***
Из хорошего в обустройстве новой жизни, для ветеранов кое-как получилось организовать помощь. Оно было удивительно, Райнер не мог даже надеяться на общественное признание, тем более, на какие-либо блага, но жизнь порой вертится будто бы сама собой, не слушая, что от неё ожидают люди. Райнер получил приятное пособие, старый домишко где-то на отшибе деревушки, до которой еще от города добираться немало километров. Но он сам так решил. Хотелось ближе к природе, подальше от воспоминаний. А тамошняя местность разительно отличалась, если не от кадетских угодий на Парадизе, так от воспоминаний о Марлии так точно. Вокруг поля, в деревне петухи будят народ, смешными рылами роются в корме хряки. Мелкие лавчонки вовсю торгуют кто чем может: мёд, вино и пиво, мясо, яйца, шерстяные носки и кофты. Особенно удивил ларёк местной травницы, который пользовался большим спросом, ведь жители жаловали не городские лекарства, с которыми в нынешнее время всё равно тяжко, а народные, проверенные годами рецепты настоек и гадких горчичников. Деревушка вовсе не была хилой и маленькой, хозяйств было вдоволь, каждый занимался своим огородом, скотом и, если уж сильно хочется и можется – полюшком. Вот и у Райнера теперь было своё поле. Пшеничка ластилась к тяжелым сапогам, когда Браун впервые добрел до своих новых имений. И трухлявый двухэтажный дом выглядел таким милым сердцу, что последнее от таких чувств начинало болеть. У Райнера ведь не было чего-либо «своего». А вот эта, хоть и не самая надежная на вид, постройка, была его. И всё, что было внутри, и то, что раскидывалось вокруг, и все её дыры в крыше и мыши под полом – Райнера. И в этом было счастье, в этом была романтика. И это было хорошо.***
Бертольд Гувер корпел над листами. Он написал много, за жизнь столько не писал. Решил рассказать свою историю, без прикрас, без чужих взглядов. Им откуда знать? Откуда знать, как было, если там был он один, да старые товарищи? А тем уже не до рассказов, наверное. Во всяком случае, Бертольд не знал, толком не интересовался даже. Так, между делом, возможно, слышал, кто там как поживает, но в подробности не вдавался. Кто-то нынче «мир в люди несет», социально-политические связи налаживает, кто-то попросту ячейку общества строит, ничего плохого. Бертольд же хотел спокойствия. Если грубо, можно ведь грубо? Чтобы оставили в покое. Не трогали, не тягали подписывать бумажки о какой-то там замене имущества, каких-то льготах и начислениях, ради которых нужно раз в пару месяцев появляться в городе, либо оставить адрес, куда деньжата можно выслать. Деньги по почте! Что за вздор, очевидно ведь, что не досчитаешься, когда приедет. Но это всё потом. Сейчас важно нервы подлечить, а еще продолжать писать. Гувер работал с утра до ночи, да что там, ночью тоже. Это было мучительно – терзать себя воспоминаниями, копошить опарышей в гнилой груди, но цель была важнее. Закрепить на бумаге как всё произошло, как вершилась история и далее по списку. На самом деле Бертольд порой не мог понять, во имя чего он строчит все эти воспоминания. Себе в будущее? Потомству, чтоб знали? Очень маловероятно, что будущее поколение захочет изучать кривые рукописи бывшего вояки, хоть и непосредственного участника событий такой бойни, да что там, чуть ли не зачинщика всего кошмара, а не уставит свой взор в аккуратно оформленные письмена историков и так называемых «профи», что войны в глаза-то не видели. Но такова она правда, вероятно. Бертольд чесал обросший подбородок. Он отрастил небольшую бородку, при этом тщательно сбривая усы. Вымахал до двух метров ввысь, смирял тяжелым и уставшим взглядом всех там, внизу, как любили шутить многие товарищи, кроме Жана да Конни – те поближе к нему ростом будут. С ребятами было проще. Как-то вроде и не друзья, но горе делят общее, а оно сближает. Не до пива по вечерам в захолустном пабе, но цивильная встреча за чаем и очередным вопросом о том, как же нынче мир заново отстраивать – вполне. Не было в этом ни хорошего, ни плохого, все настолько устали и погрязли в своих личных заботах, что не было дела до ушедших грехов. Во всяком случае, Бертольду было всё равно на растущий живот Энни, на болезненно поджатые губы Жана и на снисходительную, даже какую-то братскую улыбку Конни. Бертольду, если говорить совсем откровенно, было на всё вокруг всё равно. В нем что-то перемкнуло, что-то крепко зажало металлом и колоссальной плотью мышц, сломалось важное, такое, что делает человека человеком. Отчего люди хохочут, ради чего пускают кровь, почему рыдают ночами напролет, из-за чего потеют ладони, успокаиваются дрожащие руки. Почему зубы стучат, почему же коленки подкашиваются, а внизу живота холодеет и болит голова. В груди, без преувеличений, чувствовалась темная-темная дыра, такая, хоть глаз выколи – всё равно не будет видно в кромешном ужасе. А там, где нет солнца, не будут расти цветы, не будут вьюнки своими лозами поднимать уголки губ, не станут подсолнухи дарить свой блеск глазам. Солнечным зайчикам неоткуда начать скакать, радуге не проявиться, ощущался лишь скрежет песка между кривыми зубами, начавшими желтеть от мерзких толстых сигарет, коими пропахло, казалось, всё, что когда-либо касалось Бертольда. Песок мирно лежал у него внутри, мешаясь с пеплом, не шевелилась ни одна песчинка в целостной картине пустоты его грудной клетки. Клетка она на то и клетка, что в неё можно посадить птичку, хоть снегиря, хоть нимфу-кореллу, цветок или, если срастить стенки, даже аквариум организовать. Грудь нужна, чтобы там билось сердце. У Бертольда сердце не бьется с тех пор, как его взяли в заложники на Парадизе, а товарищи вернулись на родину, считая, что тот погиб. И как все, наверное, рыдали! А как рыдал Бертольд, узнав, что никогда он больше своего дома не увидит. Не взглянет в знакомые лица злобных марлийских офицеров, не поцелует лба больного отца, не прогуляется по узким, но родным и оттого уютным улочкам Либерио. Не увидит, как вымахал Кольт, как раздобрел, но оттого не стал менее вредным, Порко. Как рвалось нутро на части, когда Бертольд прозрел – ничего не вернется на круги своя. И в этом, возможно, заключается вся до одури честная шутка жизни. Нам кажется, что везде есть закономерность, справедливость и линейка повествования. Что всегда можно найти нужную дверцу, повернуть ключ, сломать замок, выбить деревянное полотно, если придется. И мы ожидаем перемен по рабочему концепту, где меняются лишь части, но не суть. Как в примере, где мы испокон веков складываем два и два. Заменив двойки на тройки, мы меняем результат, но не суть – посередине всё равно остаются «плюс» и «равно». Теперь же подошла к концу бредовая сумбурность уравнений с кучей знакомых знаков, упростившись до хоть и короткого примера, но полного закорючек и извилин, прежде невиданных. И больше всего корёжило от понимания, что хоть жизнь и стала проще, ведь действительно теперь не нужно открывать глаза от взрывов над головою, давиться паршивой похлебкой или пугаться мышиного шороха, она стала другой. Она не была знакомой, понятной, была бесповоротно мягкой и ласковой, когда можно дышать полной грудью и, встав до рассвета, не бежать губить мир, а любоваться восходящим солнцем. Чем Бертольд и решил, к слову так, заниматься. Начинать день раньше всех и приветствовать его если не первым, то в числе таковых точно. И такие мелкие природные прелести немноженько щекотали измученное нутро. Оно если не лечилось, то радовалось где-то там, глубоко, точно. Щекотались корешки человеческой души, оставшиеся в пучине песка. Может, это верблюжьи колючки? Это совсем не важно, ведь растение есть растение. А если даст росток хотя бы колючка, то и этого будет достаточно. Во всяком случае, Бертольд никогда не претендовал быть розой или тюльпаном. Ему бы главное, хоть как-нибудь, еле-еле, может, несчастно, но жить. Хотелось жить.***
Бертольд получил небольшую квартирку в городе. Не сильно его волновал вопрос жилья, лишь бы где-то осесть. Хорошенькие отдельные домики быстро разобрали остальные, среди прочего всё было одинаково, так что тяжбы выбора на плечи не легли. Часто Бертольд запирался в своей каморке за делами, временами принимал гостей. С завидной регулярностью заходила Пик и просто лежала на его широкой кровати. Говорит, мол, матрас у тебя хороший и тихо всегда, можно отдохнуть. Фингер была всё такой же уставшей, как и прежде – глаза прикрыты, отросшие агатовые волны волос были сплетены в толстую косу, чтобы распущенными не путались, ведь разбирать колтуны куда сложнее, чем сплести незамысловатую прическу. Она ласково улыбалась, порой мяла другу забитые плечи, как сестра ухаживала за Гувером, который только отмахивался от женской заботы. Ну и что, что страшно в доме, что полы не мыты и еды готовой нет? Порой он забывал есть, да и не хотелось толком, Пик притаскивала гостинцы и чистила ему яблоки. Ему попросту не хотелось заниматься уборкой, хоть обыкновенно за собой следил он более остальных бывших товарищей, ведь если зубы кривые, так пусть хотя бы изо рта не пахнет. Пик скучала по Бертольду. Они не были слишком близки раньше, но теперь, когда никого не осталось, хотелось сохранить дружбу с кусочком детства, хранившимся внутри двухметрового бородатого дядьки. Девушке было тяжело с ним иметь дело, ведь разговорчивостью нынче Гувер не отличался, а в жизни авантюр не имел, чтобы делиться, оттого большая часть их встреч проходила в мирном молчании, тихо бормочущей во сне и похрапывающей Пик, шуршащим бумагами Бертольдом. И он бы сказал, что ценит её внимание, сказал бы, что тоже скучает по Порко, но не скажет. А только послушает, когда она придет среди ночи, залезет в кровать, согнав оттуда хозяина жилища, и попросит, чтобы он вслух ей почитал одну из своих книженций, хранящихся в большом шкафу у стены. У Бертольда много детских сказок. И, расстелив запасной суконный матрас, тонкий такой, жесткий, на полу, он открывал сборник стихотворений или рассказов, которые они, будучи ребятишками, точно слышали. Кому маменька читала, кому папенька, иногда дети сами друг другу пересказывали любимые истории. И Пик плакала, обнимая пропахнувшую гарью подушку, кутаясь в одеяло, полное комков перышек. Где-то перья вылезали из толстой подушки, твердющей, но удобной, перья кололись в затылок, немного приводя в себя. Хотелось улыбнуться, Пик и улыбалась, вытаскивая иголочку через ткань и, легко подув, отправляя в полет до самого, сидящего около кровати, Бертольда. На этом сказка заканчивалась, а великан укладывался спать на пол, оставив себе лишь матрас до тех пор, пока подруга не скинет на него одеяло. - Я очень скучаю по Порко, - Произносит как-то ночью Пик, уставшая днем настолько, что, не переодевшись, завалилась на заправленную постель. Бертольд отводит красные глаза от листа, ему явно нужен этот разговор. Пора отвлечься. Пик обычно спит крепко-крепко, ночью так вообще, хоть ходи, хоть чай ставь, хоть кастрюли роняй, - Я не могу перестать об этом думать, мне ужасно больно. Сердце кровью обливается. - Тебе бы его позабыть, - Берт трет переносицу и закуривает, - Я не знаю, что тебе сказать. Мы уже говорили об этом. - Но забыть его ты предлагаешь впервые, - Пик устало злится. Ей, скорее, обидно, чем яростно – она не ожидала такой гадости от друга, - Я его любила и люблю, мы бы с ним так хорошо жили вместе. А ты забыть его предлагаешь? В своем уме? Бертольд молчит, взгляд кидает в окно, лишь бы Пик в глаза не смотреть. Всё-таки какой-то укол стыда под ребро пытается просунуться своей иголкой. - Я не прав, - Мужчина встает и курит уже в окно. Фингер не командовала в чужом доме ни в коем случае, но не любила открытой вони бертовских сигарет. Она вообще была спокойной женщиной, не разводящей конфликтов не то что на ровном месте, а даже по самому настоящему важному поводу. И всегда удивляло Бертольда то, как они с Галлиардом сошлись, он-то её полная противоположность, - Мне жаль, что всё так произошло, ты знаешь. Я правда не знаю, как тебе помочь. Подумал, что новый ответ тебя удивит. - Удивил, - Подруга подходит к окну и упирается лбом в широкое плечо, - Можно тебя обнять? - Валяй. Девчонка, именно так, не женщина и не девушка, а маленькая девочка, залазит под мышку своего товарища, проливая слабые, растраченные за годы горя, слезы. Бертольд только накрывает её своей свободной рукой, не гладит и не прижимает, ему не по себе от этой искренней близости. Пик недолго хнычет, крепко обвивая крепкий стан друга, и садится на подоконник, выдержав теперь дистанцию. - Я тебе завидую, Берт, - Роняет она, когда Гувер принялся закуривать вторую сигарету. Дым с вонью всё равно задувает в комнату, а прохлада хорошо остужает простыни. Бертольд подумал, что на них будет приятно спать, как в детстве, когда более желанного, чем нетронутая теплотой лица сторона подушки, не было, - Я не говорила тебе, но ты неправильно всё делаешь. Вот так выдала! И что же не так? - Ого. - Послушай. Берт, ты сам всех от себя откинул. Конни тебя простил, Жан не против в компании собраться. Армин и Энни всё свадьбу хотят сыграть, с церемонией и киданием букетов. А ты тут, один, ты вообще с кем-то, кроме меня, видишься? - Габи с Фалько заходят. - Класс. Снова молчание. Уже более напряженное, чем обычно. - Почему ты игнорируешь существование Райнера? Бертольд хмурит брови, делая морщину между ними глубже и четче. - Мы не говорим об этом. - Говорим прямо сейчас, - У Пик плохо выходило быть настойчивой, - Я тебе завидую, потому что ты потерял своего лучшего друга из-за своей злобы, а не от смерти. У вас вообще всё есть, а ты его... - Я сказал, мы не говорим об этом. Пока Бертольд упорно буравит злыми глазами точку за окном, Пик устало выдыхает и возвращается в постель. Отряхивает юбку от пепла с подоконника и думает, как погано спать на матрасе, куда ложатся в такой одежде. - Ладно. С тобой бесполезно иметь дело, но я напоследок скажу – он скучает. И очень хочет тебя хотя бы увидеть, - Пик знакомым жестом руки просит Берта отвернуться, снимает одежду и натягивает свою ночную сорочку, которую оставила как раз для таких случаев. Бертольд снова смотрит на неё лишь тогда, когда краем глаза видит шевеление кокона одеяла, - Ты знаешь, что он сожалеет и винит себя. Он не виноват, что тебя пришлось оставить. - Мне всё равно, кто виноват. Итог один – я подорвал свою родину из-за нашей ошибки, - Бертольд нервно поджимает губы и возвращается за стол, - Мне не о чем с ним говорить. - Дело ведь не только в проваленной операции, - Пик трет глаза, - Ты обижен и тебе очень больно. - Нет, - Бертольд упирает взгляд в стол. Он не силен в переговорах, когда кто-то пытается вскрыть ему душу, - Что это меняет? Фингер округляет темные глаза. Меняет это многое. - То, что вы друг другу не чужие, а люди на то и люди, чтобы разговаривать. Поговори с ним, дай шанс и выговорись. Тебе станет легче, отпустишь грехи. Бертольд, - Обращение по полному имени это серьезно, - У вас есть невероятный дар – жизнь. И раз вас всё-таки не сгубила война, поговорите. Скажи всё, что накопилось, как больно тебе, как много распирает внутри. Ты же всё это чувствуешь, - Пауза, - Я лучше бы знала, что он жив, потому что пока мы живы, всё решаемо, чем жила так, как сейчас. А теперь его нет, и я не могу сказать всё то, что хотела. У тебя есть шанс вернуть твоего самого близкого товарища, он ведь жив. Он тоже страдал, он думал, что потерял тебя, представь, каково ему? - Почему мне должно быть дело до его страдания? – Бертольд злится и не знает, куда деваться. В этом ведь и проблема! Если бы было, что сказать, было, что наполняло бы болью грудь! Тут Пик права, лучше, чтобы было и лечилось, чем не стало однажды и вовек исчезло, но что делать, если уже нечего рассказать? Если уже прогорели все сроки, все боли затихли и легли в фундамент взгляда на мир, когда страдание стало настолько неотъемлемым, что превратилось в незаметную повседневность, как небо вверху и земля внизу, очевидное и всегда находящееся здесь. Было бы сердце! Печали найдутся, - То, что он всё еще не может меня отпустить, не моя вина. Мне нечего ему рассказать, да и незачем. Какое дело мне до ушедшего, если в будущем ни черта не видно? - Потому ты пишешь автобиографию и историю событий? Его поймали и, кажется, разоблачили. А в таком случае получается только бежать прочь от ответа, в чем Бертольд, по замечанию Пик, стал ну очень хорош. Когда изо дня в день единственное, что остается постоянным, это самозащита, попытка не дать себя обидеть, спрятаться от напоминаний и чужих слов, навык бега улучшается, умаляя все остальные заслуги. - Пик, ложись спать. - Ладно, - Девушка переворачивается спиной к другу и зажимает между коленками одеяло, - Хорошей ночи. Не сиди долго. - Не буду обещать. Спи спокойно.***
Райнер мучился. Мучился изо дня в день, ночами и утрами, вспоминая давно оставленное позади. Просыпался среди ночи, даже плакал, а потом хлопал себя по щекам, ведь негоже мужику-то реветь. Столько слёз он в своей жизни видал, и женских, и мужских, и материнских, детских, солдатских, офицерских, что уже не стоит разделять горе на тех, кому можно, а кому нельзя. Однако легче от того не становилось, ему горестно было смотреть на себя, жалеть отражение, злиться, ведь теперь-то чего рыдать? Теперь всё спокойно. Всё, если позволите, хорошо. По крайней мере мирное небо над головой, проросшие на местах гула луга, это всё хорошо. Теперь не страшно из дома выйти, но воспоминания проедали в райнеровском теле дыры, как моль, жующая пальто, как гусеница, лакомящаяся сочным тополиным листочком. Память ведь должна радовать, а в итоге что получается? Лишь хуже делает. Зияющие дыры не зарастали со временем, а становились больше. Подушка, напитавшись сожалениями, согнала хозяина на край кровати. Райнер тер мокрую шею, неприятно пропитанную хладным потом. Постель выглядела отторгающе. Одежда ощущалась липкой и грязной, не важно, что она сегодня с сушки. Руки мерзко чесались, как будто сотни жучков бегали своими крошечными лапками и внутри, и снаружи, это пугало, но Браун лишь стянул с себя шмотье и бросил подальше на пол. Поменял постельное белье, утерся влажным полотенцем, словно оно должно помочь. В руках теребил старую записную книжку, малюсенькую, сохранившуюся с давнишних пор и почему-то всё еще целую. Бертольд однажды отдал её «на сохранение», ведь, в отличие от его свитера, в рубахе Райнера были нагрудные карманы. И обыкновенно в них лежал всякий мусор: украденные сигареты, красивые камушки, песок от этих же камушков, сгнившие цветы, подаренные девчонками всем-всем-всем в кадетке. Теперь же в кармане лежало нечто важное. Хиленький малюсенький блокнотик с исписанными страницами. И Райнер его читал, конечно, он его читал! Не тогда, когда получил его, но когда плыл обратно на родину без Бертольда, и когда составлял отчеты о миссии, когда не мог уснуть и всегда, когда скучал. Бумага потеряла хозяйский запах давно, потеряла свежий вид обложка, листы испачкались и истончились от годов перелистываний. Говорят, первое, что забываешь, это голос. Но Райнеру казалось, что быстрее и страшнее всего для памяти потерять аромат. Такой специфичный, коим пахнет один конкретный человек. Его сложно уловить, но если побывать в гостях, в доме семьи этого самого человека, то весь воздух будет наполнен тем самым запахом. И ведь его не описать словами! Ни сеном, ни лавандой, ни морским бризом, всё не то. Бертольд всегда пах потом, пах так, словно его солнце подпекло, как лава, разливающаяся по земле, как нежное пламя керосиновой лампы, которое может обжечь, но не станет. Как пар баньки, травяной настой, как терпкая нотка перца-горошка в супе, которую совсем не ожидаешь на зуб поймать. И этот запах был утерян, а вместе с ним жесткость его молодой щетины, зелень полных надежды глаз, дрожащие руки и россыпи родинок. Когда они были моложе, Райнер любил его шпынять и тыкать, щекотать, трепать по голове. Бертольд ведь всегда грустным был, ходил с присущей ему задумчивостью во взгляде, стихи свои писал. Кривые, но красивые, читал их Райнеру во время вылазок среди ночи, чтобы ягод в лесу пособирать. Глупо? Глупо, ночью ничего ж не видно! Так что их вылазки заканчивались чтением сочинений при тусклом свете фонаря. И лучше этой памяти в сердце не было истории. Не было мягче и добрее воспоминания, что дарило бы улыбку губам, а сердцу горечь. Бертольда всегда хотелось порадовать и повеселить, показать ему птичье гнездо, а потом и утяток с мамой-уткой, показать, какой мощный бук с раскидистыми ветвями Райнер нашел, чтобы в следующую свободную минутку залезть и, кажется, увидеть весь мир стен за раз. Они не видели так много, но юношеская фантазия пророчила невероятные приключения на верхушке древа. И не было важно, что они не заберутся на самый верх, ведь там ветки тоньше и такие веса не выдержат, не важно, что вида в итоге не было совсем, а оставалось лишь любоваться кронами бука изнутри. Оставалось лишь любоваться друг другом, и не было для Райнера большей радости, чем заставлять Бертольда улыбаться. Глядеть, как на его щеках загорается восторг, как умная голова склоняется к ползущей гусенице, как длинные руки цепляются за ветки. И было это привычкой, привязанностью или любовью Райнер никогда не знал и не хотел знать, ему достаточно было видеть его, слушать и внимать каждому, не такому уж и частому, слову. Разглядывать прорастающую на молодом лице черную щетину, подкалывать при любом удобном случае, дружить с ним. Искренне дружить, дарить поддержку и надежное плечо всегда, как это делают друзья, как делают люди, которые друг друга очень сильно любят. Как делал Райнер, утешая напуганного товарища, подставляя свою грудь вместо него в бою, давая руку, когда препятствие упавшего дерева казалось непосильным. Каждый раз, когда губы страшно поджимались, подбородок морщился, а складка между бровями дрожала от злобы или страха, Райнер был рядом. И Бертольд был взаимен, но вот здесь и проходит тонкая грань различия. Райнер всё еще здесь. Бертольд далек, как ближайшая звезда. Поминать ушедшее входило в обиход, постоянный и непоколебимый в своей стойкости невзрачной печали. Райнер сильно-сильно скучал по Бертольду и вспоминал только хорошим словом, с улыбкой на губах, с болью в висках, с удушливым комком смолы в горле. Так болит только разлука. Расставание, утрата, потеря человека настолько сердцу близкого, что во всех языках и временах не найти слов, чтобы в полной мере описать это ощущение гадкой, звенящей пустоты. Оно не было резким, сидело себе в теле, особенно в груди, поедало мелкими-мелкими кусочками плоть, не давая о себе знать до моментов нервных срывов. Так и жил Райнер рука об руку со своей ошибкой, своим горем, своей трусостью. Не осмеливаясь найтись, крепко обняться и подружиться вновь, жалея о каждом сделанном выборе, горюя про себя и за себя. Скучное зрелище. Райнер пожалел о поменянном постельном белье, лучше не становилось. Убрав самый ценный артефакт памяти на тумбочку, обняв себя за плечи, он погрузился в жалость, в воспоминания, в мечты. Он вспоминал, как слушал, как смотрел, как чуял, как трогал Бертольда. Как тепло отзывались в сердце дружественные объятья великана, когда даже такой амбал, как Браун, чувствовал себя маленьким. Как горяча была его кожа, что было смешно всегда, ведь мальчишки не знали, последствия это владения колоссом, или же Бертольд сам по себе был как печка. Как красива была речь, как приятно было слушать и стихи, и истории, и пересказы дня, когда их отправляли на разные тренировки, изредка разрывая дуэт. Райнер вспоминал, потерянно пялясь в потолок. Дома было сыро. Протекала крыша.***
Бертольд нынче больно задумчивый и хмурый. Он, поджав губы и насупив брови, все-таки являлся на мелкие мероприятия бывших соратников, давнишних друзей. Многие из них выглядели вполне себе счастливыми, кто улыбался без устали, кто рассказывал о жизни без остановки, кто просто и по-доброму молчал, уютно прилабунившись к краю дивана. Пик была как раз из последних. Бертольд под описание подходил лишь отчасти – из всего этого он только молчал. Его напряженное лицо не вызывало лишнего желания с ним общаться, но то и дело его на разговор пытался вывести Конни и, на удивление, старалась подключиться Энни. Она, вероятно, видела в давнем друге всё того же робкого мальчика, а оттого не совсем понимала, как с ним разговаривать, но искренне пыталась наладить контакт. Бертольд с пресной рожей отшучивался да отмахивался от вопросов. И всегда, когда через час после начала вечера, приходил Райнер, Бертольд скрывался на балконе или на улице, стараясь не дать себя заметить, закуривая даже в самую поганую, снежную или мокрую, погоду, свои такие же поганые сигареты. Не то чтобы был выбор, вообще-то! Сейчас и такие достать не так просто, вернее, не так дешево, как хотелось бы, а на пособие еще ведь как-то есть надо. Благо на шмотье тратиться часто не приходилось – Бертольд стал скрягой, который все свои шинели, а их было аж три, зашивал на десять раз, чинил уже разваливающиеся сапоги, заплатками усеивал всё постельное белье. У него ведь всё еще был тот древний синий свитер. Носить его было невозможно, но как память он лежал наверху шкафа, среди кучи поломок, старой одежды и деталей, которые «однажды могут пригодиться в хозяйстве». Дом видел новинки только по праздникам, и то, если повезет, если Пик принесет расписную селедочницу, на которой по какой-то нелепейшей из причин был нарисован карп. Где такое видано вообще? И как только Райнер всех приветствовал, едва ли, краем глаза, заметив удаляющийся затылок, как только Конни хватал его под локоть, шутя и причитая, ведь Браун всегда опаздывал на их встречи, как только на балконе дома будущих Арлертов начинал клубить дым, Райнер понимал, как сильно он облажался. И ноша его была непростительной, непомерно тяжкой для уставших плеч, а потому, когда Бертольд возвращался, оставалось лишь пьянствовать и смеяться в веселой толкотне друзей, достаточно выпивших, чтобы забыть о горе и петь, плясать, орать! И как громогласно орал Райнер, как визжала с ним Габи, как закрывал лицо Леви, пока Жан выл ему на ухо. И как Бертольд избегал малейшего пересечения их взглядов, как мерзко ему было слышать громыхающий, объемный, как в оперном зале с потрясающей акустикой, голос, которого нельзя было избежать увиливанием взора. Как Райнер утанцовывал в другую комнату, лишь бы не напороться очами на высокую фигуру, не рассмотреть его зеленых радужек и по-вороньи черных бровей. Как Бертольд был готов притвориться спящим, лишь бы не открывать глаз, остерегаясь широких плеч и белой макушки, как ужаснейшего из проклятий. Самым страшным казалось посмотреть друг на друга, а тогда зачем из раза в раз посещать эти встречи, зная, что они оба точно придут? Не было ли это глубинным желанием свидеться? И, даже злостно друг друга игнорируя, разузнать, жив ли хотя бы бывший товарищ? Оставалось пить. И Бертольд пил, пил, пил, пил, пока не станет плохо, пока Пик не подхватит его за спину и не попрощается с остальными. Встречи ветеранов по большей части проходили как шумные, но цивильные в своем отсутствии насилия и неконтролируемых сношений, пьянки. Лишь единицы отказывались от алкоголя в силу положения, болезни или простого нежелания, но большинство ярко нажирались, чуть ли не до слёз и рвоты. Вот и Бертольд опорожнял желудок за углом своего дома, пока Пик, топчась на месте от холода и обнимая себя за плечи, чувствовала себя разбитой. Ей было жалко Бертольда, Бертольд был для нее жалок. Утерев грязным рукавом рыло, Райнер вылезал из черт пойми какой подворотни, решив однажды сменить конец вечера в возвращении домой на продолжение уже личного банкета. И было у него уже не лицо, а настоящее рыло, потому что нос расквашенный, кривее прежнего, лицо, опухшее и грязное, жаждущее лишь промочить горло хоть глотком ядовитой гадости. Вот так теперь выглядят герои, смотрите! И стыдно ведь даже не было. Нажравшись, как свинья, он чувствовал себя лучше, чем когда-либо за последние годы. Его можно было понять, но не принять. Бертольда Райнер раздражал. Казался мерзким, отторгающим, жалким и настолько пакостным, что вспоминать дурно. Но Гувер всё-таки его вспоминал. Отгонял поганые мысли, считал овец даже, пытаясь уснуть, выселяя из памяти презираемый абрис, и всё же вспоминал долгими ноченьками, когда уснуть совсем нет сил. Оставалось лишь потрошить взглядом прожженный ковер и облезший лак на рабочем столе, погружаясь в глубину памяти, из которой выдергивало лишь негромкое бормотание подруги, согнавшей с кровати. Бертольд правда старался вытравить друга из памяти, но не мог, сколько бы ни пытался. Его образ рисовался жалким, но родным, а оттого и тошно. И пока Бертольд убивался в постели, ощущая укол в районе сердца и булыжник посреди горла, пока Райнер шлялся по не самым благополучным улочкам, разыскивая любую мерзость, в которую можно встрять, обоих мучил лишь один вопрос: что же с ними станется, как только взгляды пересекутся?