Тук… Тук… Тук… Тук…
И разве может она резко прерваться? Сменить счастье на сплошное горе?..Тук… Тук… Тук… Тук…
“Внимание, говорит Москва! Передаем важное правительственное сообщение. Граждане и гражданки Советского Союза, сегодня в четыре часа утра без всякого объявления войны германские вооруженные силы атаковали границы Советского Союза. Началась Великая Отечественная война советского народа против немецко-фашистских захватчиков. Наше дело правое! Враг будет разбит! Победа будет за нами!”Тук… Тук… Тук… Тук…
Мирон с судорожным вздохом открыл глаза. Закоптелый потолок интерната грузной тучей навис перед его глазами, и Мирон едва смог приподнять голову, отрывая примёрзшие волосы от ледяной подушки. Морозный сумрак тёмной пеленой стоял в комнате, лишь заледенелое окно белёсым зимним пятном выделялось на обшарпанной стене, рядом слышалось детское сопение Искры и Росика, и на кресле подле кровати утробно всхрапывал Родион Петрович, укутавшись в облезлый ссохшийся плед. Мирон из последних сил привстал на локтях, чувствуя дрожь во всём теле из-за голодной слабости и дичайшего мороза, что безжалостно просачивался через щели стен и окна в комнату. Он пусто оглядел всё вокруг сухими глазами, понимая, что за окном всё ещё занималась ночь, и с холодной тяжестью на сердце слушал мерный стук метронома на столе.Тук… Тук… Тук… Тук…
Мирон едва разглядел сквозь мглу покачивающий маятник, отбивающий настолько точный и нерасторопный ритм, что казалось, словно он стучал вровень с биением сердца. Сердца, утерявшего покой, безжизненно колеблющего под рёбрами и как будто обескровленного и охладевшего, подобно улицам Ленинграда, пронзённого шлейфом могильной стужи и задавленный гнётом блокадного кольца. Во всём интернате стояло мёртвое безмолвие, нарушаемое храпом Родиона Петровича и постукиванием одинокого метронома. На полу – таком же закоптелом, как и потолок, – под пеленой темноты валялись обуглившиеся страницы и обложки сожжённых книг, обрывки старых газет и содранные со стен куски обоев после импровизированного маленького костерка, когда-то разведённого для получения малейшего источника тепла. Керосиновая лампа до сих пор стояла рядом с этим давно потухшим костерком, чугунный котелок с мизерными остатками безвкусной каши из мучной пыли, сухих, непонятного производства, отрубей и настенной штукатурки покоился на уцелевшей газетёнке, и недокуренная сигара Родиона Петровича чёрной точкой валялась на треснутой половице с рассыпанным табаком. – Мироша, тебе тоже не спится? – беззвучный хриплый голосок, надломившись, просипел чуть ли не в плечо Мирону, и тот опустил взгляд вниз, отвлекаясь от изучения разгромленной комнаты. Сквозь чёрные покрывшиеся белизной инея ресницы на него смотрели бесцветные глаза Искры. У Мирона обрывалось сердце каждый раз, когда он видел измученное и бледное лицо с до омертвения впалыми щеками той оживленной и смелой девочки, во взгляде которой всегда горел озорной огонёк. Теперь он стал холодным и безжизненным, точно стальные рельсы на железной дороге, припорошенные снегом. Судя по тому, что у Искры и сна ни в одном глазу не было, та, видимо, так и не смогла заснуть и всю ночь пролежала с открытыми очами, беспрерывно и пусто смотря, как качается маятник метронома. Милый Господь, да неужели они заслужили такие мучения? Что они сделали такого, чтобы быть обречёнными страдать и не видеть более белого света из окон дома, а только замечать мёртвые тела на заснеженных дорогах, и как одинокая женщина, обливаясь горючими слезами, везёт на саночках обёрнутый в белое полотно труп своего ребёнка мимо интерната, дабы схоронить?... – Очень холодно, не заснёшь… – также беззвучно прошептал Мирон, рассматривая под тьмой изморённое лицо с поблёскивающими под тускло-бледным светом из окна глазами и чернильные побелевшие волосы, что как подмороженные веточки рябины были распластаны по подушке и местами надломаны. Не в силах смотреть, как Искра терзается и мучается, Мирон повернул голову к глухой стене, источавшей студёный сквозняк, и хрипло шепнул: – Росик... Росик, ты спишь? У стенки матрац чуть заскрипел, и одеяло, накрывавшее их троих, негромко зашуршало из-за ерзанья под ним тела. Росик всю ночь спал, накрывшись с головой одеялом в попытках огородить себя от лютейшего холода, и заметно подрагивал, повернувшись к Мирону спиной. Из-под одеяла послышалось что-то похожее на хруст тонкого льда – Мирон сразу понял, что волосы Росика тоже примёрзли к подушке, – и вслед за этим показалось бледное и такое же исхудавшее измученное лицо. – Уже нет… – сказал Росик и угрюмо шмыгнул носом, приняв сидячее положение, и вдруг ласково с мокрыми глазами слабо приобнял Мирона холодными, болезненно худыми ручонками. – Живой… – шёпотом хрипнул он, а потом встревожено зашептал, переключив взгляд на неподвижную и молчаливую Искру: – Искорка, родная, ты спишь? – Не сплю, – всё также беззвучно отозвалась Искра и, опираясь на дрожащие руки, присела. – А что такое? Росик в порыве чувств схватил ладошку сестры и прислонился губами к озябшим до посинения тоненьким пальчикам. “Как у мертвеца…”, – с ужасом подумал Мирон, смотря на ладони Росика и Искры, и невольно посмотрел на свои. Такие же бледные, костлявые и ледяные… – Мне страшный сон приснился… – внезапно плаксиво залепетал Росик, тёплым дыханием опаляя сестринские пальчики. – Будто просыпаюсь утром, а вы намертво замёрзли… Лежите такие холодные и не дышите… А потом вас на санках какой-то солдат увозит… Росик всхлипнул и зарыдал. В душе Мирона резко похолодело, и Искра, перегнувшись через Мирона, сохраняя мрачное безмолвие, протянула к брату ручки и обняла его. Тот прижал её к себе в ответ и уткнулся носом в пахучие железным морозом волосы, поглаживая сестру по спине и голове. Мирон скорбно притих. Он мягко обнял в слёзной печали притомившихся друзей, чувствуя, как его тёмные беспросветные глаза увлажнились от боли в груди. Он понимал страх Росика и его слёзы после кошмарного сна – понимал, насколько ужасно застать самого близкого и родного человека мёртвым на постели. Понимал, потому что сам это пережил… Мама его сильно болела ещё с осени этого года. Она еле ходила по дому, вся сухая и сгорбленная, но такая же любящая и тёплая, старалась заботиться о Мироне, улыбалась ему сквозь невыносимые мучения и дарила ласку, пусть и самой было до смерти больно. А потом наступил декабрь и ударили морозы. Все электростанции Ленинграда отключились, и в дома не поступало отопление: приходилось ходить в шубе, шапке-ушанке и валенках, дабы не замёрзнуть. Но холод был не таким ужасным последствием, как критический недостаток еды во всём городе. Немцы явно продумали каждый ход, когда во время первой бомбёжки осенью разрушили Бадаевские склады, буквально лишая беспомощных жителей всякой провизии и обрекая их на голод. Были введены карточки. И Мирон каждое утро бегал в булочную за жалкими сто двадцати пятью граммами хлеба, чтобы хоть немного покормить больную мать. Та совсем свалилась с ног, лежала все дни на кровати, как мертвец в могиле, и всё причитала, чтобы сынок не переживал о ней, и пыталась отдать ему последние крошки, умоляя поесть. Мирон категорически отказывался, тихонько лепетал: “Кушай, маменька, тебе нужнее, а я переживу” и каждый раз винил себя, когда во время обратного пути домой терпел фатальные попытки принести хлеб маме, не съев его самому. “Какой же ты пионер, если не можешь держать себя в руках?!”. Не может ещё молодой организм принять то, что сейчас приходится есть очень мало, чтобы еды хватило на весь день. Не преисполнена дотоле детская душа той силой воли солдата фронтовика, дабы мужественно переживать все невзгоды, внезапно свалившиеся на плечи. Холод и голод медленно сжирали несчастную мать Мирона, и в один день окончательно ввели её в вечный сон. Мирон вернулся с кусочком хлеба в газетном замызганном обрывке, стараясь не обронить не единой крошки, и в радостном расположении духа, что на этот раз он продержался и не съел хлеб раньше времени, подскочил к кровати матери и с чувством воскликнул: – Мамочка, я хлебушка принёс и даже крошки в рот не положил! Но в ответ молчание. Бледное женское лицо не дрогнуло не одним мускулом, ресницы не трепыхнулись, возвращаясь из дрёмы, и синие сухие губы в гробовом безмолвии были приоткрыты словно в немом стоне. Вся радость резко спала с глаз Мирона. – Мама? Мама, ты что, спишь? – из последних отголосков надежды промолвил Мирон, принявшись слегка толкать маму в плечо. Нет ответа. – Мама, проснись, пожалуйста, – продолжал говорить Мирон и залез прямо в валенках и шубёнке на кровать, уже сильнее расталкивая мать. Снова нет ответа. – Мама… – уже роняя слёзы, всхлипнул Мирон, не бросая попыток разбудить маму. – Проснись… Произошло то, чего Мирон по-настоящему боялся. То, во что до конца отказывался верить, ещё долго толкая и зовя мать, сквозь пелену слёз смотря на её мёртвое расплывающееся лицо и беспомощно сидя на холодной кровати рядом с ней. Только потом он ощутил, насколько стали холодны мамины руки, осознал, что она действительно мертва, что мама больше никогда не откроет свой ласковый взор, не скажет нежно, как сильно она его любит, и не прижмёт к собственной костлявой груди, заботливо зарывшись болезненными руками в его волосы. Этого ничего не будет, потому что мамы больше нет. Мирон задыхался от слёз. Нет хуже горя для ребёнка, чем потерять собственную мать. Мирон в отчаянии и безысходности, утерявший на вечно материнское тепло, выбежал из квартиры в самую пучину декабрьского мороза. Мирон больше ничего не хотел, он больше ни во что не верил и ничего не ожидал от своей разрушенной в конец жизни. Куда ему теперь идти? Где искать дом? Как ему вновь обрести тепло и ласку? Что вообще делать дальше? Мирон долго и громко рыдал, как грудной младенец в одинокой колыбельке, беспомощно шагая сквозь туман измороси вдоль Аптекарской набережной мимо замёрзшей Невы. Плача, он оглядывал Ленинград – всё, некогда родное к сердцу и такое близкое, теперь стало до дрожи чуждым, мёртвым и отстранённым. Все улицы, когда-то кипевшие жизнью, затянулись бледной дымкой, окаймились могильной стужей и стали пустыми: никого на улице не было, только заснеженная непроглядная дорога, исчезнувшая под туманом Нева и скудные суровые дома с тёмными квадратами окон.Это не Ленинград. Не их славный город, прозванный в честь великого большевика Ленина. Не Ленинград. Бледный город это. Чужой, холодный, безжизненный, бледный город…
В конце концов Мирона сбил с ног мороз, и он, слабый и истерзанный сердечной болью, рухнул прямо на дороге. Он не боялся смерти, не боялся замёрзнуть здесь и уснуть на век – иного пути у него не было, кроме как пути на тот свет. Мирон дрожал в своей шубёнке, до сих пор хныкал и ронял слёзы из закрытых глаз, пока сизый снег равнодушно припорашивал его холодной периной. Руки и ноги постепенно немели, тело становилось тяжелее наковальни, и Мирон уже думал, что умирает, чувствуя, как веки обременяются и мороз сковывает его дрожащую тушку в объятия, но тут он услышал рядом с собой отчётливый хруст снега под чьими-то грубыми сапогами. Мирон не мог посмотреть, кто к нему подошёл, да и не стремился этого сделать, потому что посчитал случившееся за предсмертное виденье. Однако его мягко укутали, по-видимому, в шинель, пропитанную запахом оружейного металла и пороха, а потом подняли с холодной земли, медленно унося куда-то. А куда, Мирон не видел – к тому времени он обмяк в чужих руках без чувств. И теперь он здесь, в интернате, рядом со своими товарищами. По словам Родиона Петровича, его нашёл на Аптекарской набережной некий пожилой солдат, который, увидев несчастного мальчишку в руках смерти, сжалился над ним, укутал его в свою армейскую шинель и отнёс в интернат, куда, оказывается, отводят всех осиротевших и больных детей. Долго потом Мирон лежал в беспамятстве, метался по постели в жарком бреду и стонал да охал, в слезах крича свою маму и умоляя её не бросать его. Мало того, что он простыл, лёжа на холодной земле, так ещё его мучали свежие душевные раны, которые вечно отражались перед глазами мертвым материнским лицом и холодом её рук. Через неделю страданий он проснулся в чужой постели под старой мужской шубой, пахнувшей табаком. На улице царила глубокая ночь, и на столе медленно догорала старая коптилка, едва освещая измученное лицо Мирона и силуэт старика неподолёку. Перед глазами возник сам Родион Петрович, чьё морщинистое озобоченное лицо выхватывалось тёплым тусклым светом пламени коптилки, – местный сторож в интернате и плохо видящий старик, – и, заметив, что Мирон пришёл в себя, принялся гудеть своим старческим и хриплым, как несмазанная ржавая дверная петель, голосом: – Пришёл-таки в себя, сынок? И заставил же ты меня побегать, думал, помрёшь, так не очнувшись. Тут Родион Петрович взял со стола небольшую склянку спирта, сдёрнул с Мирона шубу и задрал по самую шею рубаху, оголяя живот и грудь. У Мирона не было ни малейшей силы сопротивляться: температура всё ещё была высокой, и слабость разливалась вязкой смолой по всему телу, отчего Мирон только недовольно захныкал и застонал. – Не хнычь, так надо, – вновь прохрипел Родион Петрович, без церемоний налив спирт из склянки себе на жилистую морщинистую ладонь и принялся грубыми движениями растирать всю переднюю часть тела. Мирон болезненно заохал, когда спирт безжалостно обжёг нежную кожу и жёсткие морщины на руке старика зацарапали живот. Резкий специфический запах невольно ударил в нос, заставив слёзы выступить на глазах. – Терпи, казак, атаманом будешь, – процедил Родион Петрович, прекратив растирать Мирона. – Теперь на живот перевернись. Мирону ничего не оставалось делать, как подчиниться словам старика и с его помощью, дрожа, лечь на тщательно растёртый пахучей жидкостью живот. Спина его также подверглась довольно неприятному растиранию, но Мирон на этот раз лишь зажмурился и что-то невнятно промычал, уткнувшись лицом в свои сложенные горячие руки. – Вот так. Умница. Настоящий пионер, – смягчившись, произнёс Родион Петрович, закончив растирание и плотно закутав Мирона в шубу. – Ну, малыш, расскажи: откуда ты, чей, и чего на снегу валялся? Мирон поднял на него блестящие от недавней лихорадки карие глазки, что отражали в себе тёплый свет пламени коптилки, стоящей рядом на столе. Тут по его щекам покатились хрусталики горячих слёз, стоило вспомнить мертвенное лицо матери и холод её рук; Мирон на секунду поджал губы, сглатывая подступивший к горлу болезненный ком, и надломившимся дрожащим голосом заговорил: – У меня маменька умерла… Я пришёл из булочной с хлебом, а она мертвая лежит на кровати… – Мирон не смог договорить и вновь горько разрыдался о столь огромной утрате, которая ударила с такой силой, что выбила напрочь всё, что есть в здоровом светлом сердце ребёнка. Он лишь жалобно и слезливо провыл: – Мама… Я к маме хочу… Родион Петрович ничего не ответил. Он заметно помрачнел, отчего на лбу у него собрались продольные глубокие морщины, а потом глухо по-стариковски закряхтел себе под крючковатый нос: – Вот же скотина фашистская… Войну затеяли, а о мирном народе даже подумать не посовестились… Столько детей без родителей оставили, черти проклятые, тьфу!.. После он мягко обратился к Мирону: – А звать-то тебя как, малыш? – Родион Петрович длинными пальцами потеребил тёмно-каштановые волоски на затылке, отливающие рыжеватым отблеском в свете коптилки, намереваясь так отвлечь Мирона от душевных истязаний и тоски по матери. Тот открыл мокрые и подпухшие глаза, рукавом вытерев хлюпающий нос, и тихо чуть ли не шёпотом сказал: – Мирон… – Мирошка, значит… – криво улыбнулся Родион Петрович, покачав седой головой. – Ну, будешь у нас теперь жить, коль всё так обернулось… На следующий день про Мирона прознали Росик с Искрой. Сначала они пришли в комнату Родиона Петровича поглядеть, что за ребёнка принёс в своей шинели тот старый солдат, которого случайно увидали из окна своей комнаты, но, как только они переступили порог и взглянули на Мирона, одновременно изумлённо и восторженно в один голос воскликнули: – Мироша!.. Мирон тогда после смерти матери впервые улыбнулся от счастья. Они его крепко обнимали, что-то говорили наперебой и причитали, будто думали, что Мирон погиб, поскольку от него и весточки никакой не было. Зря он думал, что жизнь его разрушилась безвозвратно, что больше нигде он не найдёт семейного тепла и любви. И Мирон снова плакал, обнимая товарищей и смотря в их живые и такие родные лица с горячо любимыми глазами, которые всегда сияли дружеской преданностью, когда смотрели на него. Теперь он жил вместе со своими товарищами в одной комнате – Маленьковы еле уговорили Родиона Петровича поселить Мирона рядом с ними. Втроём куда легче переживать настолько тяжёлое время и забыть о всей той боли, которая нанесла кровоточащий рубец на сердце. Правда, пережив гибель матери, Мирон, стоило ему проснуться рано утром первым, с трепетом наклонялся к губам спящих Искры и Росика, опасаясь не уловить их дыхания, и каждый раз с восторженным выражением облегчённо выдыхал, когда ощущал на щеке влажное тепло и слышал равномерное сопение.Тук… Тук… Тук… Тук…
– Ну чего опять разрыдались? – внезапно донёсся старческий хрип и кашель из кресла Родиона Петровича, прервав беспрерывный храп. Искра, как будто ожидавшая его пробуждения, выбралась из объятий мальчишек и жалобно спросила, повернувшись с Родиону Петровичу, скрытому в ночной темноте: – Дяденька Родион, нет у нас ничего поесть? Крошечку бы съесть хотя бы… Послышался глубокий вздох: – Нету ничего, дети… Всё, что было, всё съели… Искра несчастно всхлипнула и обхватила себя руками, склонившись над одеялом и уронив пару слезинок на холодную ткань. – Искорка, – Мирон мягко притянул её к себе и зарылся носом в затылок, утешающе поговаривая, – не плачь – вот утро настанет, мы за хлебушком пойдём, ты только потерпи. Но она его словно не слышала. Искра опять убрала от себя руки Мирона, вдруг выбралась из-под одеяла и спрыгнула с кровати, ныряя в морозную темноту. На пошатывающихся слабых ногах она подошла к брошенному котелку, вонзив в него заплаканные одинокие глаза, словно призрак приближалась она к тому месту, где они разводили несколько раз костерок. Мирон и Росик молча наблюдали за ней, как она взяла котелок в одну руку, другую протянула к самому дну и с характерным лязганьем ноготками соскребла остатки присохшей каши. Искра принялась с жадностью посасывать собственные пальцы, активно собирая со дна котелка прилипшие разводы. Так она пять минут довольствовалась смакованием скудной каши, которая казалась в данный момент самой вкусной едой во всём мире, но потом котелок с громким звоном выпал из её трясущихся рук, перепачканных кашей, и Искра вслед за ним упала на колени. Вновь рыдания пронзили её тело насквозь, отчего оно содрогнулось, как хрупкая тростинка среди сожжённого горячим солнцем поля. Росик и Мирон тут же бросились к ней и стали поднимать Искру, внутри которой явно надломился тот непробиваемый прочный стержень, настолько ослабшую, что она еле встала на негнущиеся ноги. – Искорка, сестрёнка, пойдём спать… – сквозь слёзы лепетал Росик, вместе с Мироном утягивая её в сторону постели. – Ты только не плачь, слышишь? Не плачь… – Пойдём, Искорка, пойдём… – тоже шептал Мирон с мокрыми карими глазами, помогая Искре взобраться на кровать. Тяжело ему на неё смотреть… Очень тяжело… Особенно зная, какой сильной она была до войны… – Ну что же вы, в самом деле? – мучительно прохрипел Родион Петрович, откинув голову на спинку кресла. – Бедные дети… Несчастные дети… Мирон и Росик ласково успокаивали Искру, положив её посередине между друг другом, до тех пор, пока всхлипы не утихнут и не уймётся терзающая сердце боль. Смотря на неё и на такого же несчастного Росика, целующего сестру в щёки и лоб, Мирон просто не мог поверить, что когда-то они толком и не думали, что всё так резко обернётся. Лето было, жарко, двадцать второе июня. Они прогуливались возле Карповки, поедали ванильное мороженое в рожках, купленное в ближайшем ларьке, и изредка хором напевали песни, держа каждый у себя в подмышках по пионерскому журналу “Костёр” и “Пионер”. И так они бы резвились, позабыв про время и заботы, как внезапно из динамиков громкоговорителя на ближайшем столбе заиграла коротенькая мелодия, отразившаяся эхом по улицам Ленинграда и предвещающая о важных новостях. Все граждане резко остановились, внимательно прислушавшись к громкоговорителю, выкинув резко из головы все свои планы и дела, и сами дети замерли посреди улицы, сжав в ладошках рожки мороженого. Весь город словно напряжённо притих, на миг замерла суета на его улицах, и даже замолкли птицы на деревьях – все с некой тревогой и плохим предчувствием ожидали услышать неутешительные вести. Прозвучал ровный, нерасторопный, бархатный голос диктора Левитана, что густо пролился по всему городу, низко и без эмоций сообщив о начале Великой Отечественной войны. И по толпе прошлось волнение, поднялся возбуждённый говор, и ото всюду только слышно было: “Война началась…”, “Что ж теперь с нами будет?”, “Какой ужас!..”. Только Мирон, невозмутимо тряхнув головой, уверенно провозгласил: – Вы что? Не слышали, что Левитан сказал? “Победа будет за нами!”! У нас есть Красная Армия и товарищ Сталин – они не позволят врагам нас одолеть!Неужто это была сплошная ложь?..
Неужели вся уверенность Мирона в победе была лишь жалкой попыткой успокоить друзей и уверить их в лучшее, когда в один солнечный день на город обрушились бомбы из пролетающих мимо немецких бомбардировщиков? Когда они втроём в животном страхе неслись со всех ног в укрытие под оглушающие взрывы кругом, крики ленинградцев и грозное жужжание самолётов над головой, с ужасом замечая, как разрушаются дома, и люди разлетаются на части, не успевшие спастись от скопища безжалостных бомб?...
Их троих до сих пор сильно передёргивает, как представят тот жестокий кровавый день, и на их лбах выступал холодный пот. Мирон лежал рядом с Искрой и посматривал на Росика. Все они на мгновение примолкли в таком скорбном выражении, что по спине каждого прошёлся могильный холодок. Искра до сих пор шмыгала носом в объятиях мальчишек, но больше не плакала. Однако спать теперь никому не хотелось – даже Родион Петрович покашливал у себя в кресле, и в воздухе тут же возник запах табака. Тут Мирон, глубоко задумавшись о своём, вспомнил песню, которую напевала ему мама перед сном или во время тяжёлой простуды. Находясь в мутном забытье, Мирон протяжно, также ласково и негромко, тихонько запел:– Шёл отряд по берегу, шёл издалека,
Шёл под Красным знаменем командир полка.
Голова обвязана, кровь на рукаве;
След кровавый стелется по сырой траве.
Э-э-эй, по сырой траве…
Строки прозвучали тихо, но так проникновенно, что Росик и Искра молча направили взгляды на Мирона, и даже Родион Петрович невольно повёл ухом в их сторону. А Мирон продолжал:– “Хлопцы, чьи вы будете, кто вас в бой ведёт?
Кто под Красным знаменем раненный идёт?”
“Мы сыны батрацкие, мы за новый мир,
Щорс идёт под знаменем – красный командир”.
Э-э-эй, красный командир…
Напевая, Мирон мысленно перемещался в свою родную тёплую кроватку, где горел только один ночник и у изголовья кровати сидела его мама. Она заботливо гладила его по голове тёплой мягкой рукой, нежно смотрела на то, как он притаился под одеялом, и спокойно напевала:– В голоде и в холоде жизнь его прошла,
Но не даром пролита кровь его была.
За кордон отбросили лютого врага,
Закалились смолоду – честь нам дорога…
Э-э-эй, честь нам дорога…
В этой песне было что-то такое родное и отрадное. Настолько она пропитана тем далёким детством, позволяла вдохнуть хотя бы глоток того сладостного и яркого времени, когда перед глазами открывались только чудесный мир и множество открытий впереди. Все они, слушая, как невесомо и легко поёт Мирон, пусть и с дрожью в голосе и болью от тоски, забыли про то, в каком состоянии сейчас находится Ленинград, забыли о проклятых немцах, что заключили их город в гибельное кольцо, и про то, что они сейчас голодны и им до смерти холодно. Ничего уже это неважно, и Мирон ощутил, какое спокойствие воцарилось в побитой и холодной комнате, под гнётом темноты и запах копоти и табака, отчего приглушённым голосом допел последние строчки, едва не роняя слёз:– Тишина у берега, смолкли голоса,
Солнце к низу клонится, падает роса.
Лихо мчится конница, слышен стук копыт,
Знамя Щорса Красное на ветру шумит…
М-м-м, на ветру шумит…
Мирон замолк и томно вздохнул, посмотрев на задремавшихся Искру и Росика. Измученные, голодные и истощённые рыданиями они заснули, хоть и тревожным, но глубоким сном. Мирон надеялся, что до утра они точно проспят. – Откуда песенку знаешь, сынок? – вдруг тихо спросил Родион Петрович. – Мама мне перед сном всегда её пела… – шёпотом, дабы не разбудить товарищей, ответил Мирон. От старика последовал смешок, а Мирон, прикрыв глаза, ненароком прислушался к стуку метронома – к пульсу едва живого бледного Ленинграда…Тук… Тук… Тук… Тук…