай не обернулся. Он пошел вперед, через переплетение полей к поместью родного клана, чувствуя, как земля под ногами постепенно меняется, становится тверже, привычнее, как если бы возвращалась к своему обычному состоянию вместе с ним. Поля впереди казались слишком открытыми после тесноты леса, и на мгновение ему захотелось остановиться, оглянуться, убедиться, что все это действительно осталось позади. Но он не сделал этого. Позади, в тени деревьев, кицунэ еще некоторое время смотрел ему вслед. Улыбка медленно исчезла с его лица, и на ее месте осталась тихая, почти рассеянная задумчивость, таившая внутри драгоценную нежность воспоминаний. — Ты так похож на него. Дымка слов рассеялась в воздухе вместе с последним волнением лисьего огня, и силуэт исчез в темноте, заметая хвостом следы.