Хвосты меж паучьих лилий

NC-17
Завершён
1422
3
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
134 страницы, 44 571 слово, 5 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
1422 Нравится 146 Отзывы 363 В сборник

Там, где петляет лисий след

Настройки
Примечания:

Острый нос прыгает Меж кустов, омытых алым. Игра в прятки.

Опадали звезды перьями на следы когтистых лап, сторожа сны усталых деревьев, и в безмолвной тишине звучали сверчки, хранившие сплетения ветвей и трав от бед. Сверчки стрекотали с той настойчивой, почти монашеской сосредоточенностью, и их тонкое пение будто удерживало ветви и травы от распада, от забвения, от превращения в пустую форму без содержания. В старых монастырях, говорил когда-то наставник, монахи читают сутры не ради просветления, а чтобы не дать пустоте слишком быстро заполнить пространство между словами. Самурай тогда не понял, о какой пустоте идет речь. Теперь — начал догадываться. Дрожала ночная мгла, дымная и влажная, языком ветров облизывая щеки. Самурай шел по знакомой тропе. Безумие. Так он думал уже не в первый раз, и слово каждый раз звучало слишком просто для того, что происходило внутри. Последние дни воспаленное сознание пребывало в муках: безрассудство и глупость соглашения, подписанного словесно под внимательными взглядами звезд, и привитое с детства чувство долга вступали в обреченное сражение в мыслях, тревожа и раздражая. Самурай был как в тумане, поглощенный думами и сомнениями, в итоге пресекавшимися единственным гласом чести: вернуться в лапы кицунэ он был обязан. Он пытался удержаться за привычные конструкции мысли, за те чёткие формы, которыми его учили заменять сомнение. Долг. Честь. Слово. Эти понятия всегда казались ему чем-то вроде камней, на которые можно опереться, не боясь провалиться. Но сейчас они вдруг стали слишком гладкими. Он повторял себе, что возвращается только потому, что дал обещание, и что любое иное решение было бы предательством — не перед лисом даже, а перед самим собой, что честь, как старый и упрямый наставник, не допускает иных решений, но в глубине оставалось ощущение, что это объяснение слишком удобное, слишком правильное, чтобы быть единственным. Он знал, что это не вся правда. И, возможно, даже не ее половина. Он вспоминал отца. Тот говорил о чести так, будто она существовала вне человека, как некий закон, не подлежащий обсуждению. В его голосе не было сомнения, и именно это делало его слова убедительными. Но самурай вдруг подумал, что отсутствие сомнения может быть не признаком силы, а признаком закрытости. Будда, как говорили, отказался от всех форм, потому что понял их иллюзорность. А самурай, напротив, держался за формы так крепко, словно без них он исчезнет. И сегодня, цепляясь за них вновь, воин долго не решался покинуть дом, и отец даже удивленно спросил его, отчего не рвется на любимую охоту сын, но ответом явилась лишь рассеянная вереница смятых букв: «не хочется». Опасностью веяло от всей этой затеи с овеянными тьмой свиданиями с лисом, и самурай не жаждал умереть в кровожадных лапах того, о ком меж людского сброда ходят лишь слухи. Но больше пленения чудовищными тварями чащи и хищных клыков, сомкнутых, на изгибе шеи, его тревожило то, как звенела струна детского предвкушения. Рожденная сказками матери любовь к магическим созданиям и секретам, игриво смеявшимся под их хвостами и взглядами, кипела и толкала вперед, и это пугало, как чарующая заведомая гибельность. Он боялся. Это было ясно и просто, как холод стали в руке. Понятное чувство, почти облегчение среди всей этой путаницы. Он боялся умереть в этом лесу, боялся боли, боялся лиса, боялся того, что может произойти, если он снова ступит на ту поляну, где цветы пахнут так дурманяще сладко. Боялся быть забытым, потерянным, растворенным. Но сильнее всего его тревожило другое. Он хотел вернуться. Эта мысль возникала тихо, почти незаметно, но упорно, как капля, падающая в одно и то же место. Ему было интересно. Чувство, более упрямое и потому более опасное, — тихое, почти стыдливое предвкушение, от которого нельзя было избавиться, потому что оно не подчинялось ни разуму, ни воле. Он пытался назвать это любопытством, слабостью, даже глупостью, но ни одно из этих слов не подходило до конца. Он не знал, что и думать. Когда же под лаской луны он выбрался из комнаты, скрытой и тихой поступью минуя поля, разделявшие разумное спокойствие и будоражившую кровь неизвестность, первое, что самурай заметил, ступив во владения тайн: лес изменился. Он более не казался враждебным, принимал в спокойной невозмутимости, позволяя тревожить землю, обливать янтарем глаз стволы, внимать расколотой в тиши луне и песнопениям ветра, наполнявшего ночные гнезда пеплом от тления границ между реальностью и вымыслом. Это спокойствие было хуже страха. Талисман под одеждой дрогнул, словно отзываясь на что-то невидимое, и самурай почувствовал, как этот маленький предмет тянет его вперед. Будь что будет. Мысль прозвучала почти устало. Он не верил в нее — в ней было меньше смирения, чем попытки уклониться от ответственности. Поляна раскрылась перед ним, словно рана на теле леса — воспаленная, алая, дышащая жаром умирающих цветов. Самурай замер на ее границе, и воздух в его легких превратился в лепесток: тонкий, влажный, неспособный утолить жажду. Сердце билось где-то в горле, у самого корня языка, и этот пульс казался единственным живым звуком в мире, застывшем между вдохом и выдохом. Буддийские мудрецы говорят, что мир есть иллюзия, но в этот миг иллюзия обрела форму — форму багряного ковра, сотканного из тысяч паучьих лилий, каждая из которых горела своим собственным, внутренним огнем. Он стоял на границе, и вся его жизнь, сжатая в точку настоящего момента, казалась ему чем-то столь же хрупким, как эти лепестки. — Интересное время ты выбрал, чтобы объявиться. Голос разлился над ухом не звуком, но субстанцией — вязкой, тягучей, с привкусом перечной мяты и старой крови. — Четвертый день. Хоронишь свое благоразумие? Слова коснулись уха, почти интимно, почти ласково, самурай согласился бы с каждым звуком, чувствуя, как холод бежит по его спине: благоразумие его и впрямь давно уже лежит в промерзшей земле, и на могиле его цветут те же алые цветы. Он отшатнулся. Рука сама нашла рукоять катаны, как палец находит старый шрам: проверяя, на месте ли боль. Но перед ним уже возник лис, и улыбка его сладко растекалась по лицу, как сакэ по дну чаши. Синее пламя вилось вокруг его хвостов, и он играл с ними, щекотя мехом огоньки, разнося по воздуху переченую мяту. Так пахнет в храмах во время сэцубун, когда разбрасывают бобы, чтобы изгнать демонов. Только здесь демон был тот, кто разбрасывал. — А стоило бы? Вопрос повис в воздухе, и самурай подумал, что запах цветов вдруг стал слаще, приторнее, почти невыносимым. Паучьи лилии, хигамбана, называют еще цветами мертвых — ими устилают путь в царство эммей, и сейчас этот путь расстилался под ногами, маня своей опасной красотой. — Это ты мне скажи, — кицунэ чуть пожал плечами. — Я ведь тебя не заставлял возвращаться. Он подошел чуть ближе, всматриваясь в сдержанный холод воина, непоколебимого в строгой сосредоточенности, словно натянутая тетива, в любую секунду готовая отправить в порывистый полет стрелу. — Как прошли твои дни? — продолжил он с легкой насмешкой. — В муках совести? Самурай сжал губы, и в этом жесте было все его воспитание, вся выучка клана, все кодексы бусидо, в которых не находилось места для разговоров с лесными духами. Совесть — штука тяжелая, она имеет форму и вес, как меч, который носишь за спиной, и каждую ночь она давит на ребра, напоминая о себе глухой, ноющей болью. Но все тяжелее интерес. — Так зачем я здесь? Кицунэ вздохнул с показной усталостью и медленно обошел его по кругу. Аромат перечной мяты, свежей и острой, словно колотый лед, шлейфом тянулся за неслышными его шагами, пока самурай, не упуская и взмаха чужих ресниц, следил за ним с осторожной опасливостью. — Ох, сокол, тебя разве не учили, что вопросом на вопрос отвечать невежливо? — лис остановился, и в янтарных глазах его заплясали искры, подобные тем, что высекает огниво. — Хотя, признаюсь, я и сам порой этим грешу. Но так беседу не построишь. Присядем для начала, ты не против? Хотя, признаюсь, я и сам порой этим грешу. Но так беседу не построишь. Присядем для начала, ты не против? Он опустился на землю и похлопал рядом, приглашая. Купол вековечных деревьев нависал сверху, и в их ветвях, казалось, застряли обрывки забытых снов. Лилии мнутся под ним, и самурай слышал, как ломаются их стебли — звук этот напоминал треск тонкого фарфора. Кровавые паучьи лилии обвили ладонь екая и нежность его кимоно, будто свив гнездо у ног лиса, и в этом сплетении ткани и растений было нечто первобытное, утробное, напоминавшее о временах, когда боги ещё не отделились от земли и ходили среди людей, не скрывая своих звериных черт. — Сядь. Не бойся, — добавил он мягче. — Еще немного, и ты упустил бы последний шанс полюбоваться этими чудесными цветами. Самурай медлил всего мгновение, прежде чем опуститься напротив, не сводя с кицунэ глаз. Прохладное алое полотно растений маняще окружило его пестротой цветения, мимолетного, но прекрасного в пьянящих туманах осени. — Видел бы ты себя сейчас, соколенок, — лис прищурился, и в его глазах заплясали искры, похожие на тех светлячков, что в старых легендах заманивают путников в болота. — Напряженный, взъерошенный, дрожишь весь. Словно на харакири пришел, а не на свидание. — На казнь, — поправил самурай сквозь зубы. — О, — лис расплылся в улыбке, загадочно наклоняя голову и понижая тон голоса, и улыбка эта заняла пол-лица. — Вот только если кого и казнить, так это меня, не так ли, птичка? Самурай нахмурился. Обращение унизительно резало слух. — Что за глупое прозвище? Не зови меня так. — Не нравится? А так подходит. Ты весь — ключица, лопатка, кости, которые так и просятся наружу. Настоящий хищник. Только клювик бы поменять, больно дерзкий. Кицунэ усмехнулся и, не спрашивая разрешения, провел кончиком хвоста по его ноге — легко, вкрадчиво, как пальцы гейши, проверяющей, насколько крепко сидит оби. В тихом смешке екая пряталось возмущение самурая. — Что ж, ладно. Тогда скажи мне свое имя. Самурай замялся. Имя вдруг показалось чем-то слишком личным, почти уязвимым. Он замер, чувствуя, как лисье внимание давит на темя, на глаза, на закрытый рот. — Боишься? — кицунэ рассмеялся тихо. — Думаешь, я украду его вместе с душой? Не переживай. Мне все равно, как тебя назвали родители. Назови себя сам. Это предложение прозвучало странно серьезно. Самурай задумался, и в памяти всплыло слово, услышанное когда-то, возможно, случайно, возможно, нет, и почему-то показавшееся подходящим именно сейчас. — Дилюк. Лис распахнул в удивлении глаза, слушая, как эхом отдавалось единственное брошенное в ночную мглу слово. — Ох, — выдохнул кицунэ, и в этом выдохе было столько удивления, сколько бывает у игрока, который поставил все на те-хан, и кости выпали тем единственным способом, которого он не предусмотрел. — Это твое решение? Екай задумчиво наклонил голову, протяжно перекатывая на языке слоги, пробуя их звучание на вкус. — Дилюк. Рассвет, да? Интересно. И довольно поэтично. Он взглянул на мелькнувший в тканях фиолетового кимоно талисман — тот самый, подаренный им когда-то, — и улыбка его стала мягче, почти человеческой. — Знаешь, связывать человека одним именем без его согласия на всю жизнь — глупая и странная традиция. В Японии человек за жизнь меняет имя столько раз, сколько умирает. Детское, взрослое, посмертное. А потом еще имена, которые дают тайно, чтобы демоны не нашли. Глупая возня, если честно. Но ты — ты выбрал сам. В этом есть... вкус свободы, разве нет? Самурай молчал, не зная, что ответить. Лисья логика сворачивала в такие петли, что любое слово могло оказаться крючком, и, соглашаясь внутри, он продолжал лишь буравить взглядом лунные кровоподтеки на листьях и ветвях. В мыслях екая, казалось, и правда не было ничего дурного, и это вводило ум в растерянное недоумение. Мать была права? Божества и демоны вовсе не злые по своей природе? Воин тяжело вздохнул. Выбора у него не было: он дал слово и теперь был обязан держать его, как учил кодекс клана, как велела ему честь. Все, что ему оставалось, это мучаться в нелепых попытках разгадать лисий прищур и сидеть на ковре из багряных лилий, внимая приторным речам, увенчанным таинственной магией под многовековыми кронами. Совсем как в сказке. В голове всплывали образы из далекого детства, пронизанные наивным восторгом, волновавшим сердце, пока ловил слух каждую фразу, каждый перелив мелодичного голоса, сорванного, как хрупкий цветок, в загадке легенд о екаях. Будь он младше, он бы, наверное, задохнулся от радостного возбуждения, встретив божество, манящее и прекрасное, в переплетении вен ночных троп. Быть может, стоит расслабиться? — подумал он, и в этой мысли было нечто от самоубийства, от добровольного отказа от бдительности. Когда-то я мог лишь мечтать о таком. Поднять клинок я успею всегда, хоть и вряд ли в этом будет польза: клыки и когти быстрее стали. Воин вскинул взгляд на расплывшегося в улыбке кицунэ, смиряясь и обнажая голос. — А как называть тебя? — Ох, я думал, уж и не спросишь, — лис отклонился назад, опускаясь спиной на алое поле и устремляя взгляд в вверх. Он поднял руку к небу, разглядывая луну сквозь раздвинутые пальцы. В разрезанных изломами ветвей облаках за клубком звезд бежал свет. — Цветы скучают по листьям, листья — по цветам. Хоронят боль, венчают печаль, — екай медленно, почти любовно провел ногтем по стеблю лилии, и самурай услышал, как лопаются волокна. — Знаешь эту сказку, Дилюк? Названное имя ударило где-то под ребра. Самурай покачал головой. Лис задумчиво сорвал паучью лилию, приближая ее к разрезу хитрых глаз. — Манжу любил цветы. Сага — листья. Один стебель, два сердца, и глупость, которую люди называют любовью, — пояснил лис, отрывая один лепесток за другим, и каждый оторванный лепесток падал на его кимоно, оставляя кровавые пятна. — Они были духи, и в один день решили встретиться. Ради этой встречи пренебрегли своими обязанностями, своей клятвой служения. И, как это бывает во всех печальных сказках, полюбили друг друга с первого взгляда. Екай мазнул глазами по бледному лицу Дилюка, и в этом взгляде было нечто от тех буддийских проповедей, где говорится о природе страдания — о том, что любая привязанность есть семя будущей боли. — Миг их свидания был мимолетным, едва ощутимым, но за то, что они поступили вопреки своему предназначению, Бог проклял их: разделил цветы и листья. И по сей день, когда распускаются цветы, листья опадают, а к тому времени, как вырастают листья, вянут цветы. Это скопление грусти, — он развел руки, касаясь карминовых головок. — назвали манжусага в память о двух влюбленных, которые никогда больше не увидят друг друга. Говорят, в санзу-но-кава они поклялись встретиться после перерождения, однако не думаю, что они сдержали обещание. Тоска застыла в осколках синевы его радужки, отблеском распавшись на крошку звезд. Самурай смотрел в эту синеву и чувствовал, как что-то скребется под ребрами, пытаясь выбраться наружу — то ли память, то ли то, что было до памяти. Екай сел, резко, одним движением, и самурай увидел в его глазах не насмешку — что-то темное и тягучее. — Кто после смерти помнит свои клятвы? — он усмехнулся грустно. — Никто. Никто не помнит. Лис протянул руку и коснулся щеки самурая кончиками пальцев — холодными и мягкими. Отец говорил, что у синигами, приходящих за душами, такие пальцы. И что если они коснутся твоего лица, ты уже никогда не будешь знать, жив ты или уже перешел реку. Самурай не дернулся. Не смог. Его тело вдруг стало чужим, тяжелым, набитым песком, и только щека горела там, где лисье прикосновение оставило след, похожий на клеймо. — И ты не помнишь, — прошептал кицунэ. — Ничего. Совсем ничего не помнишь. Луна зашла за облако, и на секунду поляна стала черно-белой, как мир мертвых. Алые цветы почернели, лисья морда стала черепом, и только глаза — две синие щели в пустоте — горели, не мигая. Но лишь на миг. Самурай выдохнул, не понимая, когда успел задержать дыхание. В горле стоял ком, и он тревожно сглотнул. — Печальная история, — облек в слова единственную найденную в завороженным думах мысль Дилюк. Но сердце — предатель — уже разливало по телу неясную сладость. Она поднималась откуда-то из живота, из того самого места, где в детстве прятался восторг, когда мать рассказывала сказки, понижая голос, чтобы не услышал отец. Вот так, в объятиях магической тиши, внимая рекам легенд, Дилюк не сидел уже многие годы, и это подкупало. Сейчас, на ковре из алых цветов, под тяжестью вековых деревьев, внимая голосу, который вился вокруг, как шелк, он словно вновь окунулся с головой в детство, едва сдерживая восторженное удивление глаз. Хотелось слушать дальше. Хотелось, чтобы лис говорил еще, говорил без остановки, говорил, пока не рассыплются звезды и луна не упадет в траву. Мой отец убил бы меня на месте. Мысль пришла не из головы — изнутри век, выжженная там с детства, как клеймо. Самурай вздрогнул, выныривая из неги чужого голоса, и натянул на лицо холод, которым его учили покрывать душу. Хлад рассудка. Оружие почище любого клинка. Но матери бы понравилось. Вторая мысль пришла хищно, насмешливо — словно та самая лисья ухмылка пробралась в голову и устроилась там, свернувшись клубком. Дилюк невольно улыбнулся — не той улыбкой, что положена самураю, а той, что бывает только в детстве, когда мать гладит по голове. Память о материнской любви была самым трогательным сокровищем в его руках. — Да, как и каждая в этом мире, — кицунэ повернулся набок, и движение это было таким плавным, что казалось — у него нет костей, одна вода и шелк. Его взгляд столкнулся с взглядом Дилюка, и в синих глазах уже не было ни тоски, ни тьмы — только любопытство. — Зови меня Кэйа. Имя упало в тишину, как камень в колодец. Самурай ждал эха. — Это настоящее имя? — поинтересовался он. — И на этот вопрос у лиса требует ответа тот, кто только что выдумал себе прозвище? — Кэйа недовольно фыркнул, возвращая взор на небо. — Как я уже и сказал, пусть эта поляна будет местом, где нет рамок и всего, что связывает с внешним миром. Лишь свобода. Слово «свобода» повисло в воздухе, и самурай ощутил его вкус. Он оказался горьковатым, с примесью того самого цветочного настоя, что подают в чайных домах у восточных окраин. Только здесь, на этой поляне, горечь была не в напитке. Она была в самом слове, в том, как лис его выдохнул — небрежно, словно не замечая, что выпускает на волю нечто, способное разрушать крепости и кланы. Это было приятно. До опьянения. До того странного, почти болезненного состояния, когда перестаешь понимать, где кончается твоя кожа и начинается воздух, пропитанный запахом лилий и лисьей мяты. Дилюк поймал себя на том, что смотрит на Кэйу так, как смотрят на огонь в холодную ночь — с благодарностью и с ужасом: согреешься, но рано или поздно обожжешься. Лис чувствовал этот взгляд. Он его впитывал, как сухая земля впитывает первую каплю дождя, и каждый раз, когда самурай слишком долго задерживался на изгибе его шеи или на том, как синие огни хвостов лижут воздух, Кэйа чуть поворачивал голову, ровно настолько, чтобы Дилюк успел отвести глаза, но не мог не понять — его заметили. — Ты так и будешь смотреть, как на божество в храме? — спросил лис, не оборачиваясь, и в голосе его звенело что-то, похожее на смех, спрятанный глубоко в горле. — Или уже понял, что я ничем не лучше простого смертного? Ну, разве что хвостов побольше. Самурай не ответил. Сидел перед ним екай, существо, чья природа — обман и перемена обличий, а самурай чувствовал себя так, будто снова стал мальчишкой, который впервые услышал сказку о лисе-оборотне и не мог заснуть до утра, потому что боялся и ждал одновременно. — Знаешь, — Кэйа вдруг повернулся, и его лицо оказалось ближе, чем позволяли приличия и расстояние, которое Дилюк мысленно установил между ними, — в твоих глазах я вижу то же самое, что и в глазах всех людей, которые приходят в этот лес. Страх и жадность. Страх потерять себя. Жадность — узнать, кто ты есть на самом деле. Он протянул руку и кончиком пальца провел по краю катаны, все еще зажатой в руке самурая. Металл издал тонкий, почти музыкальный звук, и Дилюк почувствовал эту вибрацию в костях, в зубах, в самом центре себя. — Ты ведь поэтому вернулся, — сказал лис, и его голос был теперь не громче шепота, но слышался так, будто говорил не он, а сама поляна, каждый ее цветок, каждый корень, каждая тень под деревом. — Не потому, что я тебя позвал. Тебе ведь и самому хотелось до страшного. — Ты ничего обо мне не знаешь, — выдохнул Дилюк. Воздух вышел из легких сам, без его воли. — Конечно, не знаю, — Кэйа отстранился, и на его лице снова заиграла привычная улыбка. — Я же лис. Куда мне до ваших человеческих делишек. Он откинулся на спину, уронив голову в цветы, и самурай снова услышал тот влажный, чавкающий звук ломающихся стеблей — звук, который теперь казался ему не угрожающим, а почти уютным, как треск поленьев в очаге. — Расскажи мне о своем доме, — попросил лис, глядя в небо. — О том месте, куда ты вернешься, когда уйдешь отсюда. И Дилюк, сам не понимая, как это произошло, начал говорить. Он говорил о бамбуковых ширмах с журавлями, которые никогда не взлетят, о запахе старого дерева и полированного камня, о том, как отец учил его держать меч, вкладывая в руку холодную сталь, и о матери, которая втайне от всех читала ему сказки, пока в доме не гасли светильники. Он говорил о кодексе, который весит больше, чем любой клинок, и о том, как иногда, просыпаясь ночью, он не может понять, кому принадлежит его тело — ему самому или клану, который вплавил своё имя в каждую его кость. Кэйа слушал. Не перебивал, не усмехался, не задавал вопросов. Только смотрел в небо, и в его глазах отражались звезды, и казалось — или только чудилось самураю, — что звезды эти движутся быстрее, чем им положено, отмечая время, которое здесь текло не так, как в мире людей. Оно то сжималось до точки, в которой замирал каждый звук, кроме голоса лиса, то растягивалось в бесконечность, и самурай переставал понимать, прошёл ли час или целая ночь. Под тенью деревьев они просидели долго. Слова лились с уст лиса вином — тягучим, сладким, ударяющим в голову быстрее любого сакэ, и каждая фраза была в обрамлении дымчатых минут. Дилюк чувствовал, как крошился груз, висевший волей клана на его плечах. Как отходили тревоги, словно их сдували невидимой рукой. И порой он одергивал себя, , хватался за сознание, как утопающий за ветку, пытаясь разглядеть в лисе — загадочном, вечно смеющемся, с глазами, которые видели слишком много, чтобы быть просто глазами, — врага. Но видел только трепетный образ. Тот самый, что возникал в сознании в детстве, когда мать, закрывая ширмы от отцовского гнева, шептала в ночи. Когда же кровь волка окропила небесную плоть — луна стала красной, как глаз раненого зверя, — и в воздухе что-то треснуло, словно лопнула нежная ткань, отделяющая сон от яви, Дилюк опомнился. Он поднялся с багровых покрывал. Тело было странно легким — будто пьяным от хмеля чужих улыбок, чужого голоса, от мелькания хвостов, которые в темноте казались языками синего пламени. — Мне пора возвращаться. Лис поднял голову, касаясь руки самурая — легко, едва ощутимо, но прикосновение это обожгло, оставив след, который Дилюк чувствовал даже сквозь ткань кимоно. Мысль, которая пришла следом, была невысказанной, но от этого не менее острой. Как бы я ни хотел остаться здесь, где так свободно и хорошо. — Возвращайся, — сказал Кэйа, и в голосе его не было ни приказа, ни просьбы. Было что-то третье, чему самурай не знал названия. — Тебе нужно отдохнуть. А я все равно никуда не денусь. Дилюк резко мотнул головой. Взгляд стал жестким, пальцы сжались в кулаки. Вот так и погибают в лапах екаев. Лисьи огни не хотели отпускать. Они вились вокруг самурая, как веретена, прядущие нити из самого воздуха, и когда Дилюк сделал шаг к краю поляны, один из них — самый нахальный, с холодным синим жалом — впился в прядь волос, вырвавшуюся из-под гребня. Запахло палёным, и самурай дернул головой, но Кэйа лишь усмехнулся, щелкнув пальцами, — огонь отступил, оставив на кончиках рыжих волос едва заметную седину. — Ну что, убедился, что я не кусаюсь? — голос лиса скользнул по затылку, и Дилюк невольно повел плечом. Он остановился на границе, где цветы уступали место траве. Под веками вдруг защипало — то ли от ветра, то ли от того, что глаза отвыкли от темноты за эту ночь и теперь боялись рассвета, который уже золотил горизонт. — Ты лис, — сказал он, прикрывая глаза, чтобы не видеть, как тает луна. — Тебе доверять можно в лучшем случае наполовину. Руки скрестились на груди сами собой — жест защиты, который он выучил еще мальчишкой, когда отец впервые поднял на него голос. Но голос, который должен был звучать твердо, сегодня вышел каким-то зыбким, словно он говорил не ртом, а тем местом в груди, которое за ночь размякло, размазало границы между страхом и восторгом, делала его слова такими же зыбкими, как лунный свет. И Дилюк ненавидел себя за эту слабость. — А разве кому-то из людей можно доверять полностью? — дуга лисьих бровей взлетела вверх, и в этом жесте было столько человеческого, что самурая пробрала дрожь. — Обещания кицунэ скреплены магией, они нерушимы и запечатаны. Мы, в отличие от вас, ими просто так не разбрасываемся. Он сделал шаг вперед, и самурай не отступил — застыл, чувствуя, как лисье дыхание касается лица и пахнет мятой. — Слово для нас — это не воздух, — прошептал Кэйа, и в его голосе вдруг пропала вся насмешка, осталась только странная, почти пугающая серьезность. — Это плоть. Кровь. Та самая нить, которую можно отдать, но нельзя порвать. Дилюк смотрел в его глаза — сапфировые, глубокие, с вертикальным зрачком, который то появлялся, то исчезал, и никак нельзя было поймать момент перемены. — Тогда ты очень беспечный лис, — вырвалось у самурая прежде, чем он успел прикусить язык. Сапфировые очи на миг расширились. Удивление — настоящее, не наигранное — промелькнуло в них, как трещина на льду, и тут же исчезло. Кэйа рассмеялся — и смех этот подхватил дрожь воздуха, разнес ее между деревьями, заставил цветы качнуться в такт. — Вполне возможно, самурай, — сказал он, и голос его снова стал прежним — текучим, зыбким, не поймешь, где правда, а где выдумка. Но Дилюк уже видел. И забыть не мог.

***

Дилюк вернулся домой, когда солнце уже кусало землю, вливая лучи в рыхлую почву. Он пробрался в комнату, закрыл бамбуковые ширмы, расписанные журавлями. Тяжесть навалилась на него — не физическая, но та, что живёт где-то между ребрами и позвоночником, та, что не дает спать по ночам и заставляет просыпаться раньше, чем нужно. Но странное дело: сегодня эта тяжесть была другой. Она не давила, как обычно, не сгибала спину. Она лежала на плечах, как теплое одеяло, как те самые руки матери, когда она укрывала его в детстве. Это дурной знак, — подумал Дилюк, развязывая пояс. — Так не должно быть. Он опустился на циновку и закрыл глаза. В голове крутились обрывки разговоров, лисьи глаза, синие огни, запах мяты и цветов. И еще — это чувство, которое он никак не мог назвать. Не облегчение, нет. Облегчение — слишком простое слово для того, что происходило в его груди. Скорее, это было похоже на то, как если бы ты всю жизнь нес на спине камень, думая, что он — часть тебя, а потом кто-то сказал: «Положи его. Он не твой». И ты положил, но теперь не знаешь, как жить без этой тяжести. Это колдовство, — сказал он себе, и голос его прозвучал в пустой комнате глухо и неубедительно. — Это лисья магия. Он опутал меня словами, заставил забыть, кто я. Стоит быть осторожнее. Но тело не слушалось. Оно было легким, почти невесомым, и каждое движение давалось с такой плавностью, какой Дилюк не помнил со времен детства. Он лег на спину, глядя в потолок, где тени от ширм рисовали журавлиные крылья, и понял, что не может заснуть. Не потому, что тело было напряжено — наоборот, оно растекалось по циновке, как вода по камню. Не спалось от того, что в голове не было привычной тревоги, но были сомнения. Самурай привык засыпать с мыслью о завтрашнем дне, о клане, о долге, который ждет его на рассвете. Сегодня же его мысли были заняты другим: цветами, которые цветут, когда листья опадают, и двумя влюбленными, которые никогда не встретятся после смерти. И лисьими глазами, в которых отражалась луна. Это ведь ловушка. Екаи не дают просто так, они всегда берут плату. Но какая плата? Что мог взять у него лис? Имя? Он назвал не настоящее. Душу? Она и так принадлежала клану. Дилюк открыл глаза и сел. В комнате было темно, только лунный свет просачивался сквозь щели в ширмах, ложась на пол полосами, похожими на следы от когтей. Он смотрел на эти полосы и думал о том, что мать всегда говорила, якобы екаи не злые. Они не честны, но иногда их хитрость нужна людям больше, чем та самая горькая правда. Он не знал, верить в это или нет. Но в груди, там, где еще недавно была пустота, теперь шевелилось что-то теплое, живое, и он боялся даже дышать, чтобы не спугнуть это чувство. — Это пройдет, — прошептал он в темноту. — Завтра все будет как прежде. Но в душе он понимал: прежде уже не будет. Никогда. Он так и не уснул. Лежал, слушая, как дышит дом, как скрипят половицы под шагами слуг. А потом был стук. Три удара, быстрых, настойчивых. Мир ворвался в комнату резкостью звуков, запахом утреннего чая, голосами за стеной. Он замер, слушая шаги — нетерпеливые, взволнованные, слишком тяжелые для слуги, слишком нервные для постороннего. Шаги главы клана. — Сейчас выйду, отец, — молвил Дилюк, смиренно надевая кимоно и разглаживая складки на шелковой ткани: в клане небрежность была непростительна. За дверью шуршали, шептались, переминались с ноги на ногу. Через краткие минуты непрерывных тревожных звуков и трепетного глухого голоса, он вышел из комнаты, сталкиваясь взглядом с мужчиной в строгих фиолетовых одеждах, украшенных черными птицами, распахнувшими крылья по крою. Хакубо улыбался нежно, непривычная любовная пелена покрыла его глаза, такие же алые, как и у сына. — Что-то случилось, отец? — Дилюк, закрывая двери и приподнимая в вопросе дуги бровей, обратился к мужчине, обычно сдержанному, но в утренних лучах, пронзивших льняные занавесы на окутанных осенним туманом окон, светившемуся почти юношеской радостью. Утренние лучи пронзали льняные занавеси на окнах, окутанных осенним туманом, и отец в этом свете казался почти юношей. — Акатсуки, — голос Хакубо дрогнул на имени, которое давал сыну только в самые торжественные минуты. — Сегодня родился твой брат. И в тишине, повисшей между ними, самурай услышал, как где-то в глубине дома заплакал младенец — тонко и надрывно. Дилюк пошел на звук, сам не зная, зачем. Ноги несли его по коридорам, мимо слуг, которые опускали глаза, мимо ширм с ирисами и пионами, мимо доспехов предков, висевших на стенах, как скелеты. В комнате пахло кровью и цветами — теми самыми, которые он нюхал всю ночь на поляне. Чужая мать сидела на татами, прислонившись к стене, и в руках у нее был сверток из белого шелка. Она была бледна, так бледна, что кожа казалась прозрачной, и под ней виднелись синие нити вен, похожие на трещины старой керамики. Волосы, черные, как воронье крыло, разметались по плечам, влажные, спутанные, и она не пыталась их убрать — впервые за всю жизнь Дилюка. Он подошел к татами и опустился возле на колени, не решаясь протянуть руку к хрупкому существу, чьего неокрепшего тела едва коснулось дыхание матери и ее воздушный поцелуй. Младенец ворочался, высовывая из пеленок кулачок, и в этом жесте было что-то воинственное. — Он будет сильным, — сказала женщина, и голос ее был тихим, но в нем слышалась гордость, которую не могли стереть ни боль, ни годы. Она с усталым туманным взглядом виридиановых глаз слегка опустила сверток, позволяя разглядеть красные щечки. Вымученная улыбка с искристыми песчинками счастья растеклась проступила на губах женщины, пригревшей у сердца самое дорогое и ценное, что когда-либо могло у нее быть. За спиной послышались шаги. Отец подошел и опустил руку на голову сына — шершавую ладонь, которой когда-то учили держать меч, а теперь она растрепала его волосы, как в те времена, когда он был маленьким и еще не знал, что такое долг. — Он станет твоей опорой, верным помощником, когда тебя нарекут главой клана. Верный помощник. Кровь от крови. Дилюк кивнул, но мысли его были далеко. Он смотрел на брата, на его сморщенное личико, на кулачок. Женщина, державшая на руках младенца, поджала губы. Тревога. Она пряталась под челкой, в уголках губ, в том, как мать сильнее сжимала белые пеленки в своих дрожащих руках.

***

Во второй раз он Дилюк пришел на следующий же день. В доме было шумно — слуги сновали с ведрами горячей воды, повитухи шептались в углах, мать кормила младенца, и от этого молочного, теплого запаха, смешанного с кровью и цветами, хотелось выйти на воздух, глубоко вдохнуть, почувствовать, что мир все еще существует за пределами этих стен. Но не только это гнало его в лес. Было еще кое-что. Тот самый треснувший лед. И вопрос, который вертелся на языке весь день: что ты там увидел? Усталость бессонной ночи и тяжелого дня клонила его, но манящая тайна лесов была жадной до поступи воина, и он мог лишь идти у нее на поводу, внимая дрожи талисмана в поиске нужной тропы. — Я рад, что ты пришел, — голос Кэйи раздался из-за спины, и самурай дёрнулся, потому что не слышал ни шагов, ни дыхания, ничего, что выдало бы присутствие живого существа. Лис вышел из-за деревьев, и в его руках был цветок — одна-единственная лилия, которую он вертел между пальцами, как игральную кость. — Последний день цветения, — сказал он, поднимая цветок к луне. — Прекрасно, не правда ли? Завтра лепестки начнут опадать, и поляна станет черной, как земля на могильнике. Они сели на поляну, как и в прошлую ночь, и Дилюк снова почувствовал, как цветы принимают его вес — влажные, живые, дышащие под ним, словно тысячи маленьких ртов. — Сегодня ты уже не такой напряженный, — Кэйа погладил хвостами лилии, и лепестки нежно вились в мехе, оставляя на белом рыжие следы, похожие на кровь на снегу. — Смирился со своей участью? — Меч самурая стоит поднимать, лишь когда в битве есть смысл, — ответил наследник клана под тихий смешок лиса. Кэйа усмехнулся — тихо, почти беззвучно, но самурай услышал, потому что его слух обострился до предела, ловя каждый шорох, каждый вздох, каждое движение лисьих ушей, которые чуть заметно дрожали на ветру. — Мудро, — сказал лис, и в этом слове было что-то, похожее на признание. — Только вот вопрос: а есть ли смысл в битве, которую ты ведешь с самим собой? Дилюк не успел ответить. Потому что в следующую секунду Кэйа двинулся. Порывисто, быстро, как бросается кошка на что-то, что привлекло ее внимание, и Дилюк не успел даже моргнуть — только почувствовал холод у шеи, нос, уткнувшийся в изгиб, туда, где под тонкой кожей билась жилка, и жадное, глубокое дыхание, с которым Кэйа втягивал запах. Запах кожи. Влажной от прохлады сентября. И, может быть, чего-то еще, чего сам Дилюк в себе не знал. Рука сама упала на пояс, нащупала рукоять катаны, и Дилюк дернулся назад, готовый в любой миг обнажить клинок. И страх, и злость, и то, что он отказывался называть даже в мыслях, смешались в сбитом дыхании. Сердце колотилось где-то в горле, мешая дышать, — от того, что этот жест был слишком интимным, слишком близким, слишком тем, что не положено ни между людьми, ни между человеком и екаем. — Ты... — начал он, но договорить не успел. — Когда-нибудь ты прекратишь уже хвататься за оружие каждый раз, когда видишь меня? — Кэйа отстранился, и на его лице было написано притворное возмущение, но глаза — эти глаза — смеялись. — Сам же только что сказал, что не стоит вступать в сражение, когда это бессмысленно. Дилюк медленно опустил ладонь, и в груди вдруг зашевелилось что-то странное, похожее на стыд. Стыд перед лисом? Перед собой? Перед тем, что он слишком остро реагирует на то, что, возможно, было просто игрой? Голова закружилась. Аромат перечной мяты — свежей, острой, такой сильной, что она, казалось, имела не только запах, но и вкус, и цвет, и вес, — вливался в поры, в кровь, в самую глубину легких, и Дилюк вдруг понял, что не может дышать ничем другим. Опасный запах. Затягивающий. Как те истории, которые рассказывают старухи у костра: не нюхай цветы в лесу, дитя, потому что тот, кто их посадил, может захотеть не только твоего внимания. Противоречивые чувства мешались внутри, как самые разные виды сакэ. — Тогда не стоит так бросаться на меня, — сказал он, и голос его прозвучал хрипло, не так, как он хотел. — Устанавливаешь свои законы? — кицунэ наклонил голову, приподнимая брови. — Кажется, это совершенно разбивает нашу договоренность о полной свободе. Тишина на поляне была плотной, как вода в глубоком колодце. Дилюк сидел, вжимаясь спиной в невидимую стену воздуха, и чувствовал, как лисье дыхание — холодное, острое — все еще живет на его шее, там, где секунду назад был нос Кэйи. Кожа горела. Не так, как от огня, а так, как горит место, которого коснулись там, где никто не касался. Он хотел сказать что-то — резкое, холодное, то, что вернуло бы дистанцию, — но слова застревали в горле, потому что лис уже отступил, уже смотрел в другую сторону, и на его лице не было ничего, кроме легкой рассеянности, будто он не вжимался носом в чужую шею секунду назад, будто все это было игрой воображения, а не реальностью, от которой все еще ныли кончики пальцев. Дилюк замялся, и лис, заметив его замешательство, усмехнулся. Он отступил на шаг, давая самураю пространство, и перевел тему с той легкостью, с какой меняют русло реки. — Ты знал, что пахнешь, как толченые ягоды и горькая вишня? Дилюк замер. Эта фраза не имела смысла. Он ничего такого не носил, не ел, не пил — сегодня в доме пахло только кровью, молоком и теми самыми цветами, которые он принёс на подоле кимоно, сам не заметив как. — Неужели? — он коснулся шеи, того самого места, где только что был нос лиса, и пальцы его, коснувшись кожи, показались ему чужими. Он водил ими по сгибу, будто пытаясь поймать этот запах, удержать его между пальцами, понять, что там такого нашел екай. Кэйа многозначительно кивнул, прикрывая глаза, словно смакуя пропитанный чужим вкусом воздух. — Безумно глубокий аромат. Жаль, что тебе самому его не уловить. Он потянулся — по-кошачьи, плавно, выгибая спину так, что хрустнули позвонки, — и вдруг опустился на колени Дилюка, ластясь к ткани кимоно. Это произошло так быстро, что самурай не успел ни отстраниться, ни даже понять, что происходит. Кэйа лег головой на его бедра, и ткань кимоно прогнулась под весом чужой головы, а пушистые белые уши — те самые, которые Дилюк зачем-то заметил в первую встречу и с тех пор никак не мог выкинуть из головы, — защекотали ноги, касаясь их кончиками, мягкими, теплыми, пугающе живыми. Руки самурая повисли в воздухе. Он не знал, куда их деть. Не мог оттолкнуть — не потому, что боялся, а потому, что внутри вдруг появилось что-то, что не хотело этого делать. Не мог опустить на голову лиса — потому что знал: если коснется, это будет конец. Какой-то конец. Тот, после которого нельзя вернуться к тому, что было до. Дилюк сидел, не дыша, глядя, как Кэйа устраивается на его коленях, как хвосты обвивают его бедра, как белые уши вздрагивают от каждого звука. Лис едва ли не урчал — тихо, на грани слышимости, и в этом урчании было что-то от кота, греющегося на солнце, и что-то от зверя, который знает, что ему все позволено. Что за глупые бредни, — мысленно ударил себя по лицу Дилюк, когда поймал себя на желании погладить эти уши. Провести пальцами по бархатистой шерсти, надавить у основания, посмотреть, дернутся ли они, прижмутся ли к голове, как у настоящего зверя. Он стиснул зубы. Руки сжались в кулаки, ногти впились в ладони, и боль эта — реальная, живая, человеческая — помогла ему не сорваться. — А как пахну я? Дилюк смотрел в его лицо, в опасную синеву радужки, которая проглядывала сквозь ресницы, и слова пришли сами, без раздумий, выплыли из того места, где запахи обретают имена: — Как мята. И колотый лед. Кэйа открыл глаза. В них не было удивления — только искренний смех. — Глупый самурай, — сказал лис, и в голосе его звенело удовольствие, смешанное с жалостью. — Лед не пахнет. Он не стал объяснять дальше. Не стал говорить, что если самурай чувствует запах там, где его нет, значит, дело не в носе. Дело в том месте, куда запах падает, как камень в воду, и идет ко дну, оставляя круги, которые не собрать обратно. Кэйа просто улыбнулся — той улыбкой, которая делает человека сообщником в его собственной глупости, — и отвел взгляд. И Дилюк, который должен был обидеться, почувствовал вдруг, что ему не обидно. Что он даже рад. Потому что лед и правда не пахнет. А раз он все равно чувствует этот запах, значит, есть что-то, что сильнее правды. Или тоньше. Или глубже. Он не успел додумать. Кэйа вскочил. Взмахнул широкими рукавами кимоно — фиолетовый шелк распахнулся, как крылья ночной птицы, — и замер, вглядываясь в темноту. Лезвия когтей мелькнули в темноте, разрезая воздух, и лишь через несколько секунд Дилюк увидел то, что взбудоражило лиса. Сначала запах. Он пришел раньше, чем зрение успело сложить картинку: гниль, разложение, что-то сладковато-приторное, чем пахнут тела, слишком долго пролежавшие на жаре. Запах был плотным, осязаемым, он заполнял рот, легкие, застревал в горле, вызывая рвотный позыв. Потом Дилюк увидел глаза — два кровавых пятна в черноте, горящие голодом, который не знает насыщения. А потом — само существо. Оно было горбатым, гниющем, покрытым струпьями и волдырями, которые лопались при каждом движении, выпуская густую, желтую влагу. Кожа — желтовато-серая, подернутая плесенью, — обтягивала кости так плотно, что казалось, ещё мгновение — и лопнет, выпуская наружу то, что внутри. Руки, истлевшие, с обрывками мышц, свисавшими с костей, тянулись к Дилюку, и каждый палец заканчивался когтем, похожим на наконечник копья. — Какое сладкое мяско ты себе нашел, лисенок, — голос существа звучал со скрежетом, как ржавый меч, вытаскиваемый из ножен. Губы — если это можно было назвать губами — растянулись в оскале, обнажая зубы, острые, жёлтые, с зазубринами. — Удачная охота, не так ли? Дилюк не успел испугаться. Это было не в духе самурая, но Кэйа уже стоял перед ним, закрывая его собой, и это было так неправильно, так вывернуто наизнанку, что страх просто не нашел места. — Это моя территория, — сказал лис, и голос его изменился. Пропала вкрадчивость, пропала нежность, пропала игра. В нем звенела сталь, холодная, острая, такая, какой Дилюк не слышал даже в голосе отца, когда тот поднимал меч на врага. — Убирайся, пока я не пустил в ход клыки. Существо засмеялось. Смех его был похож на звук, с которым ломаются кости. — Законы леса гласят, что добычей нужно делиться, жадный лис, — смрадная пасть оскалилась шире, и из горла вырвался клуб гнилого пара. Зубы — наконечники копий, призванные рвать плоть и дробить кости — клацнули в предвкушении. — Дай хоть кусочек. Я не жадный. Только попробовать. Кэйа не двинулся с места. Но воздух вокруг него изменился — стал плотнее, холоднее, тяжелее. Хвосты встали дыбом, и шерсть на них, обычно мягкая, пушистая, превратилась в иглы, готовые вонзиться в того, кто приблизится. Глаза лиса — сапфировые, глубокие, — сузились в щели, и в этих щелях не было ничего человеческого. — Если ты хоть пальцем тронешь его, Дзикининки, — слова падали с губ лиса, как расплавленный свинец, тяжелые, обжигающие, — от тебя не останется и пепла. Я повторяю последний раз: прочь. Дилюк стоял за спиной Кэйи, сжимая рукоять катаны так, что костяшки побелели. Лезвие клинка смотрело в черноту, готовое к бою, но рука не поднималась — потому что лис стоял перед ним, закрывая собой, и в этом было что-то настолько неправильное, что самурай не мог осмыслить это до конца. Екай защищает его. Существо, которое по всем законам, по всем легендам, по всему, чему его учили, должно было быть врагом, стояло между ним и тем, кто действительно хотел его смерти. И не просто стояло. Оно готовилось убивать. — Ну хоть кусочек дай вкусить, — кожа на лице Дзикининки растянулась в страшной улыбке, и под ней обозначились кости — череп, который не скрывала плоть, потому что плоти почти не осталось. Истлевшая рука потянулась вперед, и Дилюк увидел, как обрывки мышц на ней шевелятся, как черви, и как из-под ногтей — черных, слоящихся — сочится что-то липкое. Резкая вспышка затопила лес. Лисьи огни — синие, холодные, голодные — сорвались с хвостов Кэйи и вцепились в безумные глаза существа. Дзикининки взвыл — протяжно, страшно, как воют псы, когда чувствуют смерть. Он схватился за голову, царапая лицо, пытаясь выцарапать пламя, которое жгло его изнутри, и в этом движении было что-то почти жалкое, если бы не запах горелой плоти, который заполнил поляну. Кэйа стоял неподвижно, протянув ладонь, и огни, послушные его воле, вились вокруг тонких пальцев, как ручные змеи. Лицо его было спокойным. — Что ж… — голос Дзикининки звучал рвано, глухо, скуливо, как у побитого пса. — Когда-нибудь ты поплатишься, злобный лис. Существо развернулось, переставляя конечности, как паук, — неестественно, неправильно, так, что хрустели суставы, которые не должны были так двигаться, — и скрылось в ночи, оставляя за собой шлейф гнили и гари. Тишина, которая наступила после, была плотнее любой тишины, которую Дилюк знал. Он стоял, сжимая катану, и чувствовал, как дрожат руки — не от страха, а от того, что только что произошло, от того, что мир перевернулся, и он не знал, где теперь верх, а где низ. — Извини, — голос Кэйи снова стал мягким, вкрадчивым, но в нем все еще слышалось эхо только что прозвучавшей стали. Лис не отрывал опасного прищура от взмывших вверх стволов, готовый в любое мгновение вцепиться в глотку любому, кто посмеет нарушить покой. — Лесные обитатели бывают крайне нерадивыми. Они сели на поляну. Но тишина теперь была другой — не той, что раньше. В ней ютилось напряжение, которое не исчезало, а только затаилось, ожидая, когда его отпустят или когда оно вырвется снова. Дилюк чувствовал, как лис рядом — слишком близко, ближе, чем нужно, — и не мог понять, хочет он отодвинуться или, наоборот, придвинуться, чтобы убедиться, что всё кончилось. Кэйа задумался на мгновение — самурай видел, как что-то проходит за его глазами, что-то быстрое, неуловимое, — а потом резким движением снял с головы Дилюка соломенную амигасу. — Что ты... — начал было самурай, гневом опаляя наглую вольность, но договорить не успел. Лис протянул руку к его лицу. Ногти едва задели кожу, проводя по скуле, и Дилюк почувствовал, как мурашки бегут от этого прикосновения вниз по позвоночнику, к самому основанию. Пальцы Кэйи запутались в волосах самурая — рыжих, непокорных, тех, что отец всегда велел стричь короче, — и выбрали одну прядь, самую длинную, самую непослушную. А потом Дилюк почувствовал, как тонкий стебель ложится за ухо, как лепесток касается кожи, и как цветок — паучья лилия, та самая, что росла вокруг, — вплетается в его волосы, украшая их багряным всполохом. Кэйа отстранился, разглядывая свою работу, и в его глазах не было насмешки. Было что-то другое. То, что самурай видел только раз — в детстве, когда мать вплетала ему в волосы полевые цветы, и они смеялись, и никто не видел, потому что отец был на войне. — Прости, ирисы здесь не цветут, — ладонь нежно и трепетно прошлась по макушке, целуя лаской непокорный пожар. — Надеюсь, это не оскорбит тебя? Он провел ладонью по макушке самурая — нежно, трепетно, так, как гладят то, что дорого, то, что могут отнять. Пальцы его целовали лаской непокорный пожар волос, и Дилюк замер, потому что каскада его волос давно не касалась чужая рука столь тепло и волнительно. Возмущение, которое уже завихрилось на языке, готовое сорваться, увяло, не родившись. Дилюк помотал головой — отрицательно, медленно, как во сне, — и в этом движении было больше согласия, чем в любых словах. — И нет предела милости огня, — сказал Кэйа, и голос его наполнился мягкостью, которая исходила от звёздного света, пробивавшегося сквозь листву. Мягкость эта заворошилась где-то между ними, как сонный лесной зверек в осенних листьях, чьи шаги нельзя было предугадать, но чье присутствие чувствовалось всем телом. Дилюк сидел, чувствуя за ухом стебель цветка, чувствуя, как лепестки касаются шеи, и думал о том, что лилия, которую вплетают в волосы, — это цветок мертвых. Ее дают на пути в царство эммей. Ее кладут на могилы. И сейчас она цвела в его волосах, и это был подарок екая, который только что защитил его от демона, и самурай не знал, что это значит — благословение или проклятие, приглашение или прощание. Он поднял руку и коснулся лепестков кончиками пальцев. Они были влажными и живыми, и на них остался запах лисьей мяты.

***

В этом и заключалась прелесть — не в обещаниях, скрепленных печатями, и не в договорах, которые в Ясии вешали на бамбуковые стены как обереги от лжи. Прелесть была в вольности, в том самом зыбком пространстве между словом и делом, где можно было дышать полной грудью, не боясь, что выдох сочтут обязательством. Каждую ночь Кэйа — россыпь улыбки, блеск глаз, сощуренных по-лисьи, с хитрецой, что старше любого храма в этой провинции, — провожал самурая до края леса, и с губ его срывалось тонкое «до встречи», застывая в осеннем пожаре, словно последний лист, который никак не желает падать. И каждую ночь Дилюк, вопреки всякому самурайскому здравому смыслу, возвращался. Возвращался, чтобы вновь ощутить, как осторожные пальцы — его собственные или уже чужие? — прощупывают хрупкую поверхность льда, под которой темнеет бездна, и неизбежно двигаться дальше, туда, где лед тоньше всего, не в силах противиться одному лишь взмаху белых хвостов. Они могли часами молча лежать в лесной траве, пряча лепестки и листья за воротом кимоно — там, где ткань касается кожи, а кожа уже не понимает, где кончается человек и начинается подлесок. Могли долго беседовать, разливая легенды и мифы по окутанным туманом ветвям, и тогда казалось, что сами деревья внимают, склоняя кроны, чтобы не пропустить ни слова. Могли бродить по неизведанным тропам — поступь бесшумного лиса и шаг бесстрашного человека, слитые вместе, как два потока, что текут рядом, но не смешиваются, лишь изредка касаясь друг друга в водоворотах. Кэйа говорил много. Говорил о демонах, промывающих в реке красную фасоль-адзуки, — и тогда Дилюку чудился запах вареных бобов, сладковатый и тревожный, смешанный с запахом речной тины. Говорил о призрачном огне, порожденном долгоживущей серой цаплей, — и ночной лес вдруг наполнялся неверными отсветами, которых не могло быть от луны. Говорил о проклятой женщине с бесконечно длинными руками, покрытыми крошечными птичьими глазками, — и каждый шорох ветки казался прикосновением чьих-то чересчур длинных пальцев к затылку. О гротескном, одетом в лохмотья духе тощего монаха, который по ночам бродит среди руин заброшенных храмов, звоня в колокола, — и Дилюк ловил себя на мысли, что где-то далеко, за пределами слышимости, возможно, действительно звонят колокола, и звук этот просачивается сквозь время, как вода сквозь ветхий дамбу. О причудливой седой старухе, блуждающей от дома к дому и задувающей фонари, — и тогда воздух вокруг казался гуще, темнее, словно кто-то действительно задул все светильники в мире, оставив лишь лунный свет, льющийся сквозь листву, и глаза напротив, в которых горел свой, нечеловеческий огонь. Говорил много, но только не о себе: в искусно сплетенных фразах детали размывались, как чернильные пятна на поверхности воды, дозволяя внимать лишь тому, о чем сам хотел рассказать. Дилюк ловил каждое слово, но чем больше слышал, тем меньше знал. И это было странное, тягучее чувство — быть рядом с существом, чья сущность ускользала, как вода сквозь пальцы, и чувствовать, как это ускользание становится важнее, чем любое знание. Буддийские мудрецы говорят о пустоте как о высшей форме существования, но самураю, чей мир всегда был выстроен из иерархий и имен, из земель и кланов, из меча, у которого есть родословная, и риса, у которого есть цена, — этому самураю было внове познавать пустоту не умом, а каждой клеткой тела, каждым вздохом, который он делал, находясь рядом с лисом. ​​‌‌‌​ ​​‌​‌‌ ​​‌​​​ ​‌​​​‌ ​​‌‌‌​ ​​‌‌​​ ​​​‌‌‌ ​‌​​​‌ ​​‌‌‌​ ​​‌​​‌ ​​‌‌​​ ​‌​​‌‌ ​‌​‌​‌​ ​‌‌​‌‌​ ​‌‌‌​‌‌ ​​‌‌‌‌ — В конце концов, объяснения отнимают у чувств и встреч всю прелесть, — молвил как-то екай, улыбаясь в ответ на возмущение самурая, от чьего вопроса он вновь увильнул. Улыбка его была такой, что хотелось спросить еще, и еще, и еще, зная, что ответа не последует. — И вряд ли Манжу и Сага были так же влюблены, если бы при первом знакомстве говорили чуть больше. Легенда о влюбленных, чьи имена вырезали на стволах криптомерий, не требовала продолжения, но Дилюк все равно представил их — девушку и юношу, разделенных сословиями, запретами, целыми мирами, которые, однако, не могли удержать их друг от друга. И подумал: а что, если Мандзю был не человеком? Что, если Сага была не женщиной? Что, если легенды лгут, умалчивая самое главное — то, что невозможно вписать в свитки, потому что для этого нет иероглифов? Вопросы без ответов горели на карминовых губах, замирая в лисьем прищуре, и Дилюку оставалось лишь покорно смиряться в непонимании, отчего же безумно хотелось ему разгадать этого неведомого лиса, это загадочное божество, чьи взгляды и речи так манили и плавили, чьи руки обещали свободу и воздух, столь необходимый наследнику клана, сжатому бамбуковыми стенами родного поместья. Днями самурай смеялся над собой: он был так осторожен и враждебен еще жалкие недели назад, а теперь будто вернулся в юношество, в детскую наивную сказку, и не мог совладать с собой, желая сорваться с места, пробежать расстояние в сотни переплетенных корней, чтобы только дышать с ним осенней прохладой, касаться неловко пальцами его руки в покрывале трав. Дилюк тонул и проигрывал разум и волю в одной лишь лесным духам известной игре, прятавшейся на краях хитрой ухмылки, и был совершенно не против. Более того — он жаждал этого проигрыша, как жаждут поражения в азартной игре, когда ставка уже сделана и отступать позорнее, чем пасть. Он не задавал вопросов о том, что случилось в ту ночь, когда из темноты пришла тварь. Не спрашивал, почему Кэйа встал между ними, почему его рука легла на плечо самурая, оттесняя назад, в круг света, а сам он шагнул туда, где темнота была настолько плотной, что, казалось, имела вес и форму. Не спрашивал, сколько еще таких, как она, бродит по лесу, и почему лис называет эту поляну своей территорией, и что значит «моя» для того, у кого нет ни дома, ни клана, ни имени, которое можно назвать, ни даже тени, которая вела бы себя, как положено тени, а не сворачивалась в странные узоры при лунном свете. Не спрашивал, потому что боялся, что ответы уничтожат ту хрупкую ткань, из которой были сотканы их ночи. Он просто возвращался. Снова. И снова. И снова. Как море возвращается к берегу, как время возвращается к точке, от которой начался отсчет, как дыхание возвращается к легким после долгого погружения в темную воду. И каждый раз, пересекая границу леса, он чувствовал, как с него спадает что-то, что он носил в поместье, — имя, звание, обязанности, будущее, расписанное по дням и сезонам, — и он становится просто существом, идущим к другому существу, и в этом упрощении была странная, почти запретная свобода. Свобода, которая пугала больше, чем любой екай из рассказов Кэйи.

***

— Что это? — спросил как-то воин, указывая на небольшую мутную сферу, мелькнувшую в очередной раз в складках белого кимоно. Индиговые павлины с тканей смотрели участливо и трепетно, словно в предвкушении какой-то тайной истории, в жажде узнать все загадки лукавой души лесного божества. Или, может быть, это только казалось Дилюку, и павлины были просто павлинами, вышитыми шелком, а все остальное дорисовывал его разум, уже уставший отличать явь от наваждения. — Это? Кэйа поднял предмет, ловя в гладкие стенки лунные отблески, и сфера вспыхнула внутренним светом, словно в ней спало маленькое солнце. — Хоси но тама, звездный шар, — ответил он многозначительно, будто это все объясняло. Он повертел сферу в пальцах, и Дилюк заметил, как внимательно следит за этим лис — не за шаром, а за ним, самураем, за реакцией, за тем, как расширяются зрачки, когда свет падает на стекло. — В нем хранится моя магия и жизненная сила. Такой есть у каждого лиса. Говорят, завладевший этим шаром может заставить кицунэ помогать себе. Мне рассказывали, что был случай, когда человек пленил лисицу, сделал ее верным и преданным зверем, благоговейно влюблённым в того, кто в своих ладонях держал ее жизнь. В голосе Кэйи не было ни угрозы, ни предостережения. Было любопытство — холодное, отстраненное любопытство наблюдателя. И от этого становилось одновременно жарко и зябко, как в бане, где слишком долго поддавали пару. — Тогда мне стоит заполучить его? — бросил Дилюк без раздумий, словно узник сапфировых огней, схватившийся за возможность выбраться из сладкого заточения и стать тем, кто сам заключил зверя, обхитрив его. Но в тот же миг он понял, что не хочет выбираться. Не хочет обладать. Хочет, чтобы обладали им. И эта мысль ударила под дых, как удар кулаком в живот, лишая воздуха. — Хочешь пленить меня? — лис рассмеялся, слегка отклоняясь назад и ловя губами нежность октябрьских ветров. — Тебе не нужна для этого какая-то стекляшка, самурай. Дилюк в немом вопросе приподнял брови, не зная, была ли в словах привычная игривая ложь екая или же сахарная правда, в порыве пронзившая фразы. Сахарная правда — это самая опасная, она тает на языке слишком быстро, оставляя после себя лишь сладкий привкус, за которым хочется еще и еще, пока не заболеешь, пока тело не начнет требовать этой сладости вместо риса и воды. — И все же интересная вещица, — молвил он отрешенно. — Так уж хочется? Не взгляд, а пьяный клинок, как сумеречная мята, свежий и острый, приручавший вольное пламя и поджигавший факела в цветении алых кленов. В этих глазах было обещание всего — и свободы, и гибели, и того, что находится по ту сторону и того, и другого, где слова теряют смысл, а остаются только ощущения, чистые, как первый снег на вершине Фудзи. — Что ж, тогда поймай меня, и она твоя. Белый взмах хвостов у щеки, и самурай протянул руку, чтобы схватить, но екай будто растворился под серебром смешков, и спряталась его ухмылка меж стволов, маня и завлекая, как манят огни на болотах, зная, что идущий за ними никогда не вернется. И Дилюк повелся. Повелся так легко, так охотно, что если бы кто-то из его клана увидел это, то решил бы, что наследник сошел с ума или что в него вселился злой дух. Дрожь янтарной азартной песни на радужке глаз выцепляла алебастровые меха в ночной тесемке, пока он, хмельной от лисьей игры, шел следом, как неумелый охотник, впервые напавший на след хитрой добычи и уже забывший, что охотиться должен с холодным рассудком, а не с горячей кровью. Он силился догнать, схватить, чтобы обернуть наконец вокруг тонкой шеи руки, пальцами, исполосованными острыми ветвями, коснуться прелести белых хвостов, которая, он знал, обманет ожидания — будет не мягкой, а упругой, живой, текучей, как вода между камнями. Но кицунэ, неуловимый, как лунные блики, как брызги на воде в окружении земляничных полян, сотканные светом и сном, все прятался в кругах деревьев. Мелькали меж стволов улыбки лисьи, кипела кровь — расплавленный рубин в сетях артерий, и каждый удар сердца отдавался в висках, в пальцах, в кончиках языка, требуя одного: еще, еще, еще. И в звоне смеха Дилюк, порывистый и вольный — вольный, как никогда не был в стенах поместья, как никогда не будет, если эта игра закончится, — бежал за очами, в ночи черными, как ягоды тута, сладкими, как изгиб губ, и было все не важно в переплетении судеб — земная круговерть, дурманившая рисовым вином, только здесь не было вина, был только воздух, насыщенный запахом прелой листвы и чего-то еще, чего-то звериного, мускусного, древнего. Он чувствовал, что создан был, чтобы смеяться, верить и любить, и что все предыдущие годы были лишь ожиданием этой ночи, этого леса, этого лиса, который уводил его все дальше, в самое сердце тьмы. И вот впереди уже мелькал силуэт, замерший и туманный, словно коснешься — исчезнет, и на подушечках пальцев останется лишь свежая прохлада, и самурай тянул руку, трепетную, дрожавшую в предвкушении мягкости чужих волос, и мир сузился до этой руки, до этого силуэта, до расстояния в один выдох. Но вот, как вспышка огней, возник лисий образ и со спины обнял, опуская подбородок на напряженное плечо, кусая мочку уха — больно, сладко, до мурашек, которые побежали по спине, как маленькие змейки, ищущие убежища в позвонках. — Кажется, это я тебя поймал. Тихий жаркий шепот, и этот момент следовало бы запомнить как образцовую лисью работу. Потому что в нем было всн: и древняя победа существа, которое помнит, как люди впервые зажгли огонь, и нежность, от которой у самурая подгибались колени, и обещание, что завтра будет то же самое, и послезавтра, и всегда, если только Дилюк согласится тонуть. И он соглашался. Безропотный и подчиненный, с той сладкой покорностью, с какой монах вступает в нирвану, уже не зная, ждет его там просветление или очередной виток сансары. Просто подписывался под всеми контрактами, бумагами и соглашениями, какие только может предложить екай. Лишь бы век умирать на изгибе нежных рук — гибких, как ивовые прутья, но держащих крепче любого каната. Лишь бы чувствовать это дыхание на шее, этот запах — осени, прелой листвы, звериного тепла, припрятанного под шелком, и чего-то еще, чему у человеческого языка нет имени, потому что язык создавался для мира, где богов нет. Запах делал его бесконечно живым — каждая клетка вдруг вспоминала, зачем она здесь, зачем бьется сердце, зачем кровь бежит по жилам. И одновременно — уже не принадлежащим миру людей. Будто он переступил черту, за которой время течет иначе, и даже если сейчас разомкнуть объятия и вернуться в поместье, он вернется другим. В буддийских сутрах это называют «видением истинной природы вещей». Но сутры умалчивают, что истинная природа пахнет лесом и лисьим мехом, и что познавший этот запах уже не сможет дышать воздухом, в котором его нет. А потом все изменилось. Сначала это было почти незаметно — легкое напряжение в пальцах, лежащих на плечах, едва уловимое изменение ритма дыхания. Но Дилюк, за эти ночи научившийся читать тело лиса как свиток, на котором еще не просохли чернила, почувствовал это раньше, чем осознал. Кэйа напрягся всем телом. От кончиков ушей до последнего позвонка хвоста Самурай ощутил, как взмыли вверх чуткие уши, ловя каждый звук в ночной глуши. Екай отпустил воина, обходя его, но мир вдруг стал другим, и свет, и тени легли иначе, и даже ветер переменился, став влажным и тяжелым, как перед грозой. Кэйа вглядывался в клетки крон, и профиль его в лунном свете был острым, как лезвие танто, — вся мягкость, вся игривость исчезли, оставив только зрение, слух, чутье. — Люк, тебе стоит уйти. — Что? — самурай замер, и в его голосе прозвучало то, чего он сам от себя не ожидал. Обида. Обида ребенка, которому обещали сказку на ночь, а теперь говорят: «Спи, сказка будет завтра». — Почему? Кэйа улыбнулся. Серебряный смешок рассыпался в ночном воздухе, как монеты, которые бросают в храмовую кружку, загадывая желание — и, может быть, желание сбудется, а может быть, боги просто возьмут монеты и уйдут, не оглядываясь. В ответ на почти детскую обиду в глазах бесстрашного воина — и какая ирония: воин, прошедший обучение, видевший смерть, готовый в любой момент обнажить меч, смотрит сейчас так, будто ему семь лет и у него отняли сладость, — лис сократил расстояние, воздушно проводя пальцами по скулам. Сон был разбит тревогой. Но пальцы эти пахли тем же, чем и всегда, — осенью и покоем, и Дилюк на мгновение закрыл глаза, позволяя себе поверить, что ничего не случилось, что он просто устал, что напряжение его воображения — только плата за ночи, проведенные на границе миров. — Так не хочешь покидать меня? Дилюк хмыкнул и отвернулся, не выдерживая хитрый блеск сапфировых глаз. Пушистая легкость хвоста мягко прошлась по спине, и мурашки побежали по позвонкам. — Жду тебя завтра, мой рассветный сокол. — Опять называешь меня так? — самурай закатил глаза в наигранном возмущении. Он едва не падал назад, пытаясь продлить касание. — Прости-прости, не удержался, — лис махнул рукой, пряча в изящном движении ладони краткий смешок. — Не опаздывай, Люк. Когда поступь самурая скрылась во мгле лесов, покрытых сонной дымкой, Кэйа стоял неподвижно, считая шаги. Сто двадцать три шага до края леса. Потом еще тридцать семь до поляны, где трава выше пояса и где утром, на рассвете, можно увидеть, как туман стелется над землей, и в этом тумане, если присмотреться, можно разглядеть лица, которых больше нет. Потом еще пятьдесят два шага до тропы, ведущей к поместью, — и там Дилюк уже в безопасности. И только когда шаги стихли, когда последний звук, который мог выдать присутствие человека, растворился в шорохе листьев и далеком крике ночной птицы, Кэйа резко выдохнул. Выдохнул так, словно все это время, пока Дилюк был рядом, он задерживал дыхание, и теперь легкие горели огнем, а в груди было пусто и больно, как после долгого плавания под водой. Ухмылка исчезла, как не бывало, и лицо стало холодным, острым, чужим. Белоснежные уши взмыли вверх, и серьги зазвенели. Звон разбивал туманную негу, словно хищными клыками обескровливая ее сладкую пелену, и в воздухе запахло озоном. — Может, выйдешь уже? — голос колотым льдом осыпался на сухие травы. Едва слышимый шаг, осторожный и вкрадчивый, раздался за спиной. Поступь зверя и теплое дыхание пасти, облекшиеся алым туманом, вдруг взвились и вытянулись, рождая женский силуэт в багряном кимоно. Колокольчики зазвенели на одеянии, сотрясаемые лапами ветров. Девушка выпрямилась, снимая с лица лисью белую маску. Под маской было лицо, которое могло быть красивым, если бы не глаза — серые, как зимнее небо, и в этих глазах не было ничего, кроме расчета и древней, нечеловеческой памяти. — Верховная жрица Сайгу будет недовольна. Кэйа обернулся, встречаясь взглядом с вихрями серых туманов, облачно дымившихся, на радужке, словно в преддверии бури, заливаясь в провал ониксового зрачка. — Будто мне есть дело до ее мнения, Кадзари. — Не стоит так говорить, — девушка неодобрительно покачала головой. — Она спасла тебя во время охоты на лис, тобою же и вызванной. Слова повисли в воздухе. Воздух стал тяжелым, как перед ударом. Охота на лис. Дилюк не знал об этом. И не должен был узнать. Никогда. Потому что если он узнает, если поймет, кем был Кэйа до того, как стал тем, кто провожает самурая до края леса и дарит ему ночи, полные легенд и смеха, — тогда все рухнет. Кэйа знал это так же хорошо, как знал, что луна взойдет и зайдет, что осень сменится зимой, что люди, которые входят в лес, должны выходить из него. Если только лес не решит оставить их себе. — Думаешь, имеешь право отчитывать меня, пятихвостая? Словно прыгая в клокотавшем раздражении, буквы отбивали ритм поднимавшегося в груди стального гнева. В голосе появилось то, чего не было, когда он говорил с Дилюком, — острота. — Твои лапы тогда еще не ступали по земле, а сейчас ты еще более неопытна, чем я в то время, хоть у меня и было лишь три хвоста. Кадзари хмыкнула. Ее силуэт, медленный и бледный, как привидение, что бродит по лесам без света и тени, был мертвенно ал, как хруст кленовой листвы. — Сколько бы хвостов у тебя ни было, ведёшь ты себя как глупый лисёнок, едва увидевший свет. Она подошла ближе, будто в попытке нависнуть над неразумным екаем. — Та встреча обернула тебя черными лентами. Ты был силен и жив, а теперь стал предан и жалок. — Что такого в том, чтобы помочь заблудившемуся путнику? В невинном удивлении Кэйа вскинул брови. Искусно. Точно рассчитано. Любой другой поверил бы. Но Кадзари знала его слишком долго, чтобы верить в невинность. — Выведи ты его просто из леса, вопросов бы не возникло. Но ты захотел оставить подле себя человеческое дитя. — И что с того? Разве я не могу утолять свою скуку так, как вздумается мне? Он усмехнулся. Наблюдал. Считал секунды до того, как рухнет тонкий слой сдержанности. Потому что знал: сейчас начнется главное. Сейчас она скажет то, зачем пришла. И после этого уже нельзя будет притворяться, что ничего не происходит. Что все идет как шло. — Хватит играться со мною. Ты глуп, но не настолько. Терпение дробилось льдистой крошкой. В глазах Кадзари появилось то, что Кэйа видел только раз — сто лет назад, когда стая собиралась на совет, чтобы решить судьбу того, кто нарушил древние законы. — Этот самурай его потомок. И выглядит, и ведет себя, словно его копия. Это заведомый выбор в пользу смерти. Кэйа отвел взгляд в сторону. Смотрел на стволы деревьев, покрытые язвами и наростами, на их искаженные формы, словно ничто его больше не интересует. Они казались чем-то неестественным, но были на самом деле естественнее всего, что создано человеком — в каждой трещине, в каждом изгибе было скрыто знание, которое можно прочесть, если уметь смотреть. Сейчас он смотрел не для того, чтобы читать. А чтобы не смотреть на Кадзари. Не видеть в ее глазах подтверждение того, что он уже знал, но отказывался принимать. — Нелепое совпадение. — Бредовое оправдание. Девушка закатила глаза. Напряженное дыхание клубилось у лисьих губ, превращаясь в облачка пара, которые тут же растворялись в холодном воздухе. — Как бы то ни было, ничто не остается сокрытым вечно. Рано или поздно тайное настигнет, и лучше первому обнажить секрет, выбирая подходящий момент, чем ждать, когда ударит страшное без предупреждения. Кэйа знал это. Так же хорошо, как знал, что у каждого лиса есть звездный шар, в котором хранится его сила, и что если отдать этот шар человеку, станешь его рабом навсегда. Но он не отдавал шар. Он отдал нечто большее. Или не большее, а просто другое? Он не знал. И это незнание было хуже любого знания. — Я разберусь, Кадзари. Словно клинок приставленный к горлу, готовый окропить кровью белизну кожи. Екай смотрел решительно, будто битва, зачинавшаяся вербально, нависала над столкнувшимися под дрожью крон лисами. — Очень надеюсь, Шимо. Семья волнуется за тебя. Кэйа вдруг громко рассмеялся, неестественно и рвано, словно в миг растеряв лисью сладость и похоронив все серебро слов. Отражение звезд на влажных остриях клена, словно в крови омывшихся, аккомпанировало его голосу, стальному и резкому, через пласт сухих листьев, стремящихся навстречу вечному октябрю. — Ложь. Вы беспокоитесь лишь о том, как бы стая гончих не вышла на ваш поспешно скрытый след. Правда. Горькая, как полынь, обжигающая, как саке, которое пьешь слишком быстро, не чувствуя вкуса, только жжение. — А разве тебя это не касается? — дуга бровей выгнулась в вопросе. Колокольцы звенели оглушающе. — Приди сюда война людей и лис, ты стал бы первой мишенью. — Я могу постоять за себя. Если начнется охота. Если люди придут в лес с факелами и мечами. Если Дилюк встанет по ту сторону баррикады — а он встанет, потому что он человек, потому что он самурай, потому что у него есть имя, клан, честь, — тогда Кэйа не сможет поднять на него руку. Скорбь лесов врастала под кожу, как каменный прочный панцирь, отгородивший от мира, но переломавший все внутри, — не разбить кулаками, не расцарапать пальцами. Немая и тщетная броня, вскормленная металлом прошлых дней, упивалась страданиями и стальными шипами росла — горькая панацея. Стихал пульс стволов, высыхали песни ветров. — Твой эгоизм беспределен. Подумай тогда о своем самурае, коль семья для тебя стала пустым звуком, — в презрении бросила она, морща нос, уподобляясь небу, испещренному облаками, как чертами возмущения и негодования. — Не вмешивайся в то, чего не понимаешь. Со мной он в безопасности, — голос, в миг в скрытой нерешительности потерявший палитру цветов, разрисовал печаль в каждом слове, каллиграфией венчая тоску. Сердце больнее било с каждым разом. — А ты учись на ошибках. Пора бы стать благоразумным и прислушиваться к советам тех, кто знает лучше, — Кадзари гордо взмахнула хвостами, ощущая на языке прозрачный вкус выигранной дуэли. — Лисам не место подле людей. Им вместе не выжить. И, обернувшись зверем, на упругих быстрых лапах она скрылась в ночи, и провожал ее в лесной туман небесный звездный табун. Кэйа осел наземь, вдруг почувствовав себя бесконечно усталым.

***

Он почуял его за три десятка шагов до поляны. Сначала — едва уловимое движение воздуха, не ветер, а скорее вздох леса, меняющий направление. Потом — сам запах: маслянистый, сладковатый, с ноткой подгоревшего кунжута, который в человеческих деревнях всегда означал праздник или хотя бы воскресный день, когда позволяется то, что в будни считают излишеством. Жареный тофу. То, от чего у любой уважающей себя кицунэ начинает сводить скулы и непроизвольно дергаться кончик хвоста, даже если хвостов этих — целая метелка, а возраст перевалил за третью сотню лет. Кэйа выглянул из-за ствола криптомерии — совершенно по-лисьи, носом вперед, будто тело еще не решило, показываться ли целиком или ограничиться любопытствующей мордой, — и голос его прозвучал с той интонацией, с какой обычно просят открыть подарок, когда терпеть уже нет сил. — Какой чудесный запах, — ноздри трепетали, втягивая воздух мелкими, жадными глотками. — Что это там у тебя, Люк? Показывай быстрее, я сгораю от нетерпения. Дилюк усмехнулся — краем рта, тем краем, который оставался в тени, потому что полностью улыбнуться он еще не научился в присутствии этого существа. Рука сама потянулась к сумке, пальцы нащупали миску, обернутую тряпицей, чтобы не остыла. Он достал ее. Поставил на плоский камень, выступающий из земли как алтарь, каких много в этих лесах — маленьких, забытых, с выветрившимися иероглифами, которые уже никто не может прочесть. — Я слышал, кицунэ такое любят. Сказал и тут же пожалел, что не придумал ничего остроумнее. Слова прозвучали как признание: я думал о тебе, я спрашивал о тебе, я запоминал, что ты любишь. Как мальчишка, который несет первой красавице деревни сорванный цветок, зная, что у нее их сотни, но надеясь, что этот — особенный. Если я что-то сделал не так в прошлый раз, и ты прогнал меня из-за этого, загладит ли еда мой промах? Мысль была невысказанной, но она лежала под языком тяжелым, горячим комком, как перец, который проглотил, а он застрял в горле. Та ночь, когда Кэйа вдруг напрягся, велел уходить, а наутро Дилюк проснулся с ощущением, что его выбросили на берег после долгого плавания, и не знал, радоваться ли спасению или тосковать по глубине. Кэйа, кажется, не заметил его смущения. — Я знаю одну лисицу, которая точно сошла бы с ума, едва учуяв его, — он опустился на сухую листву, и под его весом она издала звук, похожий на шепот. — Очень уж она любит жареный тофу. Но мы ей его не дадим, верно? Подмигивание. Быстрое, как взмах крыла ночной бабочки. У Дилюка пересохло во рту. — Нет, это все только для тебя. Слова вырвались прежде, чем он успел их остановить. Они повисли в воздухе, тяжелые, слишком откровенные, слишком... все. Все, что он не хотел показывать. Все, что прятал за насмешливым тоном самурая, привыкшего ничего не просить и ни в чем не нуждаться. Краска залила лицо. Он чувствовал, как она поднимается от шеи к подбородку, к скулам, к ушам, которые, наверное, сейчас горят так же ярко, как волосы под луной. Смущение было физическим: жарким, липким, как в бане, куда поддали слишком много пару. Что я такое говорю, — пронеслось в голове, и мысль эта была туманной, расплывчатой, как сон на грани пробуждения. Веду себя как юная глупая девушка. Как те, над кем мы смеялись в казармах, когда они приносили угощение своим возлюбленным. Но он не смеялся. И в казармах больше не бывал. И весь его мир сузился до этой поляны, до этого лиса, до миски жареного тофу, которую он нес через лес, как подношение. — Неужели? — Кэйа рассмеялся, и смех его был россыпью монет, брошенных в темную воду, — лунные блики, дробящиеся на волнах. — Тогда я просто обязан съесть все до последней крошки. Он взял миску в обе руки. Пальцы лиса были длинными, узкими, с аккуратными ногтями, которые на свету отливали перламутром. — Жаль только, что запить нечем, — лис мечтательно улыбнулся, словно раскатывая на языке позабытый вкус хмельных человеческих услад. — Сейчас бы сакэ. Дилюк, не говоря ни слова, снял с пояса льняную сумку. Кожа бурдюка была прохладной и влажной на ощупь — испарина, выступившая на поверхности, когда тепло тела встретилось с холодом осенней ночи. Пальцы оставляли на мокрой поверхности следы, которые тут же исчезали. Он протянул бурдюк лису. — Его я тоже взял. Восторженно расширились сапфировые глаза, и Кэйа тут же прильнул к горлышку, едва не из рук самурая испивая сакэ, разливая по горлу хересовую сладость. Рисовое вино, вкусное и лишь распалявшее жажду, завертелось внутри мягким теплом. — М-м-м, — протянул Кэйа, отрываясь от бурдюка и проводя тыльной стороной ладони по губам. — Хорошее. Давно такого не пробовал. Он сделал еще глоток, и в глазах его появилось то самое выражение, которое бывает у людей, когда они входят в хмельную теплоту: немного рассеянное, немного отстраненное, как будто мир вдруг стал чуть более сносным, чем минуту назад. — Сегодня какой-то праздник? — прикрыв в удовольствии глаза, поинтересовался екай. В голосе его звучало ленивое удовлетворение, как у кота, который нашел солнечное пятно и устроился в нем на весь день. — Да ты настоящий пророк. Днями гадаешь на тайные лисьи желания? Если бы. — Вовсе нет, — сказал он вслух, качая головой. И добавил, понижая голос, потому что громкие слова казались неуместными в этом лесу, где даже луна говорила шепотом: — Это мне иногда кажется, будто ты знаешь все. Он опустил взгляд, пряча восхищение под краем шляпы. Амигаса была широкой, тень от нее падала на лицо, и в этой тени можно было спрятать что угодно — и краску смущения, и растерянность, и тоску, которая, казалось, въелась в кожу и не выводилась ни молитвами, ни тренировками с мечом. Кэйа не ответил сразу. Он откинулся на ствол дерева — шероховатый, покрытый лишайником, который на ощупь был как бархат, только холодный и влажный, — и взял миску с тофу. Пальцы его, только что сжимавшие горлышко бурдюка, теперь осторожно, почти благоговейно, подносили ко рту кусочек за кусочком. Холодные камни, вросшие в землю, хранили молчание. Листья, усыпавшие поляну, лежали неподвижно, придавленные тяжестью ночной влаги, и пахли прелью, грибами, тем особым запахом, который бывает только в лесу, когда осень уже вступила в свои права, но зима еще не решила, приходить ли ей так рано. Дилюк смотрел, как лис ест, и чувствовал, как внутри него разворачивается что-то огромное, неудержимое, как лавина, которую он не мог остановить, даже если бы хотел. А он, кажется, не хотел. Он вообще перестал чего-либо хотеть, кроме как сидеть здесь, на этой поляне, и смотреть, как лис ест принесенный им тофу, и слушать, как лис говорит — о чем угодно, только бы говорил. — Я давно живу, самурай, — сказал Кэйа тихо, как обычно зачинались легенды и мифы. — Я бродил по тропе, где во мраке блуждают мстительные духи, восстав из озерных глубин, веретеном в танце кружась и топча росу. Я слышал зов чудесной огнедышащей птицы, обжигающей соломенные шляпы затерявшихся путников. Я смотрел, как принимали звери форму темной тучи с когтистыми лапами и ужасной, волосатой мордой. Дилюк слушал, и дыхание его замирало. Он знал, что сейчас — сейчас — Кэйа скажет что-то такое, от чего земля уйдет из-под ног, от чего он, самурай, прошедший огонь и воду, превратится в дрожащего мальчишку, который впервые слышит, как поет соловей, и не знает, куда деть это чувство, разрывающее грудь. — Но знаешь что, самурай? Кэйа приблизился. Он двигался плавно, как вода, как тень, как время, которое течет сквозь пальцы, и Дилюк не успел ни отодвинуться, ни приготовиться, ни даже закрыть глаза, чтобы не видеть, как лис склоняется к нему, как его дыхание — теплое, пахнущее сакэ и жареным тофу и чем-то еще, чем-то неуловимым, что было самим Кэйей, — касается кожи на скуле, на щеке, на губах. Голос опустился на полутон, стал вкрадчивым, как шепот, который произносят только в самых интимных местах, куда не проникает ни свет, ни посторонние взгляды. — Я никогда не видел чего-то столь же прекрасного, как пожар твоих волос в ночи. Он сделал это не потому, что испугался — страха не было, был только жар, разлившийся по всему телу, от макушки до пяток, такой сильный, что, казалось, листья вокруг сейчас вспыхнут. Он отпрянул потому, что если бы остался на месте, если бы позволил этим словам коснуться себя без защиты, без брони, которую он носил не на теле, а внутри, — он бы пропал. Пропал окончательно и бесповоротно. Слишком близко, — подумал он, чувствуя, как сердце колотится где-то в горле, как пальцы впиваются в ткань хакама, как мир сужается до двух сапфировых точек, горящих в полуметре от его лица. Слишком. Я не выдержу. Я не умею. Я не знаю, что с этим делать. Он знал, что попадал. Что душа его, хрупкая, как осенний лист, уже не принадлежала ему. Что он прощался с чистым холодным разумом каждую ночь, когда приходил в этот лес, и каждое утро, когда возвращался, находил его чуть более помутневшим, чуть более затуманенным, чуть менее способным защитить его от того, что росло внутри. Пока сгорали в небесной вязи самые яркие звёзды, пока в леса, купели горькой, под ветрами серебра и крови, опускалась ночь, — лисье сердце, древнее, как эти холмы, полюбило человеческое дитя. Или не полюбило. Или только думало, что полюбило. Или играло в любовь так искусно, что само запуталось в собственной игре. Дилюк не знал. Он знал только одно: он сидит на поляне, в осеннем лесу, напротив существа, которое старше его рода, старше его клана, старше, наверное, самой земли, на которой они сидят, — и он не может отвести взгляд от его губ. Кэйа улыбнулся. — Ешь, — сказал он, пододвигая миску к Дилюку. — А то я все съем, а тебе не достанется. И это было так обыденно, так просто, так по-человечески, что Дилюк вдруг почувствовал, как что-то разжимается у него в груди. Как будто сжатый кулак, который он держал внутри годами, наконец раскрылся, и пальцы распрямились, и кровь хлынула в онемевшие кончики. Он взял кусочек тофу. Он не был голоден. Тофу был теплым, почти горячим, хотя он нес его через лес не меньше получаса. Может быть, сумка сохранила тепло. А может быть, он просто хотел, чтобы оно было теплым, и его желание оказалось сильнее физики. Кэйа смотрел, как он жует, и в глазах его плясали лунные зайчики, и уши его, белые, пушистые, стояли торчком, ловя каждый звук ночного леса, но, кажется, слушали они не лес, а его, Дилюка, дыхание. — Ну как? — спросил лис, когда самурай проглотил. — Хорошо, — ответил Дилюк, хотя не был уверен, что говорит о тофу. Кэйа, кажется, понял. Потому что улыбка его стала шире, мягче, и он взял бурдюк, отхлебнул еще, и протянул Дилюку. — Пей. И Дилюк пил, чувствуя на горлышке тепло чужих губ, и думал, что, наверное, это и есть то, что называют «падением». Когда некуда падать, но ты все равно летишь. Когда нет дна, но ты не боишься разбиться. Луна стояла высоко. Лес шумел. И где-то далеко, в поместье, окруженном бамбуковыми стенами, его ждала постель, и сны, и утро, и долгий день, полный обязанностей и правил. Но сейчас был только этот миг. Только эта поляна. Только этот лис, который смотрел на него так, будто он, Дилюк, был единственным чудом, которое стоило видеть за все три сотни лет его долгой, долгой жизни.

***

— Тебе пора стать серьезнее, сын. Отец забивал кисэру медленно, с той тщательностью, которая всегда предвещала долгий разговор. Пальцы его — сухие, с выступающими венами, которыми он тридцать лет держал меч, — скатывали измельченный табак в тугой шарик, утрамбовывая его в чашечку большим пальцем. Драконы на металлическом мундштуке изгибались в вечной погоне за собственными хвостами, и отполированные их морды ловили свет масляной лампы, бросая на стену неверные, движущиеся тени. — Ребячество более недопустимо. Семья сидела у котацу, укрыв ноги тяжелым стеганым одеялом, под которым в ящике тлели нагретые камни. Запах рыбы — тушеной с соевым соусом, с добавлением мирина, как любила мачеха, — заполнял комнату, смешиваясь с запахом разогретого хлопка и старого дерева. Ширмы, расписанные зимними пейзажами, отгораживали их от остального дома, но не от мира. С тканей смотрели львы — величественные, хищные, с пятнами глаз, которые, казалось, следили за каждым движением. В Японии не водилось львов, их рисовали по китайским образцам, и от этого они казались еще более чужими, еще более пристальными, как стражи, приставленные следить за тем, чтобы никто не нарушил порядок. Дилюк поднял взгляд от миски с рисом. Рис был белым, мелким, из нового урожая — отец всегда настаивал на лучшем сорте, даже когда клан экономил. Зерна слипались в комочки, палочки зажаты в правой руке, но есть не хотелось. Не хотелось уже давно. С тех пор как разговоры о его будущем стали собираться в комнатах, как грозовые тучи, которые висят над долиной, не решаясь пролиться дождем, но придавливая воздух такой тяжестью, что невозможно вздохнуть полной грудью. Смоляные пальцы этих разговоров тыкали в душу, оставляя язвы. Ты будешь. Ты должен. Ты примешь. Ты станешь. Душа же требовала одного: свободы. Той самой, которую он находил только в лесу, под пологом осенних крон, среди запаха прелой листвы и лунного света, льющегося сквозь ветви как жидкое серебро. — А ранее разве было допустимо? — Нет, — отец выдохнул, и табачный дым, густой, с горьковатым оттенком, поднялся к потолку, оседая на блюда, на плечи, на ткань котацу. Дым окутывал комнату, делал воздух плотным, почти осязаемым, придавливал к полу, как невидимая рука. — Но теперь стоит быть особенно вдумчивым и сосредоточенным. Ты будешь примером для ребенка, рожденного твоей мачехой. Мачеха — женщина с бледным, гладким лицом, на котором редко появлялось что-либо кроме вежливого безразличия, — бросила на Дилюка краткий взгляд. В нем не было ни сочувствия, ни вражды. Только наблюдение. Она подмечала напряжение в каждой его мышце, в том, как сжалась челюсть, как побелели костяшки пальцев, сжимающих палочки. Раздражение разлилось по комнате, как пролитое масло — скользкое, липкое, от которого невозможно оттереться. И Дилюк вдруг услышал свой голос. Он шел откуда-то из глубины, из того места, где годами скапливалось невысказанное, недополученное, проглоченное. — А почему бы вам, отец, не стать примером для него? Он вскинул взгляд — пламя радужки на мужчину, сидящего напротив. Я это сказал. Я это сказал вслух. Я не могу этого говорить. Я уже сказал. — Быть может, хоть второй сын получит достаточно вашего внимания и воспитания. И остановиться было невозможно. Молчание, которое наступило, было странным, нечитаемым. Оно клубилось в воздухе, как струи пепельного дыма от кисэры, — тяжелое, липкое, с привкусом металла на языке. Оно имело запах. Дилюк втянул носом воздух и понял: это запах мрачного предчувствия. Запах грозы, которая еще не началась, но уже слышна в отдалении глухими раскатами. Запах пасти драконов, вившихся по мундштуку отцовской трубки, — там, в глубине металлического горла, куда не проникает свет. Запах осиновых прутьев, которые в детстве разрезали воздух со свистом, оставляя на коже полосы, горящие как клеймо. Это был запах беды. Дилюк чувствовал его ноздрями, языком, каждой клеткой тела. И еще он чувствовал жар под столом. Нагретые камни, сложенные в ящик котацу, которые должны были греть, создавать уют, сейчас казались раскаленными. Они обжигали колени через ткань, как мелкая крупа, на которой в юношестве его заставляли стоять в наказание за легкомыслие. Колени ныли от этого воспоминания, хотя прошло много лет. Или от того, что сейчас происходило в комнате. До боли в висках захотелось скрыться. В холодную чащу леса. Туда, где воздух не отравлен табаком и обидой, где деревья не требуют отчета, где можно дышать, не считая каждый вздох. — Что же я вижу, — начал тихо отец, словно на заре громового раската. — Ты смеешь говорить со мной таким тоном? Обвинять меня в чём-то, будучи вскормленным моей рукой?! Он резко махнул рукой. Пепел слетел с чашечки, рассыпался по красной ткани котацу серыми хлопьями, оставляя следы, которые потом будет трудно вывести. Дилюк смотрел на эти следы, на то, как отец даже не заметил, что испортил покрывало. — Я привил тебе чувство чести и долга. Кем бы ты был без меня? — голос поднимался, набирал высоту и вес, как лавина, которая вот-вот сорвется. — Слабым глупцом, верящим в детские сказки, которыми щедро одаривала тебя твоя мать? Удар пришелся точно в цель. Мать. Ее лицо, которое с каждым годом становилось все более размытым в памяти, но запах — ее запах, чего-то цветочного, легкого, как утренний туман над рисовыми полями, — остался. И сказки, которые она рассказывала, сидя у его постели, когда отец был в отлучке. О лисах, превращающихся в женщин, о журавлях, отдающих свои перья, о деревьях, в которых живут духи. Сказки, которые отец называл ребячеством, от которого пора избавиться, как избавляются от детских кимоно, когда они становятся малы. — За чувство долга и чести мне стоит благодарить не вас, отец, а весь клан. Дилюк услышал свой голос, и он звучал тверже, чем он ожидал. Тверже, чем было безопасно. Где-то в глубине сознания, в той его части, которая еще сохраняла холодный рассудок, он уже наказывал себя мысленной пощечиной — резкой, хлесткой, какой наказывают непослушных учеников. Зачем. Зачем ты это сказал. Зачем поднимаешь голос. Зачем смотришь ему в глаза. Ты же знаешь, чем это кончится. Но он продолжал. — Но уж лучше верить в сказки, чем слепо бродить в безверии, глушить тоску, забывая о сыне, и воплощать в нем недостигнутые мечты. Мачеха, опустив голову, прятала лицо в миске рима. Дилюк не видел ее губ, но почувствовал — она улыбалась. Странная, нечитаемая улыбка, которая, как нож, вошла в бок, хотя направлена была не на него. Отец ударил кулаком по столешнице. Миски подпрыгнули, саке в чашках плеснулось через край, пропитывая ткань. Запах алкоголя смешался с запахом табака и рыбы, и от этой смеси замутило. — Выйди вон и не смей показываться мне на глаза, пока не выбросишь из головы дурь, недостойную самурая! Слова ударили, оставив после себя звон в ушах. Дурь, недостойную самурая. Значит, все, что он считал своим — мысли, сомнения, тоска по свободе, — было дурью. Значит, самурай должен быть пустым, как хорошо отполированная поверхность меча, отражающая только то, что прикажут отражать. Дилюк встал. Он сделал это медленно, хотя внутри все рвалось наружу, кричало, требовало бежать, бежать, бежать, пока не схватили, не усадили обратно, не заставили извиняться, склоняя голову так низко, что лоб коснется пола. Но он встал медленно, в холодном разуме сдерживая порыв, впечатывая раздражение каждым шагом в пол, чтобы не побежать. Шаг. Еще шаг. Еще. Дверь. Коридор. Вход. Только на улице, когда ночной воздух — холодный, влажный, пахнущий землей и увядающими листьями — ударил в лицо, он позволил себе перейти на бег. Ноги сами знали дорогу. Через сад, мимо пруда, где карпы спали под водой, сгрудившись у дна, мимо каменных фонарей, которые не зажигали уже много лет, мимо старой калитки, которая всегда скрипела, но сегодня он проскочил так быстро, что не услышал ни звука. В лес. Туда, где под пологом крон было темно, и тихо, и не нужно было ничего доказывать. Он бежал, и ветки хлестали по лицу, царапали руки, рвали ткань кимоно, но он не чувствовал боли. Только жгучую потребность быть там. С ним. Раненым волком скалилось окровавленное небо — багрянец заката смешивался с чернотой наступающей ночи, и облака напоминали разодранную плоть, из которой сочится свет, последний, умирающий, как кровь из глубокой раны. Дилюк бежал по привычной тропе, той, которую исходил за эти месяцы до каждой кочки, до каждого выступающего корня. Талисман — маленький узелок, который Кэйа дал ему в первую ночь, чтобы он мог найти дорогу обратно, — подпрыгивал на груди, и его дрожь отдавалась в сердце, задавая ритм бегу. Стволы мелькали по сторонам, серые, коричневые, покрытые мхом, который на ощупь был мягким и влажным, но сейчас Дилюк не касался их, только пролетал мимо, разбрасывая ногами сухую листву, которая шуршала, как шепот, как множество голосов, говорящих на языке, которого он не понимал. В голове крутились обрывки мыслей, непослушных и непокорных, бившихся, как загнанный в клетку зверь. Что я наделал. Он прав. Я глупец. Но он не прав. Он никогда не был прав. Он не смотрел на меня. Он смотрел сквозь меня. Я для него — не сын, а проект, который должен был оправдать вложения. А мать. Зачем он сказал про мать. Какое право он имел. И поверх всего этого — вина. Тяжелая, липкая, как тот самый дым, что осел на плечах. Вина перед отцом. Перед кланом. Перед тем, что он, Дилюк, наследник, будущий глава, позволил себе то, чего не имеет права позволять самурай. Эмоции. Слабость. Желание убежать. Быстрее, — стучало в висках в такт шагам. Быстрее. Быстрее к нему. К его голосу. К его рукам. К его взглядам, в которых нет требований, нет обязанностей, нет ничего, кроме того, что меж ними. Быстрее, подальше от дома, где стены давят, где каждый вдох считается, где нельзя быть просто собой. Поглубже в чащу лесов, где деревья не спрашивают, кто ты, где воздух не делится на позволенный и запретный. Поляна открылась внезапно, как выдох, как распахнутая дверь в комнату, где всегда ждут. Сухие паучьи лилии — их красные лепестки давно увяли, оставив только жесткие стебли, которые хрустели под ногами, — устилали землю, и в лунном свете казалось, что земля покрыта паутиной, сотканной из костей и пепла. Кэйа показался меж деревьев, словно в мареве заката. Он вышел не из-за ствола, а как будто из самого воздуха, из сгустка сумерек, которые сгустились в фигуру, в хвосты, в улыбку. Белые хвосты взметнулись за спиной, уши настороженно подняты, серьги качнулись, поймав последний свет уходящего дня. Он улыбался — той лисьей улыбкой, в которой всегда было что-то от тайны, от обещания, что мир больше, чем кажется, и что в нем есть место для чуда. — Ты сегодня рано. Голос его был спокоен, как гладь пруда, в котором отражаются звезды. Дилюк не ответил. Он не мог ответить. Слова застряли где-то в горле, смешавшись с дымом, с обидой, с виной, с желанием забыть, что там, за пределами леса, существует дом, в котором его не понимают, и клан, которому он должен, и будущее, которое он не выбирал. Вместо слов он выбрасывал за ненужностью каждый дюйм пустоты, отделявшей его от лиса. Пальцы запутались в сапфировых волосах на затылке — мягких, прохладных, чуть влажных от ночной сырости. Пряди скользили между пальцами, как вода, как время, как что-то, что нельзя удержать, но можно на мгновение почувствовать. Он потянул Кэйю к себе, не спрашивая разрешения, не думая о последствиях, и впервые — или впервые за эти месяцы, проведенные в лесу, — накрыл чужие губы своими. Губы Кэйи оказались теплыми, сухими, с привкусом осени и чего-то сладкого, как лепестки сакуры, которые собирают для чая, чтобы потом пить его долгими зимними вечерами, вспоминая весну. Они пахли лесом и ночью, и этим запахом хотелось дышать, пить его, утопить в нем все слова, которые невозможно ни сказать, ни даже осмыслить. Это было ново. Это было грешно до самых основ морали, до самых дальних закоулков всех за и против, но Дилюк не мог глушить в себе это желание, не мог отрицать жажду, как и то, как правильно, совершенно и единственно верно ложились чужие тонкие руки на его напряженные плечи. Поцелуй вышел жадным, неумелым — он никогда не делал этого раньше, ни с людьми, ни тем более с екаями. В нем было отчаяние, которое копилось годами и нашло выход здесь, на поляне, под взглядом луны, среди сухих стеблей паучьих лилий, похожих на сплетенные пальцы мертвецов. Дилюк чувствовал, как чужие ресницы касаются его щеки — легкие, как крылья бабочки, как дыхание спящего ребенка. Чувствовал, как дыхание лиса, теплое и ровное, смешивается с его собственным, прерывистым, сбитым долгим бегом и слезами, которые он так и не позволил себе пролить. И, наверное, был готов умереть в тот же миг, лишь бы сохранить это чувство. На мгновение — когда он рискнул открыть глаза — в синеве радужки мелькнуло удивление. Чистое, незамутненное, как вода в горном ручье. Удивление существа, которое помнит времена, когда люди боялись лис, когда они ставили подношения у входа в лес, надеясь, что екаи не тронут их скот и детей, — удивление от того, что человек, только что сбежавший из дома, в котором его пытались сломать, нашел убежище в его, лисьих, руках. Оно длилось лишь мгновение. Оно сменилось тем, что Дилюк уже научился распознавать за эти месяцы: лукавым прищуром, в котором горело что-то древнее, почти неприличное в своей нежности. Прищур этот пустил острые корни в сердце самурая — и корни росли, опутывая ребра, прорастая сквозь плоть, делая его одновременно самым слабым и самым сильным человеком во всех бескрайних землях. Дилюк чувствовал, как падает. Знал, что падает. Но впервые в жизни падение не пугало его. Потому что там, внизу, были не камни и не лезвия, а руки, которые держали крепче любых правил, и губы, которые шептали что-то неразборчивое, успокаивающее, обещающее, что лес примет его, что в лесу можно быть кем угодно — даже тем, кто только что накричал на отца и сбежал из дома, как мальчишка. Слезы, которые он сдерживал, так и не пришли. Но что-то другое — тяжелое, давнее, въевшееся в кожу — начало отпускать. Медленно, по миллиметру, как отпускает хватку кулак, который слишком долго был сжат. Лес шумел. Луна поднималась выше. Где-то там, за сотнями стволов, в доме с бамбуковыми стенами, остался отец, и невысказанные слова, и будущее, которое он не выбирал. Но здесь, сейчас, было только это: чужие губы на его губах, чужие пальцы, скользнувшие в его волосы, и тихий смех — лунная россыпь, серебряная монета, брошенная в темную воду, — который прозвучал где-то рядом. — Ну, здравствуй, — прошептал Кэйа, отстраняясь ровно настолько, чтобы видеть глаза самурая. Дилюк смотрел в его взгляд — синий, как то место в океане, куда не проникает свет, о котором он только читал в книгах, — и не мог вымолвить ни слова. Но ему и не нужно было. Кэйа понимал без слов. Он всегда понимал.

***

Кэйа жался к нему в сладкой истоме. Не игриво, не с той рассчитанной томностью, которая иногда проскальзывала в его движениях, а по-настоящему, словно сам искал тепла, словно триста лет жизни в лесу не приучили его к одиночеству, а только сделали чувствительнее к чужому жару. Ладони Кэйи — горячие, чуть шершавые, как кора молодого дерева, — водили по спине Дилюка, наощупь стирая расстояние между ними, сжигая его без остатка. Пальцы спускались томной дробью за ворот, отодвигая ткань, касаясь кожи, и от этих прикосновений все внутри переворачивалось, как лодка на быстром течении. Дилюк, смертельно больной этой обескураживающей свободой, плавился. В дурмане, который не шел ни в какое сравнение с хмелем от сакэ, он языком вел по смуглой коже Кэйиной шеи — солоноватой, с горчинкой, с запахом, который хотелось вбирать в легкие, пока они не наполнятся до отказа. В закатном свете, смывавшем с неба последнюю кровь уходящего дня, Кэйа видел все. И чужую грудь в распахнутом кимоно, вздымавшуюся неровно, часто, как у загнанного зверя. И лицо, покрытое хмельным румянцем, который не имел ничего общего с вином. Но делал вид — или действительно позволял себе забыть, — что смазанные поцелуи во влажный висок, в трепетавшую венку на шее, в острый контур скул и подбородок — это не туманившая разум лисья игра, а бесхитростные, мучительные поиски губ, полураскрытых в немом стоне. Воздух меж ними плавился, подобно воску свечи, и, казалось, обращался пулей, что вот-вот догонит подреберье, вживляя свинец, горячий и жадный, под кожу, обрекая на вечное самосожжение в кобальтовых очах. Кэйа потянул самурая за собой, и они упали на лиственный ковер — сухой, шуршащий, пахнущий прелью и землей. Лис не размыкал губ, бесстыдно раздвигая ноги, обвивая ими талию. В развратности распахнутого кимоно, обнажившего ключицы, холмики мышц, тайные впадины, таилась лисья пряность — запах, от которого кружилась голова и сгорали дотла все мысли, все сомнения, все «нельзя», въевшиеся в сознание с детства. Пальцы Дилюка, еще недавно сжимавшие чужие волосы с отчаянием утопающего, скользнули ниже — туда, где под тонкой кожей бился пульс, быстрый, сбивчивый, как у загнанного зверька. Он чувствовал, как под его ладонью вздымается чужая грудь, как напрягаются мышцы живота, когда он проводит кончиками пальцев по этим выпуклостям и впадинам, изучая тело, которое до этой ночи знал только взглядом. Кэйа был горячим под его жадными руками. Полусогнутые пальцы вниз до поднятой диафрагмы, туда, где кожа была тоньше, горячее, где дыхание лиса сбивалось, превращаясь в короткие, рваные выдохи. Темный венчик соска во власти белых зубов — и Кэйа выгнулся, запрокидывая голову, открывая горло, и по губам самурая разлился вкус стона, заметавшегося в дрожавшем воздухе. Каждое прикосновение отдавалось в собственном теле Дилюка, как удар в колокол: звон шел по нервам, по мышцам, по позвоночнику, собирался где-то внизу живота тугим, пульсирующим узлом. Он водил губами по чужой шее — по тому месту, где кожа была тоньше всего, где под слоем смуглой плоти чувствовалось движение крови, — и думал о том, сколько раз за эти месяцы он смотрел на эту шею, на этот изгиб, на эти ключицы, выглядывающие из-за ворота белого кимоно, и запрещал себе касаться. Запрещал, потому что самурай не должен. Потому что наследник клана не может. Потому что есть правила, честь, долг, имя, которое нельзя запятнать. Имя. Он выдохнул его в чужую кожу — не вслух, а так, чтобы только Кэйа мог услышать, только его лисьи уши, которые ловили каждый звук леса, но сейчас, казалось, слушали только его дыхание. — Кэйа. Просто имя. Без титулов, без приставок, без уважительных суффиксов, которые полагались существу, старшему на три сотни лет. Просто имя. И оно было единственной молитвой, которая имела значение. Руки лиса скользнули под его кимоно, и это было неправильно — потому что обычно прикосновения Кэйи были легкими, воздушными, как взмах хвоста. Сейчас они были тяжелыми, жадными, пальцы вжимались в кожу, оставляя следы, которые будут ныть завтра, когда он наденет доспехи и пойдет на тренировку. Пальцы спускались по спине, по позвонкам, которые он мог пересчитать с закрытыми глазами, — туда, где пояс кимоно держал ткани на месте, где ткань была натянута туго, как струна. Кэйа потянул узел, и ткань разошлась, открывая тело ночному воздуху, и Дилюк почувствовал, как мурашки бегут по коже, но не от холода — от того, что он был открыт, уязвим, наконец-то беззащитен перед этим существом, которое смотрело на него так, будто он был единственным, ради кого стоило выходить из леса. Кэйа потянул его на себя, и Дилюк подчинился — не потому, что не мог сопротивляться, а потому, что не хотел. Впервые в жизни он не хотел сопротивляться. Не хотел контролировать, не хотел быть сильным, не хотел соответствовать. Он хотел просто быть. Быть здесь. Быть в этих руках, которые держали его так, будто он был чем-то хрупким и ценным, будто его можно было разбить, если сжать слишком сильно. Их тела встретились — горячие, влажные, дрожащие — и Дилюк почувствовал, как чужое дыхание смешивается с его собственным, как сердца бьются в унисон, как граница между «я» и «ты» становится тоньше, прозрачнее, исчезает. Он чувствовал, как ноги Кэйи обвивают его талию, как бедра двигаются навстречу, как руки скользят по его спине, вжимая его в себя, не давая отстраниться даже на мгновение. И он не хотел отстраняться. Он хотел утонуть. Пропасть. Стать частью этого леса, этой ночи, этого тела, которое принимало его так, как не принимал никто и никогда. Он вошел в него — в горячее, узкое, влажное, — и мир сузился до точки соприкосновения. До ощущения чужого тела, принимающего его, обхватывающего, удерживающего. Движения были глубокими, рваными — такими, какими бывают первые движения человека, который никогда раньше не позволял себе быть настолько близко к кому-либо. Словно он познавал близость впервые. Так оно, наверное, и было. Потому что все, что было до этого — случайные прикосновения в казармах, торопливые руки служанок в темноте, — не имело к этому никакого отношения. К этому — когда каждый вздох отдается в груди, как удар колокола, когда кажется, что кожа кончается, и под ней нет ничего, кроме открытого, незащищенного нерва. Вместо молитв, которым его учили в детстве, он выдыхал чужое имя. Имя, которое не имело права произносить вслух в мире людей, но здесь, в лесу, под взглядом луны, оно звучало как единственное священное слово. Кэйа. Кэйа. Кэйа. В такт движению, в такт сердцу, в такт всему, что в нем еще оставалось живого. Губы искали кожу — плечи, ключицы, шею, — оставляя следы, такие же яркие и алые, как костры янтарных кленов, как жертвенная кровь на алтаре лесного божества, как паучьи лилии, в вереницах которых, казалось, было суждено сгореть. Он хотел оставить метку. Хотел, чтобы завтра, когда он вернется в мир, где всё выстроено по ранжиру, под одеждой у него хранился секрет. Маленький, теплый, пульсирующий. Доказательство того, что эта ночь была не сном. Ноги екая дрожали, он извивался под самураем, искал касания бесплотными поцелуями и хотел бы, чтобы Дилюк дышал через его легкие, смотрел через его глаза. Его губы — сухие, горячие, чуть припухшие от поцелуев — искали касания: плечо Дилюка, его шею, уголок рта, который никак не удавалось поймать, потому что оба не могли остановиться, не могли замедлиться, не могли надышаться. Дилюк смотрел на него — и не мог насмотреться. На эти прилипшие к вискам алые пряди, которые он сам, наверное, сбил своим дыханием. На раскрасневшиеся скулы, на которых горел румянец, не имевший ничего общего с вином или стыдом — только жар, только кровь, только то, что поднимается из самой глубины, когда границы тела становятся проницаемыми. На капельку пота, стекавшую по шее — медленно, как смола по стволу сосны, — и ему безумно, почти болезненно захотелось слизнуть ее, ощутить соль на языке, смешанную с запахом лисьей пряности, с чем-то неуловимым, что делало Кэйю тем, кто он есть. — Ты так прекрасен, — сорвалось с распаленных губ в полубреду, когда разум уже не успевал за телом, когда слова рождались раньше, чем он успевал их обдумать. — Я бы умер на твоих ключицах. И это не было преувеличением. В этот момент — когда каждый толчок отдавался в голове, стирая последние границы между «можно» и «нельзя», между миром, где он был наследником клана, и этим лесом, где он был просто человеком, который наконец-то перестал себя сжимать, — смерть на ключицах Кэйи казалась единственно правильным способом уйти. Не в бою, не от болезни, не от старости в окружении слуг, которые пишут завещание под диктовку, а здесь, в листьях, с этим вкусом на губах. Он чувствовал, как вибрировали чужие связки, когда рождался на устах очередной стон, сорванный резким толчком. Чувствовал, как дрожит кадык под его губами — там, где кожа тоньше всего, где пульс бьется в открытую, как исповедь. Видел, как путались сапфировые пряди, сжатые меж его пальцев, как трепетали ресницы, роняя влагу — не слезы, нет, просто влагу, ту, что выступает, когда тело работает на пределе. Видел, как стекала слюна густой патокой по подбородку, когда Кэйа переставал сдерживаться, когда уже не мог глотать, не мог дышать, не мог ничего, кроме как отдаваться этому движению. И самурай прижимался к выгнутой груди — глянцевой, как жидкий шоколад, покрытой тонкой пленкой пота, — и чувствовал, как под его губами бьется сердце. Чужое сердце. Лисье сердце. Которое, говорят, можно хранить в звездном шаре, которое можно украсть, которым можно завладеть. Но он не хотел им владеть. Он хотел, чтобы оно билось вот так, под его губами, в его руках, в его теле, когда они сталкиваются в очередном толчке и на мгновение перестают понимать, где чья грудь, чье дыхание, чей стон. Он резался о скулы Кэйи — острые, как лезвие, — и прикосновениями разводил в ночи костры. Там, где его пальцы встречали кожу, вспыхивало что-то, что можно было назвать огнем, если бы огонь мог быть влажным и пульсировать. Он оставался дыханием на взмокшей шее лиса, чувствуя, как под языком бьется жилка, и точно знал: вели ему сейчас Кэйа прыгнуть с моста — он был бы уже в полете. Не раздумывая. Не спрашивая «зачем» и «почему». Потому что в этом было больше смысла, чем во всех церемониях, которые он прошел, становясь самураем. Во всех битвах, которые выиграл. Во всем, что ему обещали за верную службу. Он чувствовал, как нарастает где-то внизу живота — туго, как тетива, которую натягивают до предела, и знал, что еще немного, еще несколько движений, и она лопнет, и мир взорвется белым светом, и он, Дилюк, рассыплется на атомы, чтобы собраться заново уже другим, тем, кто не сможет вернуться в старую жизнь, как не может вода вернуться в лед. Кэйа, должно быть, чувствовал то же самое. Потому что его руки — те самые, которые еще недавно гладили спину самурая с ленивой томностью, — вдруг вцепились в плечи с силой, которой Дилюк не ожидал. Пальцы впивались в кожу, оставляя следы, которые будут ныть завтра, когда он наденет кимоно и пойдет на утреннюю церемонию, и это тоже будет секретом, маленькой смертью, которую он унесет с собой. — Просто смотри в мои глаза. Не отворачивайся. И Дилюк смотрел и проваливался в бездонный звёздный зрачок, словно делая шаг мимо ступеньки иллюзорной лестницы, и все мысли разбивались вдребезги и складывались обратно в одну интимную жажду близости. Опасная лисья красота будоражила кровь, кричала во взметнувшейся вверх босой ноге, в плети хвостов, мягкими касаниями щекотавшими кожу, в прищуре глаз, острых и влажно блестевших лишь для одного самурая. По изгибам спины блуждали царапины от длинных ногтей, пьяная голова, листва в волосах и хмельная сладость мяты и вишни обжигали свободные крылья, отправляли на самое дно все корабли. Голос Кэйи был низким, хриплым, сломанным — таким, каким он никогда не звучал прежде. В нем не было игры. Не было хитрости. Не было той лисьей дистанции, которую ёкай всегда держал между собой и миром. Был только он — кто-то, кого Дилюк никогда не видел, кто прятался триста лет за улыбками, за легендами, за прищуром сапфировых глаз. Дилюк смотрел. Не мог не смотреть. Синий. Не небо, не вода, не то, что можно назвать или описать. Синий, как пустота между звездами. Как то место, куда уходят боги, когда люди перестают в них верить. Как глубина, в которой он готов был утонуть, не пытаясь выплыть. И он тонул. В этом взгляде. В этих руках, которые держали его так, будто он был чем-то ценным. В этом теле, которое принимало его, сжимало, не отпускало. И ничто за пределами этих глаз не существовало. Не было леса. Не было луны. Не было отца, клана, поместья с бамбуковыми стенами. Не было ничего, кроме этой синевы, которая смотрела на него с чем-то, что могло быть любовью, а могло быть просто древним, бездонным терпением существа, которое видело, как рождаются и умирают империи, и для которого человеческая страсть — всего лишь вспышка, миг, который стоит запомнить, но не стоит принимать всерьез. Но сейчас это не имело значения. Потому что в этом миге — в этом коротком, судорожном, последнем рывке — для Дилюка было все. Он кончил с именем лиса на губах, чувствуя, как тело под ним выгибается, как чужие ноги сжимают его талию с силой, от которой перехватывает дыхание, как где-то там, глубоко, внутри, Кэйа достигает того же края и падает, падает, падает — вместе с ним. И на мгновение мир исчез. Не стало ничего. Ни звуков, ни запахов, ни ощущений. Только пустота — та самая, о которой говорят сутры, которую монахи ищут годами медитации, но находят лишь единицы. Только она была не холодной, не пугающей, а теплой, влажной, пахнущей лисом и лесом, и в ней можно было остаться навсегда, и это не было бы смертью. Потом мир вернулся. Сначала звуки: дыхание — его собственное, чужое, смешанное в один прерывистый ритм. Шорох листьев, которые они смяли. Где-то далеко — крик ночной птицы. Потом запахи: прелая листва, земля, пот, тот неуловимый лисье-пряный аромат, который, казалось, пропитал все вокруг. Потом ощущения: тяжесть собственного тела, лежащего на чужом, чужие пальцы, которые уже не впивались, а гладили, медленно, успокаивающе, чужое дыхание, щекочущее шею. Дилюк лежал, уткнувшись лицом в изгиб шеи Кэйи, и чувствовал, как под его щекой бьется пульс — ровный, спокойный, уже не тот бешеный, каким был минуту назад. И в этой простоте, в этом обычном человеческом (или лисьем) биении сердца было что-то такое, отчего хотелось плакать. Не от боли. Не от счастья. Оттого, что это было. Было по-настоящему. — Ну, — голос Кэйи прозвучал где-то над ухом, хриплый, но в нем уже проступала знакомая нотка, та самая, с которой он обычно начинал свои легенды. — Кажется, ты наконец развеял все свои сомнения, м? Дилюк не нашелся, что ответить. Он только сжал пальцы на чужой спине, чувствуя под ними позвонки — один, другой, третий, — и подумал, что, наверное, это и есть то, что называют «домом». Не поместье с бамбуковыми стенами. Не клан. Не имя, которое он носил с рождения. А это. Здесь. В лесу. В руках лиса, который смотрел на него так, будто он, Дилюк, был единственным чудом, стоившим трехсот лет ожидания. Кэйа не торопил его. Он лежал, перебирая пальцами алые пряди, спутанные, влажные, и смотрел в небо, где уже начинали гаснуть самые яркие звезды. Или, может быть, ему просто казалось, что они гаснут, потому что скоро рассвет, а рассвет — это всегда конец, даже если он обещает новый день. Лес молчал. Луна клонилась к закату. И где-то там, в доме, который Дилюк покинул, уже, наверное, забеспокоились, но это было не важно. Потому что здесь, сейчас, было только это: дыхание, сплетенное с дыханием, тела, еще помнящие друг друга, и тишина, в которой можно было не говорить ничего. И когда Дилюк наконец поднял голову, чтобы посмотреть в глаза Кэйи, он увидел в них то, что заставило его сердце сжаться. Не любовь. Не страсть. Что-то более древнее и более простое. Принятие. Существо, которое живет триста лет, принимало его — всего, со всей его болью, гневом, неумелостью, страхом — и не требовало ничего, кроме того, чтобы он был здесь. — Я должен вернуться, — сказал Дилюк, и голос его прозвучал хрипло, чуждо. — Знаю, — ответил Кэйа, и в голосе его не было сожаления. Только та же спокойная констатация, с какой он говорил: «Ты сегодня рано». Но пальцы его, скользнувшие по щеке самурая, задержались на мгновение дольше, чем нужно было для простого жеста. — Придешь завтра? Дилюк смотрел в синие глаза, в которых отражались звезды, и знал, что придет. Всегда будет приходить. Пока лес не примет его. Или пока не придет время, когда он сам станет для этого леса чем-то большим, чем просто заблудившийся путник. — Приду, — сказал он. Кэйа улыбнулся — той улыбкой, которую Дилюк видел только здесь, на поляне, в ночи. Лес шумел. Луна догорала. И где-то там, в мире, который ждал его за пределами этой поляны, уже занимался рассвет. Но сейчас, здесь, было еще темно, и можно было не спешить.
Примечания:
1422 Нравится 146 Отзывы 363 В сборник
Отзывы (15)