ID работы: 11653196

Казнить нельзя помиловать

Слэш
NC-17
Завершён
42
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
32 страницы, 2 части
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
42 Нравится 7 Отзывы 3 В сборник Скачать

Часть II: Этому не дала, этому не дала - а этому дала!

Настройки текста
— …Вот видишь? И совсем не больно! Теперь четыре удара можно смело вычеркнуть — осталось всего сто девяносто шесть. Сотня за предательство с рецидивом, полтинник за кражу имущества, тридцаточку за ложь и самозванство, плюс ещё двадцатку, для круглого числа, за неуважение к сотруднику милиции. Справедливо? Справедливо, — с улыбкой гестаповского офицера чеканит Дегтярёв, стягивая с бляхи ремня плёночку лопнувшей, бесцеремонно содранной с задницы кожи. Мозги уже фонтанировали допамином от того, как вдоль изувеченной пятой точки загорался алый нарыв, усеявший кровянистую трещину клейким нектаром сукровицы: следы ударов уже вздымались, точно тесто, набухали, пробиваясь среди крахмальной белизны крупными бордовыми лентами. Спина у Флинта встала колом, будто ошпаренная кипятком; кадык выпучился из складок шеи, запрыгал-заскакал, заменяя пропавший голос каким-то натужным, подвывающим кваканьем. — Ну, брат, не парься: ты же у нас кровь с молоком, прям мачо-мучачо, всё вытерпишь. Вон, смотри, какой румяный: наверное, даже боли не почувствовал! Значит, придётся посильнее..! БАХ! Пряжка въелась в ушиб с убойной силой, растягивая крохотный кровоподтёк до тучной извилистой сети, расползшейся поперёк ягодиц пульсирующим буро-марганцовым пятном. Подсудимый всосал воздух, чуть не выломав посинелые, как у утопленника, ногти о впившуюся в руки бечёвку; извился глистом, прикусив побагровевшие от натуги хомячьи щёки, распахнул рот под натиском болевого шока — и, только тело вывернул наизнанку раскат свежей агонии, раскалённой и невыносимой, выдал не менее судорожно-истошный рёв. — С-С-СУКАБЛЯ-Я-Я-Я! — количество ударов ещё и не перешло за дюжину, а колосистая «дорожка» у кобчика уже раскисала от прослойки ледяного пота, вклеивая сухие волоски в новые пунцовеющие струпья, словно зубцы колючей проволоки. БАХ! — А-А-ААА!!! С-С-СУКА! ИЗВЕРГ, БЛЯДЬ! ИЗВЕРГ!!! ПОЩАДИ-И-И!!! Когда наказуемый орёт на таких нечеловеческих децибелах, что уши сворачиваются в трубочку, бокалы трещат, а окна, если не лопаются, то уж точно отплясывают в своих рамах чечётку — ему затыкают рот кляпом. Если будет сопротивляться — кляпом из половой тряпки. Но Александр Александрович не пальцем делан. Раз хотел отведать долгожданное блюдо правосудия, по которому так изголодался и ради которого целую неделю терпел выходки этого блядского клоуна, собирая нужный компромат — значит будет вкушать это блюдо целиком, со всеми вытекающими. А Сорока, как выяснилось, неспроста был прозван в честь самых говорливых пернатых. Он не просто вопил, как недорезанная свинья, нет-нет — он вокализировал. Каждый беспощадный размашистый удар, оставляющий впечатление, что в тело вгрызалась не ткань ремешка, а заточенная мясницкая секира, каждая вспышка неописуемой раскалённой боли не оставалась без пышного сопровождения ора, визгов, проклятий, матов, мольб, угроз и сказочных обещаний — от классического «Я больше не бу-у-уду!» и «Пощади, у меня ребёнок и пятеро жён!» до «Я тебя озолочу, зашивёшь, с-с-сука, как барон — только хватит, хватит так хуячить!» Но майор, что к двадцатому удару окончательно вжился в роль палача и расцвёл в лучезарной, почти что опьяневшей от крови улыбке, был глух и нем — вкладывал в каждый зубодробительный удар столько бойкости, столько силы, сколько мог наскрести в изнурённом, натруженном, как у старой ломовой лошади, теле. Позабыл и про отсырелую от пота майку, клейстером прилипшую к широкой впадине живота, и про сухие, тяжеленные от недосыпа веки, и про капризный гул строптивого желудка, что всё более настойчиво требовал оплатить сверхурочную работу мышц буханкой житного хлеба с маслом — не обращал внимания даже на пряжку, что, изредка не вписавшись в крутой пируэт, проезжалась по руке искромётной плетью, царапая и обжигая кожу. Тридцатый удар. Ремень, казалось, превратился из обыкновенной части гардероба в самую настоящую волшебную палочку, которой орудовал опытный (и крайне, крайне жестокий) чародей. Один дугообразный взмах, одно резкое пике, разгоняющее ткань до звонкого свиста, р-р-раз! БАХ! Вуаля, леди и джентльмены: подонок за долю секунды превращается из человека в завывающего поросёнка с одичалыми, выпученными глазищами и свернувшимся в узел языком — а кровоподтёк на его заднице и вовсе двоится, плотоядно протягивая свои бурые щупальца вдоль многострадальных ягодиц. БАХ! Адреналин бьёт по каждой жиле огненной стрелой, накачивает недюжинной силой прослойку дрябленьких мышц, скрытую за холодцом жира: мошенник рефлексивно рвёт с места руки, вскидывая чугунное изголовье кровати и поневоле высвобождая привязанные к ножкам лодыжки — но и те на подмогу не спешат. Не кобыла и не каратист с чёрным поясом, чтобы прицельно лягнуть вояку-здоровяка и нокаутировать его с первого удара — разве что сведёт щупленькую ногу-веточку до судорог и поможет количеству оставшихся пиздюлей вырасти в геометрической прогрессии. А стопы уже мылятся от пота, скользят, расходясь по дереву и вгоняя под кожу колючие занозы… Пятидесятый удар. Гудящий, налившийся кровью нарыв подкрался до самого кобчика, выдрал с корнем пучок волосни, выставляя напоказ злополучную этикетку — и размыл татуировку до крапчатой баклажанно-синей кляксы, окончательно превращая исполосанную жопу в страшную марганцовую гематому. Флинт вьётся вытащенным из воды угрём, изворачивает позвоночник, скручивает лопатки в судорожной тряске, больно смахивая на дурного тушкана, решившего вскарабкаться по наэлектризованному забору — но неумолимая бечёвка не сдвигается ни на йоту, а хищные хлестки продолжают неспешно, с томной вытяжкой выжигать каждый сантиметр кожи, продолжают вгрызаться в самое мясо, кусая, отбивая и уродуя каждую клеточку. На семидесятом ударе Дегтярёв с барского плеча прекратил калечить изувеченную, опухшую от волдырей задницу — теперь под его горячую руку попала татуировка повыше. Ремень сдвинулся вверх, начал расстилаться вдоль позвоночника толстенным кнутом, превращая чёрно-белую сороку в африканского попугая с кроваво-красным оперением. Били по нарисованной сороке — а она уж, словно киношная кукла-вуду, заставляла кричать живую: Сорока горланил умирающим бегемотом, выл, визжал с диким, обессиленным надхрипом; лицо его пожелтело, вены на шее вздулись, зубы стучали, по лбу катился град липкого пота, а по прокушенным изнутри щекам — крупные, горькие слёзы. Девяносто ударов. Ополоумевший от боли подсудимый трясётся на ватных ногах, верещит, как бес в монастыре, и рыдает чуть не до рвоты. Рот, хорошенько натренированный пристрастью к болтовне и сквернословию, всё так же вулканирует отборными проклятиями (всего за десять минут Дегтярёв услышал в свою сторону больше оскорбительно-бранных эпитетов, чем за все сорок лет своей жизни) — а вот глаза уже начинают с мольбой вглядываться в заседавшую на шкафе выцветшую икону, выклянчивая у высших сил хоть какую-то помощь. Икона, в свою очередь, равнодушно смотрела в пустое пространство сквозь шаль полинялых паутин, задевая великомученика лишь краешком донельзя флегматичного взгляда — дескать, извините, милчеловек, но такому народу ангелы-хранители не положены. Вот сейчас Вам подчистят душу, выбъют грехи вместе с мозгами, почками и печенью — тогда можете обращаться… Наконец, ровно сотня. Искатель справедливости со сладкой усталостью цвикает языком, переправляя ремень в другую руку. Во рту горчило, по глотке разливался приятный жар, словно он тяпнул две-три рюмочки хорошенького коньяка, пальцы немели, а пёстрые, крапчатые пятна уже устраивали в поле зрения огромную танцплощадку; глаза по сухости соревновались с оставленным на солнцепёке изюмом, зрачки гасли от непоборной усталости, а веки так и волочились вниз, будто сломанные жалюзи — но сам майор, налакавшийся пьянящего яда возмездия, впервые за долгие месяцы озарял окружение жизнерадостной улыбкой. Конечно, моральный компас ещё ютился где-то на краешке его рассудка, попугаем каркая про то, какой отравой вляется месть, каким опиумом для души, доселе не принёсшим счастья ни единому человеку — но было бы легче вырвать мясо из пасти голодного роттвейлера, чем попытаться объяснить что-нибудь его упивающимся кровью эмоциям, которые скорее сожрали бы этот приправленный мясом и сукровицей ремень, чем перестали бы довольствоваться сладчайшей за всю свою жизнь расправой. Жестокой, но заслуженной, справедливой, и (чего кривить душой?) довольно экзотической расправой. Сто двадцатый удар. Пряжка делает косую полудугу, разгоняется до предела, двоясь в танцующем огоньке грушевидной, липкой от пыли лампы — и вгрызается, будто огромный стальной клык, в мясистый фарш свежей раны. Под натиском агонии Флинт открывает в себе талант олимпийского гимнаста, скручивает позвоночник до буквы «зю» в рекордное время, надрывая десяток новых грыж обессиленным, угасающем в хрипе визгом: бочковатую грудину так трясло и колошматило, что, казалось, вот-вот перетруженные лёгкие, доведённые до состояния сморщенного чернослива, оторвутся и начнут с глухим стуком колотиться о рёбра, как сухой горох в старом бубне. Сто сорок. Аферист ни жив ни мёртв: спина разбухла, как переспелая слива, перья нарисованной сороки приукрасились дюжиной марганцовых канав с отметками стальной бляхи — а у живой окончательно пропал дар речи. Флинт всасывает воздух, повиснув на канатах бездыханным манекеном; отдувается так, будто только что намотал под сотню километров кроссом — один лишь шатающийся взгляд бездумно бродит взад-вперёд, как маятник разбитых часов, опустело наблюдая за вишнёвыми закисями крови. Теперь они не просто оставались вокруг лопнувшей кожи бисерной рубиновой росой — они медленно ползли вниз, тянулись, как свежий майский мёд из пасечных сот, обжигая ляжки отвратительным вязким теплом. А на сто шестидесятом ударе, когда Дегтярёв начал встряхивать онемевшую от напряжения руку, устроив всеобщий перекур, Сороке вдруг стало хорошо. Каждая замордованная клеточка организма, оказавшись без защиты болевого шока, вновь почувствовала раскалённые угли агонии; взгляд помутился, тело обзавелось невероятной лёгкостью, начало потихоньку сползать вниз, натягивая канаты до сухого треска; в ушах зазвенели отголоски хорового пения, забреньчали арфы, а заплясавшие перед глазами пятна собрались до крохотного туннеля, в конце которого сиял манящий свет — но не успели какие-то рогатые красномордые ангелы и подхватить его под руки, задорно цокая копытцами, как весь потусторонний ансамбль распугала склянка нашатыря, поднесённая к носу с басистым «Па-а-апрашу не капризничать!» Сто восемьдесят. Ремень пружинится под давлением предыдущего удара, гнётся, будто гибкий батог, с звонким присвистом вонзаясь в ямочку правой лопатки — и изрывает эскиз золотого яблока до рубиновый чиряков, разбрызгивая по моховистой гуще волос кровавый паштет. Флинт уже не орёт безобразным фальцетом, а просто затравленно сопит, пыхтит и непроизвольно подвывает, из последних сил цепляясь за уздечку хлипкого сознания (знает, что в следующий раз будут «будить» более простонародным методом: размашистой пощёчиной) — малейшее дуновение воздуха било по вспоротой ране ураганным градом, сводя тело в припадочные судороги и создавая фотографически-точное впечатление, что в каждую клеточку его тела с разгону вбивалось по вилке. Или что его кубарем швыряли в бассейн стеклянных осколков, щедро смазанных йодом и приправленных солью. Или обваливали в зарослях крапивы, отбивая спину жгучими прутьями борщевика — а затем заживо скатывали набухшую, выжженную кожу прямиком с мышц, скручивая в узлы каждое оголённое нервное окончание. Так бы и продолжалась эта Геенна огненная до тех пор, пока Флинт не склеил бы ласты (а жулик уже убедился, что выходить из этих хоромов преисподнии он будет разве что вперёд ногами) — если бы на сто девяносто пятом ударе, когда язычок бляхи впился в ямочку левой лопатки, выдрал из неё широкий лоскут кожи и лишил беса-Наполеона части его накрахмаленного фрака, не произошла одна непредвиденная оказия. Выскобленная чернилами нечисть оказалась, в лучших французских традициях, довольно мстительной, и решила хорошенько расплатиться за совершённое над собой надругательство: именно в этот момент прочные страховочные канаты, перекрутившие руки её «хозяину», не сдержались под давлением особо припадочного рывка, потянулись, словно изжёванная жвачка — и лопнули. Аферист распахивает обгрызенные до мяса губы в немом победоносном кличе, глотает слёзы счастья, лобызая матушку-Фортуну мысленной признательностью — и даже не догадывается, что на этом всей его полосе везения суждено оборваться. Как бы он не старался строить морду тяпкой, когда бечёвка отбила ему мертвецки-синие, мыльные от пота пальцы, как бы не вертел передавленное запястье, с ловкостью картёжного шулера цепляя канаты уголком ногтя, дабы те не сползли и не выдали Дегтярёву назревающий побег из Шоушенка — но зоркого глаза военного, на интуитивном уровне приученного к разведке, не избежал. Несмотря на усердные молитвы горе-мятежника, Александра Александровича не сразила внезапная слепота или приступ дебилизма. Спецагент прекрасно видел, как ползли в разные стороны льняные троссы, путаясь в тонкую верёвчатую лапшу, как расходились фиксирующие узлы, виновато оттопыривая ворсистые жгутики бечёвки — просто виду не подавал. Забавно было наблюдать, как в тех далёких краешках рассудка саботажника-самоучки, которые ещё не сварились в раскалённом черепе до состояния каши-малаши, усердно вращались шестерёнки — ну как тут упустить шанс и не воспользоваться уже созревшим в голове коварным планом, от которого в тяжёлых, рассудительных глазах вдруг заплясали, словно у мальчугана-озорника, хитрые бесята? — Ай-яй-яй, испортил татуировку! Ну-ка, стоп-машина! — вдруг запричитал майор с наигранной сердобольностью, плохо пряча прыгнувшую к самым ушам лисью лыбищу. Ремень нарочито скользнул на самый краешек ладони, звонко проводя бляхой по полу, будто его швырнули на паркет: рука с громким шумом полезла в карман, звонко защёлкала кнопочкой перочинного ножа, давая Сороке нужный укольчик адреналина. — Дело худо, но не переживай: я, в отличии от некоторых, человека в беде не оставлю. Сейчас вырежем тебе новую каляку-маляку… вон, хочешь автограф? А как насчёт «Здесь был Саша»? Ещё час назад сей закоренелый «фантазёр», умеющий вынюхивать блеф шестым чувством, не поверил бы в такую напускную ложь хоть одной извилиной мозга. Но теперь, когда этот же избитый нескончаемой болью мозг настолько воспалился и опух, что чуть не выдавливал глаза из орбит, как пробки из горлышка взболтанного шампанского, блеф оказался зажжённой спичкой, брошенной в пороховую бочку. Флинт пьяно рвётся с места, словно схваченный за шею гусь, издавая какой-то высокий, обезбашенный от ужаса гортанный звук; бьёт наотмашь, как загнанный медведь, широко выпуская распутанные руки — и, выкрутив наизнанку одеревенелый штык позвоночника, рефлексивно оборачивается, не терпя увидеть результат. …Вот только стеклянные, остервенелые глазища цепляются не за очертания ножа и не за чужую окровавленную морду, поражённую его расторопностью и гениальным интеллектом, а за кулак. Кулак, молниеносно сокращающий дистанцию между своими каменными, венистыми от напряжения костяшками пальцев и его лицом. Первый удар припадает на нижнюю челюсть. Задубелые, промаринованные потом фаланги с присвистом разрубают воздух, с силой пушечного ядра огревают кость, спрятанную за прослойкой хомячьего жира — и насаживают изжёванную губу на передние зубы, кропя нечищенную, горчично-жёлтую эмаль липким сиропом крови. Разбитый рот отвисает с глухим хрустом, разбрасывая поперёк лица бисер вишнёвой слюны — но его догоняет второй удар. Медвежья ладонь расшибает бугорок подбородка крепким апперкотом: нижняя челюсть получает бешеный разгон, капканом сцепляется с верхней, кроша резцы и вырезая в оказавшемся на пути языке полосатую арку кровоточащих ямок. Флинт задыхается бурой пеной слюны, невольно выставляет перед мыльным лицом растопыренную руку, как отчаявшийся судья выставляет перед бешеным футболистом красную карточку — но куда там! Кулак, разбухший до размеров чугунной гири, неумолимо возвращается и в третий раз, и в четвёртый: сначала ровняет лицо звонкой пощёчиной, шершнем жалящую пунцовую кожу — а потом уже бьёт поперёк носа, ломая и преграду из пухлых пальчонок, и клювообразный крючок переносицы. Вдоль скулы размазывается брызнувший из ноздрей кровянистый сгусток, перемешиваясь с пузырчатой глазурью слюны и кашицей раздробленных зубных осколков. Был бы Сорока легче, эдак, килограмм на двадцать — улетел бы прямиком в стену, как прибитая муха. А так лишь согнулся напополам, словно надломленная картонка, но даже упасть не смог. За оттопыренное ухо, чуть не обрывая раковину, мигом вцепилась натруженная, ороговелая ладонь — и выкрутила завиток наизнанку, не давая истерзанной морде вновь воссоединиться с плинтусом. Дегтярёв ведь человек бережный, добрый, с чуткой душой. Конечно, не настолько чуткой, чтобы упустить возможность заехать подлецу коленом в живот, балуя окончательно слетевший с катушек разум (о чём он совсем скоро пожалеет), опьянённый адреналиновой эйфорией — но достаточно нежным и сочувственным, чтобы никогда не бить лежачего. Поэтому одна его ласковая ладошка держит коматозного Сороку на весу, возгрузив все девяносто килограммов веса на одной мочке уха — а вторая заходит на контрольный выстрел. Пятёрня мчится по кривой, разбивает холеное рыло зачерствелыми фалангами, вгрызаясь железными костяшками пальцев в левое веко — но жулик ничего этого, к счастью для себя и к сожалению для майора, уже не чувствует. Гортань, только что усиленно гонявшая по прокушенному языку кровавую жижу, начинает потягивать воздух мелкими глотками, придавая волчанково-красному лицу выбеленный крахмальный оттенок; крохотные кротовьи глаза, горящие лопнувшими капиллярами и крупными бельмами крови, быстро пустеют, закатываются куда-то вверх бесчувсенными стеклянными шариками, потухая следом за сознанием — и бесчувственное тело падает на пол, выбивая из древесины столб затхлой пыли. Двести. Ровно двести ударов. Горящие от натуги руки выпустили ремень, заменивший старые мозоли свежими, уже разбухшими мячиками водянок. Пальцы, сухие, как чурбанные опилки, стащили пропитанную потом майку, счёсывая налипшую на тело прослойку пыли; смахнули с густых бровей нависший сосульками пот. Тело измождённо рухнуло на деревянный стул, размазывая по только-только вычищенным штанам рубиновые кляксы крови. Черномазый рот схаркнул маслянистый, дерущий глотку комок. Гнев уже уходил: неспешно, вразвалочку, как насытившийся медведь к своей берлоге, в точности имитируя поведение сбежавшего молока — сначала шипит, озверело плюётся, заливая всю плиту кипящей пеной, а только остывает, так сразу же прячется за бортики кастрюли, как ни в чём не бывало. Только тайком берёт в охапку усталые майоровы глаза, не давая им прятаться за горячей ширмой век, и начинает неспешным, довольным, как у дачного кота, взглядом услаждаться своим новоиспечённым «творчеством». Первое, с кем хотелось бы сравнить изувеченную тушу — так это с Крабом, чахнувшим на твёрдой медпунктовской койке и державшимся за жизнь разве что на соплях. Да, Краб тоже походил на пропущенный сквозь мясорубку ломоть фарша — но, по сравнению с видом того, кто отправил его на внеплановый больничный, Краб был бодрым и пышущим здоровьем Геркулесом. Флинт же создавал впечатление, что по нему проехался карьерный самосвал. Нашинковал дюжиной колёс, перебил всё, что мог, протащил километр по асфальту — ещё и забуксовал поперёк головы впридачу. Он походил не столько на человека, сколько на огромный, вздутый, как мыльный пузырь, баклажанно-фиолетовый отёк. Живот его, бочковатый и твёрдый, как доска, глазел на майора сизыми озёрами гематом с крупой пузатых волдырей, горел крапчатой сыпью там, где раньше мхом колосились жёсткие волосы. Многострадальная, беспощадно высеченная задница, полосатая от порки, как спелый арбуз, размазывала по полу липкую кашицу сукровицы. Расквашенный нос округлился до размеров бильярдного шара: горбатая перегородка съехала куда-то набекрень, вытягивая из ноздрей сгустки кровянистой кисели, улитками ползущие к разинутому рту. Верхняя губа больше походила на паштет; нижняя увеличилась в диаметре так, словно имела неудачу встретиться с обозлённым роем шершней. У синяков были свои синяки. Правый глаз прятался за пышной бахромой закисших от слёз ресниц; левый и вовсе увяз в громадном сливово-вишнёвом фингале, проглядываясь из-под крупной гематомы тонкой красно-молочной полосочкой. — А в остальном, прекрасная маркиза, — нараспев тянул Дегтярёв, лениво щупая кисть чужой ладони, которая столько наелозилась по деревянным столикам «Янова», что сама обзавелась лакированным морковным оттенком. Пульс, конечно же, был на месте: выживет, зараза, никуда не денется. — …всё хорошо, всё хорошо. Тогда оставался лишь один вопрос. С первого взгляда — глупый, со второго — каверзный; на засыпку, так сказать. Окупала ли себя восстановленная справедливость, добытая пóтом и кровью? Да и вообще, понравилась ли ему вся эта канитель? Ну, если судить по беспорядочной трясучке, одолевшей нарывающие ладони; по подскочившему давлению, пересушенному рту и тошнотворно стучащему в ушах пульсу, создававшему впечатление, что о каждую барабанную перепонку методично бился шмель — не понравилась. А если судить по азарту, который не кипел так в сердце с двадцати пяти лет… по сладкой дрожи в пальцах… по внутренностям, сжавшимся в комок плавленного желатина… и по немалому количеству крови, что кнутом прошлась по подмышкам, пробежалась вдоль живота стадом мурашек и задержалась между ног, по щучьему велению организма уходя в одно абсолютно ненужное, блядь, место — очень сильно понравилась. Даже чересчур. «Казус» настолько неожиданно ворвался в минутку долгожданного отдыха и настолько бесцеремонно дал о себе знать, что Александр Александрович, человек довольно сдержанный и педантичный, чуть не крякнул. Глаза выпучились так, что норовили сдвинуть лоб на затылок; взгляд зарыскал и заметушился, пытаясь найти оправдание до боли знакомому ощущению, что стягивало пах в горячие, набухшие от нетерпения узлы. Так. Перед приездом в Зону его тиранили медосмотром — психиатры никаких бзиков не нашли. Не садист и не маньяк, от вида крови ничего не встаёт. Либидо богатырское (возраст, что поделаешь?), но он ещё не настолько тронулся умом от принудительного целибата благодаря дефициту в Зоне девиц разгульного поведения, чтобы вот так вот, по собственной воле, с бухты-барахты отдать предпочтение мужику — тем более этому распластавшемуся на полу «чуду природы». Ну, значит, просто перетрудился. Давление начало шалить, кровь заиграла — вот и случился форс-мажор. Всё в порядке, всё нормально, всемирный кризис отменяется. Он — полностью адекватный член (да-да, очень смешно, прям уссаться) общества. Ага. А что делают адекватные члены общества, когда им норовит порвать штаны непрошенный, взявшийся хуй знает откуда стояк? Правильно: используют самый действенный способ угомонить упрямый организм и смотрят на что-нибудь отталкивающее. Выбор, конечно же, пал на виновника торжества. Дегтярёв собрался с силами, сделал такой тяжеленный вдох, что смог бы выручить Серого Волка из сказки и сдуть каменный дом поросёнка к хуям собачьим; предварительно брезгливо насупился, дабы сразу же дать организму-дурачку понять, что перед ним валялась далеко не сладострастная принцесса из ночных фантазий — и начал всматриваться. Он всматривался так усердно, что на осевшем от напряжения лбу выступила испарина пота, и так тщательно, что выдрессировал глаза машинально цепляться за малейшие изъяны, раздувая их до непоправимых уродств — но, увы, не учёл один крохотный нюанс. Сейчас в нём главенствовали эмоции. Эмоции, которые увидели, какую здоровенную пробоину дала его сила воли, и которым позволили, спустя год непосильного воздержания, отомстить хоть одному обидчику по полной программе. А раз можно пустить слабинку и потешить сердце, врезая негодяю кулаками по первое число, то почему бы не побаловать себя небольшим десертом и в более интимном плане? Обычно Александру Александровичу было вполне достаточно потёртого выпуска «Плейбоя» за 2002 год вместе с грубой, грязной, шершавой от перчаток ладонью. Теперь же одурманенное свободой тело вовсю топало ногами, капризничало, жаждая чего-то послаще, поцветастее и намного, намного поживее. А особо острый порыв желания, беспощадно скручивающий опухшие яйца, сделает привлекательной хоть дохлую, обглоданную воронами свинью — что уж говорить о брюхастом гандошлёпе, который засрал ему весь пол кровью, заложил уши поросячьими визгами, порвал целый канат бечёвки и теперь валялся на полу со сладкой лыбой, видя десятый сон? Как бы мозги не старались вглядеться в пористый горбатый нос, неправильный прикус, неопрятную колючую щетину на хомячьих щёках, по которым ползла струйка слюнявой кисели, и как бы не старались припомнить и наглость, и подлость, и гнусный гогот, отдающий табачным перегаром с отвратительной кислиной (майор уже догадывался, кто постоянно стрелял у добродушного Вано, не привыкшего давать твёрдый отказ, целые пачки «Беломора») — но сгорающие от нетерпения эмоции на всё это закрывали глаза, позволяя изголодавшемуся телу видеть совершенно иные, избирательно подобранные вещи. Особый акцент, суки, делали на румяную, пышную молочную кожу, на которой, как на нежной свежевыпеченной булочке, оставались следы от малейших касаний. И полные маслянистые губки. И глаза, что переливались топлёным шоколадом, перекатывая в себе дольки сахаристой карамели; неказистые, по-птичьи узковатые плечи — и идущие противовесом полноватые, почти что бабские бёдра на тонких икрах-спичечках. Мягонький округлый живот с пушистой тропинкой кучерявых волос. Неопрятный бобрик шелковистой нефтяно-чёрной волосни (ну, это ненадолго — после такого незабываемого вечера любой поседеет, как одуванчик!), которая оставляла у ушей извечно взъерошенные, вспушенные, как у филина, пучки — так и хотелось грубо намотать на мозолистые пальцы, щупая каждую жёсткую прилизанную нить… Правая ладонь, поколдовав над непослушными зубками ширинки, пьяно приспускает прозрачные от засаленности семейники, оттопыривает тугой купол резинки, давая спёртой, маслянистой от пота коже привыкнуть к сухому холодку — а левая невольно скользит к распухшему овалу чужого лица, растерянно убирая с щетины горячую кровянистую мякоть (майор смотрит на эту дурацкую, жиденькую недо-бороду; чувствует, что хочет выдрать её с корнем, медленно и по волосинке, а не разнеженно зацеловать, прокалывая себе губы — и ощущает сказочное облегчение. Фу-ух! Любви с первого пиздюля не произошло. Значит, у него не крыша поехала, а так, скорее кровля осыпалась!). Ладонь смахивает слюну, стекающую из-под губ густой пузырчатой мачмалой; завороженно волочится вниз мягкого, заплывшего подбородка, чувствуя, как каждую подушечку пальцев пробивает обрывчатый гул чужого дыхания и сладчайшее, невероятное тепло — но оторваться не успевает. Дряхлый молоточек пульса, отбивавший вдоль скулы кроткие глухие ноты, вдруг зашумел, застрекотал, словно подавившийся костью старый стервятник: подсознание Сороки почуяло, что к лицу вновь приблизился знакомый кулачище, наверняка соскучившийся по своей новенькой боксёрской груше — и, в отчаянной попытке избежать нового сеанса единоборств, заставило тело подавать хоть какие-то признаки жизни. Первые пару секунд оклемавшийся жулик работал на автопилоте. Вяло повёл оловянными колечками глаз вдоль побитой жизнью комнатушки; удостоверился, что не валяется на кушетке травмпункта неподвижной, загипсованной по самые глаза мумией (и, если карма будет к нему совсем жестока — окажется по соседству с койкой Краба), а в огненных недрах Ада не должна так зябнуть жопа — и только затем, окончательно придя в чувство, уставился на поднесённый к устам «гвоздь программы». Ещё и наигранно оттопырил бантик губ, с сочным чмяканьем пуская Дегтярёву воздушный поцелуй, без стыда и совести поддразнивая страшного великана: дескать, «Так и знал, что ты в меня втюхался! А кто удержится перед таким — знойный мужчина, мечта поэта…» Правда, на этот раз Александр Александрович был не лыком шит. Обхватил цепкими ручищами разинутые в скотской лыбе челюсти, с бесцеремонностью опытного стоматолога раскрывая их пошире. — Знаешь, Гена, есть такая крылатая фраза: пиздеть — не мешки ворочать, — начал издалека тягучий густой бас, по-хозяйски всматриваясь в чужое горло: свекольно-красное, распухшее, совсем не успевшее остыть после своего полуторачасового сольного концерта. На месте выбитых зубов красовались свеженькие лунки, подмешивающие в прозрачные ниточки слюны густую кровянистую слизь. — Так вот: я в неё не верю и очень, очень рассчитываю увидеть мастер-класс от непобедимого чемпиона по работе ртом. Что скажешь? Но Флинт, впервые за все свои весьма красочные и насыщенные тридцать два года, промолчал. Промолчал не потому, что наконец-таки понял, чем грозит не к месту и не вовремя распущенный язык — а потому, что меж челюстями за долю секунды обосновался внушительных размеров причендал, засунутый внутрь по самые яйца. До этого момента спецагент был твёрдо убеждён, что этот гадкий лживый рот никогда не вызовет у него никаких эмоций, помимо злобы, рвотных позывов, кровожадности и кратковременного испанского стыда. Но вот член попадает не в противную, мерзкую, неопрятную пасть, а располагается в мокрой, горячей, как натопленная баня, идеально тугой пещерке — и оказывается взят врасплох. Это был, в прямом и переносном смысле, удар ниже пояса: глаза перекосились от удовольствия, кнутом огревшего каждое нервное окончание, горло сдавилось до размеров узелочка, выдавая заместо несдержанного стона какой-то протяжный кавкающий хрип, перед замыленным взглядом начали извиваться пёстрые ленточки — а ноги, которые даже во время жесточайших перестрелок оставались стойкими и крепкими, как колодки, впервые в жизни по-настоящему подломились. Набитые ватой мышцы обмякли, лодыжки крутанулись, стопы двинулись в стороны, голени не справились с резко навалившимся весом — и всё тело обрушилось на прикроватное изголовье, вбивая колени в мягкие складки жира у чужих плечей. А уж Флинт зря времени не тратил: чёртов симулянт за долю секунды оживил якобы неподвижную от боли ногу и выставил её так, чтобы майор со всей силы наехался на неё, как медведь на рогатину, своим детородным органом — но просчитался. Высоковато вздёрнутая конечность проскочила мимо, попала в ямочку поверх бедра и скрутила негибкое тело в крутом полушпагате — а вот чудом спасшийся от бесплодия причендал, решив взять реванш, скользнул гораздо глубже намеченного, натягивая на себя одну четвёртую всей распухшей глотки. Александр Александрович елейно улыбнулся, тщательно смакуя новые ощущения: «Ничему тебя, Гена, жизнь не учит…» Правда, в одном деле ему какое-либо обучение не понадобилось. То ли неочухавшиеся его мозги решили, что в глотке оказался не кусман потного мяса, щедро выделяющий прогорклую слизь, а трубочка сладкого заварного крема, то ли он довольствовался хоть такой возможностью смочить натруженное, огнём пылающее горло, но факт оставался фактом: язык проходился вдоль инородного тела с явным знанием дела, податливо размазывал по стволу горячую слюну, ощупывая каждую вену горсточками крохотных подушечек; ласкал и потягивал кожицу на головке, прогибаясь под весом причендала, пока губы нежили основание, тугое горло дразнило орозовелую головку, сжимаясь вокруг уздечки, а горячее, поскуливающее дыхание заставляло густой пролесок волосни, растянувшейся от зада и до самого живота ворсистой тропинкой, стоять дыбом. Подвижное, непоседливое тепло мёдом растекается по каждой нервной клеточке, глаза косятся от долгожданной живости — спецагент готов поклясться, что, если и остальные подонки дают такой же неописуемо волшебный минет, он в ближайшие сутки побежит, наплевав на все свои долги перед отечеством, проведывать Моргана в долговском СИЗО. Даже конфеты принесёт. Конечно, тот подпольный бизнесмен может в любой момент высказать недовольство за разбитые планы по увеличению собственных капиталов и так хорошенько цапнуть за хуй, что из глаз искры посыпятся, как на сталолитейном заводе — а вот с Флинтом, чьи челюсти уже понесли все необходимые увечья, опасаться было нечего. Нижняя ещё бешено ныла от крепкого апперкота, до одурения больно отдавая в виски, если попытаться защёлкнуть её резким рывком; онемевший, безвольный рот раскрывался сам по себе, заводя член глубоко в натруженное, пульсирующее от напряжения горло, а головку ласкали не кусючие, царапливые зубы, так и пылающие желанием устроить сюрприз-кастрацию, а язык. Гибкий, мокрый, сказочно горячий язык, кутающий толстый ствол в горячую пенку слюны и неприхотливо подхватывающий даже самый грубый, беспощадный ритм, который устраивал ему озверелый госслужащий. Собственное достоинство у заядлого хвастуна всегда было крайне поверхностным, не развиваясь дальше уровня какой-то размытой, рассеянной амёбы — ему-то бояться нечего! А вот у сгорающего от возбуждения Александра Александровича, который скорее сожрал бы целый лимон, тщательно обсасывая горькую кожуру, чем выдал бы перед этим самовлюблённым мудозвоном, как ему сейчас, блядь, хорошо, дела обстояли потруднее. Он пыхтел, сопел, корчил морду тяпкой, из последних сил цепляя на себя маску этакого буддисткого монаха, вот уже сорок лет как отрёкшегося от плотских утех — но одурелый организм, перенявший от подлеца любовь к предательству воздушно-капельным путём, без малейшего зазрения совести выдавал «хозяина» с потрохами. Бёдра подло тряслись, глазёнки закатывались так, что видели заднюю сторону черепной коробки, губы безвольно вытягивались в блаженное «О», а пальцы уже не рвали короткую копоть шевелюры, лишая скальп негодяя ухоженных пучков, а скорее забвенно ласкали её, ныряя в нежную, шелковистую гущу. Реакция не заставила себя ждать. Уголки неумолкающих губ приукрасила самодовольная чеширская лыба, гортань выдала нарочито громкое, ехидное «М-м-мм!» — и слюнявую полуарку нёба, прислонившего к себе малиново-розовую головку, обдали волны сладчайшей дрожи. Язык Сороки извернулся наискосок, скользнул вдоль ствола, раздразнивая паутину проступающих вен; чувствительную, распаренную жаром щелочку приласкал навишая над гортанью долька язычка — и плотный вишнёвый венчик молнией прознает порыв нужды. Ужасной, дикой, абсолютно невыносимой нужды. Запоздалое понимание происходящего ударило по макушке майора чугунной сковородкой: ему уже хотелось кончить. Кончить! Кончить после двух, блядь, минут! Такого рекорда не добилась ни одна девица, арендованная за кровно заработанные. Ни одна. Александр Александрович ещё как-то мог смутно вообразить, что в мире существует такая загадочная и смертоносная вещь, как Зона отчуждения, способная превратить кусочек земли в огнедыщащий вулкан, наделить клочок пуха свойствами серной кислоты или в любой момент наплевать на силу притяжения и общие законы физики — но он, ёперный балет, даже в пьяном бреду не смог бы представить, что вот этот гнусный, подлый, вкрай охуевший шакал, которого ещё час назад хотелось разве что спустить по лестнице, обладал таким сказочным, воистину волшебным ртом. Дегтярёв еле подавляет приступы утробных рыков вперемешку с освирепевшей бранью («Хуй тебе, а не кончить, птица-говорун! — так и рвался крикнуть хриплый бас. — Ты у меня ещё попляшешь!»), рывком вытаскивает член, стараясь дышать через раз и не прикасаться к взбудораженной, перевозбуждённой коже — ствол дёрганно шлёпается о ладонь, размазывает по фалангам кашицу кровянистой слюны, и, если судить сугубо по ощущениям, намеревается взорваться. Уздечка неприятно скукожилась от резкого холода; щелочка усеялась клейким бисером смазки, настойчиво желая вернуться в объятия одного гибкого, длинного, в прямом и переносном смысле, языка — но спецагент скорее вырежет себе кадык, чем доставит этому пидорасу удовольствие знать, что он чуть не заставил опытного, «видавшего виды» дядю обкончаться быстрее неотёсанного подростка в свой первый раз. Лучший способ остыть во время постельного перегрева, удержать слетающую от экстаза крышу и заодно набраться новых впечатлений — сменить позу. Невзирая на то, как «прекрасно» сработало предыдущее народное лекарство, майор тормошит ватные ноги, с медвежьей неуклюжестью семенит назад — и совсем не замечает, как в здоровом глазу подонка мелькнула подлая искорка. В первую секунду вояка косолапо пятился в сторонку; во вторую почувствовал, как тыльная сторона пятки цепляется за выставленную крючком подножку и как тело с грохотом меняет положение из вертикального на горизонтальное, отбивая жопу об пыльный ламинат — а в третью они уже озверело катались по полу, как разъярённые бабуины в вольере, вцепившись друг другу в глотку. Здесь весовое преимущество Флинта никакой роли не сыграло: если тот же двухцентнерный слонопотам Зулус, имеющий подходящую боевую готовность и внушительный рост, мог посоперничать в грубой силе с потомственными сумоистами — то этот борзоватый коротышка, привыкший разве что днями напролёт сидеть на откормленной жопе, лупасить сгущёнку бочками и чесать языком, по грозности чуть-чуть уступал рассерженному хомячку. Грушевидная тушка мигом проиграла двухметровому шкафу, пять лет преподававшему рукопашку: майор заломал его за полторы секунды, крутанул головой вниз и набросился сверху, как лев на бегемота. Придушил шею железными брусьями ляжек, украшая горемычную кожу свежим ожерельем гематом, навалился на полный живот — и скрутил обе тушки в корявый, импровизированный «валет». Ну, или в «позу 69», как её пижоны называют. Александр Александрович даже толком не распробовал те пёстрые впечатления, которое доставляло ребристое, морщинистое нёбо, плотно растирающее смазанный остывшей слюной ствол. Изначально он горел желанием лишь отучить этого петуха буянить, хорошенько заехав кулаком в оказавшуюся перед носом селезёнку — но когда разжатые ладони ухватились не за твёрдые очертания костей, а начали вязнуть в мягкой прослойке жира, окунаясь каждой клеточкой кожи в невероятное, нежнейшее тепло, ему по-настоящему свело зубы. Если Сороку можно было бы с чем-то сравнить, так это с растущими у автотрассы абрикосами. Гнилое, червивое, отравленное выхлопами нутро, которое скрывала предательски-аппетитная и донельзя, донельзя мягкая наружность. Александр Александрович, будучи ещё мелким оболтусом, был крайне падок на эту обманчивую внешность, с радостью срывал и жевал всякую переспелую, скользкую, отдающую уксусом гадость. Теперь же он повзрослел, поумнел, вымахал в оболтуса свирепого, ультрабрутального, играющего вылитыми мышцами и зубчатыми звёздочками шрамов — но всё равно поневоле начал ластиться к откормленному пивному брюху, пышному, горячему, как свежее тесто, и создающему то самое обманчивое впечатление. Впечатление, что под ним распластался не гнусный подонок, которому он ещё утром хотел разгрызть горло, а большой плюшевый медведь, набитый мягчайшей ватой. Или здоровенный ломтик фруктового желе, что вздымался под весом навалившегося на него тела. Или модный шарик-антистресс, которые им когда-то раздавали в киевском штабе. Большой, живой, горячий водяной шарик, которого хотелось лишь щипать загрубелыми пальцами, кусать, размазывая по телу слюну, и царапать; который пропитался липким горячим потом, пропах медовым квасом, дешёвыми конфетами с тягучим соевым шоколадом, и… Смазкой. Горячей, терпкой смазкой с залежалым мускутным ароматом, свидетельствующей о том, что у кое-кого тоже стоял колом член. Бордовый от прилива крови, с распаренным от нетерпения стволом, выпуклыми сеточками лиловых вен и плотным колечком необрезанной головки, из которой ползли тягучие нити предсемени, собранные на концах в белоснежные клейкие бусинки. Лишнее внимание не осталось незамеченым — Сорока присвистнул через разбитый нос, выпуская чужой хуй изо рта с звонким щелчком. Приластился к уздечке носом, стараясь подавить спёртое, неровное дыхание; убедился, что поблизости нет никаких ремней — и демонстративно мазнул по щелочке горячими губами, словно лакая подтаявшее эскимо, раздражая и без того чувствительную кожу влажными выдохами. На румяном, блестящем от пота лице уже сверкала змеиная лыба. — Ну щ-щ-щто, терроришт ебущ-щий, нравитшя? Жабка ещё не душит? — трескун бесцеремонно потянул ладошки к своему стояку, нагло покачивая ствол и показательно, словно в рекламе, лаская каждую складочку кожи. — Лут-тше не заглядывайшя, а на камеру ш-шфоткай: дольше сохранитщ-щ-ща! Ха-ха-- В мягкие, пухлые кисти рук вгрызлись цепкие фаланги. Грубые, зачерствелые, как наждачка, мясистые фаланги, с лёгкостью удерживающие взмокшие пальчонки в сантиметрах от заветной цели. Сорока взвизгнул, словно угодившая в мышеловку крыса; забрыкался, загарцевал на себе крепкое тело, чувствуя, как подбитая скорлупа чужих ногтей вырезает в изнеженной коже красные кровянистые дуги — но умудрился лишь слабо лягнуть майора в локоть. — Хамить-то хами, а ручки не распускай: удовольствие сначала заслужить нужно, — судя по злостному шипению, задевшему головку щекотливым пёрышком, авантюрист-недотрога не жаждал на свете ничего более, кроме как в красках описать Дегтярёву, кто он такой и куда ему следует пойти — но вот тяжёлая елда уже оттопыривает дрожащие от гнева губы, насильно проталкиваясь сквозь болючие, выведенные из строя челюсти, бесцеремонно сбрасывая хамскую брань обратно в глотку. Пришлось выражать бунт против системы более скромным способом: засветить перед майором самый знаменитый в мире жест. — Научишься вести себя прилично, тогда другое дело. Ну, чего кряхтишь? Дышать нечем? Не капризничай, голубчик, не капризничай — ну-ка, за работу! Труд, как говорится, человека облагораживает… В небольшой пробел между шеей и паркетом тут же шмыгнула крепкая нога, не давая возможности даже на миллиметр отстраниться от настырного ствола, и оставила Флинту лишь один-единственный выигрышный вариант — покорность. Безоговорочную, унизительную, тихую овечью покорность, на которую, как предполагал майор-оптимист, у этой незатыкающейся канарейки смертельная аллергия и от которой она скорее застрелится, чем придушит свою распухшую, вздутую до размеров воздушного шара гордыню. Наивный простачок! Дегтярёв даже представить себе не мог, на что готовы были его мозги, оплетённые самолюбием до последней извилины и утрамбованные сеансом профессионального бокса, ради внимания и ради возможности утереть вояке нос! Подлеца не останавливает ни честь, давно похороненная под плинтусом, ни репутация, по белоснежности не уступающая отработавшему четыре смены шахтёру — он сдаётся совершенно без боя, начинает покоряться так усердно, так приторно-любезно, вовсю вытягивая из бравого стражника правосудия реакции повокальнее и попозорнее, что сразу стало ясно: решил, кровопийца, брать майора на измор. Пришлось Дегтярёву терпеть. Прислоняться лбом к отсырелому паркету, дабы только не заорать, когда тушка под ним выставляла напоказ всё своё актёрское мастерство: и ёрзает, и воет фальцетом, и скулит, и загребает ногтями пыль с пола так, словно его хуй оставался незатронутым не одну-две минуты, а двадцать часов. Ещё и нарочито всасывает щёки, лаская щель, оттягивает шкурку на головке краешком язычка; глотает густые ниточки смазки с такими сочными, лакомыми стонами, будто по глотке размазывалась не кисло-солёная слизь, а подтаявший сахарный пломбир. И постанывает, гадюка, специально погромче; возится, пищит, как слепой котёнок — рученьки на волю выпрашивает! Лишь под конец майор не удержался, издал какой-то низкий гортанный звук: в набухший, мясистый ствол, раззадоренный всем этим светопредставлением, прилило ещё как минимум полтора литра крови. И что этот мудозвон-царь минетов, спрашивается, в Зоне забыл? Отправить бы его в Киев, приковать цепью к автотрассе и заставить шлюшить — за неделю миллиарды бы, блядь, насобирал, с такой-то амбициозностью! А вошедший в ритм гад будто нутром чуял ту нарастающую нужду, от которой у «надзирателя» предательски сводятся скулы. Тут же защебетал глухим маслянистым тенором, замурчал, вновь создавая вокруг ствола те самые райские волны, от которых тело бьёт сладчайшим током, от которых слетает с катушек голова — и от которых вновь приходиться позорно отступать, дёрганно вырывая член. Майор давится воздухом, из последних сил крепится, когда горячую, как после сауны, кожу обдаёт нестерпимой прохладой — а эта сгорающая от нетерпения паскуда никак не унимается. Нахраписто вытягивает кольчатую шею, тычется в пах горячим рябым носом, выводя вдоль косточек таза кривые от дрожи узоры; извилисто волочет гибкий язык по грубой атласной коже, словно сытый кот по сметане (аж, сука, причмокивает!), усеивая каждый рельефный мускул градом мелких слюнявеньких поцелуев — а затем, окончательно упиваясь вседозволенностью, бесстыже лезет прямо к яйцам, терзает их горячим паром изо рта, обсасывает каждую складочку гибкими кончиками губ, общипывая её сырыми пластинками обветренной кожи, лопнувшими заедами и высохшей корочкой слюны. Дегтярёву кажется, будто по его «хозяйству» медленно водят мокрой кисточкой. Крохотной и совершенно безобидной кисточкой, от которой предательски подкашиваются колени, от которой подтянутый торс со скульптурной, твёрдой, как бетон, мускулатурой попросту тает, словно золотистый ломтик масла на раскалённой сковороде, и от которой предательски раскисает рассудок, всё меньше желая прописать подонку звонкую затрещину с хрипливым «Сукин сын, мелочная гнида, уёбок!..» Невооружённому оку может показаться, что наш герой окончательно застрял меж двух огней. Что победить такую напасть, как Сорока, в постельном плане просто невозможно: содрать скальп можно, выебать во все щели можно, посадить на бутылку можно, как и можно гавкать ему в лицо до позеленения — а вот победить, надломав изнутри, нельзя. Что он, как все другие кровопийцы и душевные пиявки, похож на болотную трясину: чем сильнее с ним дерёшься, чем больше топчешь, тем быстрее и глубже он утащит тебя на илистое дно. Вот такой вот человек-якорная цепь — ничего не поделаешь. Но майор уже видел в этой чёрствой, сморщенной, как печёное яблоко, насквозь прогнившей душонке слабое звено: гордыню. Да-да, тот самый нехитрый порок, который не уступает туче жирных оводов по ненасытности и жадности, который спрутом пролезает в сердце любого хвастуна, всегда заживляя свои раны и отращивая новые щупальца, пока рядом есть постоянная подпитка… который не может жить, не лакомясь нескончаемым потоком внимания, не запивая его чужой злобой, чужой доведённой до кипения кровью… И которого сейчас хорошенько помучают голодом. Флинт, заметив свой «объект лобызаний» в глубоком ступоре, хватается руками и ногами за шанс подорвать вояке самооценку — и начинает работать в поте лица. Натруждает позвонки, вытягивает коротенькую шею до предела, подхватывая языком едва успевший остыть член; сжимается вокруг головки тугеньким горячим колечком, стараясь выдразнить из мстительного майора в ответ хоть самый крохотный писк, которое просто обязано выдать схваченное врасплох тело — но выходка не встречается ни малейшей реакцией. Ни через секунду, ни через пять, ни через десять. Ствол равнодушно держится на месте, покачиваясь от резких нахлывов крови, будто его ублажает скорее сквознячок из форточки, а не из кожи вон лезущий «работяга». Конечно, Дегтярёву такая штукатурка безразличия стоит неописуемой силы воли — но разве этот чванливый петух заметит, как разрывается у него спина, как ноют колени, дрожа от сладких иголок блаженства, от жажды порвать ему рот самым убойным, озверелым ритмом? Наглец удивлённо откидывается назад, не выдерживая спазмы, молнией бьющие измученный позвоночник. Замыленные, сбитые с панталыку глаза видят перед собой уже не скованного недотрахом мужичка и уж точно не своего тайного воздыхателя-шантажиста, а ходячий укольчик в своё непомерное самолюбие. Где же внимание? Где пёстрая реакция, где шквал зверских толчков, за каждым из которых таится безмолвное восхищение его работой и навыками? Это что ещё за молчанка, отдающая противным, незнакомым холодком? Подонок кривится, мокро сопя сквозь сломанную перегородку, но заднюю не даёт — продолжает упрямо давиться венистым стволом, нетерпеливо щипая ямочку уздечки раскисшими заедами, пока молочный белок глаз не затуманила пелена слёз. Ему душно, дурно, настолько нечем дышать, что разбитый нос хрустит, брызгает клубничным коктейлем смазки и крови, измазывая хуй в липком, горячем варенье — но тугая, жаркая темница рта засаживает его по самые яйца, идёт навстречу каждому его движению и каждому дёрганному шороху, подбивая майора проявить хоть малейшие признаки интереса. Военный душит хрипливый, басовитый стон, хотевший было выскочить из глотки и выдать, что у него самого вот-вот от нетерпения треснут яйца; лениво жмурится, окидывая барским взглядом побагровевшую от усердия мордашку — и подставляет палец к сухеньким, растянутым в снисходительной улыбке устам, демонстративно проворачивая запястье. Не закатывай губёху, душенька. Обратно прилетел взгляд, от которого завяла бы целая оранжерея. Александр Александрович уверен, что, если бы он тогда не сдержался и начал озверело ебать подонка в рот, растирая измученное горло до мозолей и продалбывая паркет до самого фундамента чашками своих наколенников, он всё равно не довёл бы Сороку до той зубодробительной степени возмущения, в которую его спокойненько, как телёнка за кольцо, вводило элементарное отсутствие внимания. Грубая сила против этой особы так же бесполезна, как топор против толстой шкуры кокоса — а вот мягкая сила, разбивающая каждую его настырную выходку о бетонную стену безразличия, попросту сводит хвастуна с ума. Теперь Флинт не просто отфыркивается — он задыхается от гнева. Сиреневые мешки фингалов поочерёдно сводит нервный тик, взгляд горит ревностной злобой, сверкает, как сверкают бездонные, прожорливые ячейки автомата-лохотрона, выпрашивая у игрока хоть одну копеечку; прокушенный язык тщательно умывает откисшие от влаги губки, перекатывает по заедам густое варенье слюны, словно тренер, обдающий забитого в угол боксёра холодной водичкой, отбивая желание сдаваться — но и он поддаётся порыву уязвлённой обиды, пытаясь насадить разбухший во рту причендал на частокол подбитых зубов. Эх, куда там! Расквашенную челюсть пронизывает невыносимый спазм, позволяя гордыне ктырём кусать задетое самолюбие, один член неспешно ныряет в горячую ванную слюны, совсем не торопясь растирать нёбо мясистым стволом — а второй, опухший от нужды и позабытый всеми, окончательно чахнет под жгучими иголочками жажды. Щелочка давится смазкой, вытягивает головку сквозь тесный обруч кожицы (кровь, от которой трещит каждая выпуклая вена, заставляет ствол расти не ввысь, а как-то вширь), выставляя напоказ все свои десять сантиметров в отчаянной надежде, что майор не устоит перед такими «конскими» габаритами, сам нагнётся и сделает ему минет — ещё, желательно, вылежет кончу до последней капли и жопу зацелует, боготворя и почитая причендал так, словно он принадлежал, как минимум, римскому императору. Но что же делает этот ебучий мосластый лось, навалившийся ему на брюхо, как матёрый кот на неповоротливую, откормленную крысу? А ничего! Ноль! Зэро, блядь! Лишь отбивает непоседливыми ляхами каждый позвонок доведённой до бесчувствия шеи, продавливает локтями почки, ехидно смеётся (на самом деле майор сопел сквозь зубы, пытаясь сдержать подкативший к горлу крик, когда по головке бежала сладчайшая щекотка) и давится сонным зевком, словно под ним и нет никого! Так, пустое место, ветерок. И как бы этот «ветерок» не шарил румяным носом по его паху, ныряя в самую гущу волос, как бы не мариновался в собственном поту, обсасывая его яйца так, что у вояки всё плыло перед глазами — его не замечают. Чувствуют, однозначно чувствуют — но не замечают. Флинт захлёбывается слюной, лакая крупицы воздуха, что еле проходили сквозь те дольки пустого пространства, не занятого крупным, липким, отяжелелым от крови стволом. Бедные его мозги, доведённые до состояния изваренного фарша, подсказывают прохвосту, что его пытаются обвести вокруг пальца, что убытки окупают себя всё меньше — но задетая гордыня становится поперёк шеи хуже удушья, надувает её, словно капюшон ядовитой кобры, не давая даже думать об отступлении. Тесная паутина лжи и лицемерия стягивает его всё сильнее, керамическая маска самоуверенности лопается, трещит по швам — но не перестаёт заламывать ему руки и брать в упряжку измученный рот, стягивая профаршированные губы всё туже вокруг непокладистого куска мяса. Распухший язык больше не наворачивает вокруг головки равномерные круги, не выбирает желанную траекторию: теперь он жмётся под стволом, обхватывая всё — и выпуклые узлы вен, и чуткие морщинки, и крохотные ряби, и складочки, — мокрым горячим полотном, пока слюна не начинает ползти по подбородку густым томатным соком с полупрозрачными белесыми разводами, щипая кожу масляной глазурью и изводя каждую нервную клетку беспощадным, невыносимым зудом нужды. Не просто сладкой истомы, медовой патокой растекающейся до самых кончиков пальцев, а дикой, зубосводящей нужды, которую так заострила и заточила нехватка кислорода. Нужды, от которой горят варёными раками уши. От которой стучит в висках кровь. Которая крадётся вдоль лица издевательским румянцем, задевая и плечи, и дрожащие колени, и воспалённые складочки переломанных, гудящих от боли пальцев; которая задевает измученную головку, теснящуюся в кожаном колечке крохотной малиновой долькой, одурительным невесомым пёрышком… И от которой Сорока ломается, расходуя последние крупицы воздуха на крик. Не притворный, развратный и наигранно-шлюший — а обезумевший, яростный и по-настоящему, до последней нотки беспомощный крик, бьющий в пах Дегтярёва той самой искоркой огненного блаженства, скручивающей внутренности в цельный комок нарастающего напряжения. Больше телу было не приказать. В одну секунду майор хотел и дальше подливать масла в огонь, хотел окончательно вывести подонка из ума, пробурчав притворно-заспанное «Что, спёкся?» с наигранным зевком; во вторую цеплялся за пол, прогинаясь под испепеляющим возбуждением, что прожигало венчик раскалёнными шампурами и пронзало ямочку живота разрядами тока — а третья секунда утонула в пелене оглушительного, всепоглощающего экстаза. Пленные руки жулика, одарённые долгожданной свободой, мертвецкой хваткой цепляются за свой член, обхватывают его в кокон горячих, размокших пальчонок, в припадочном ритме дёргая бордовую, словно забродившая малина, опухшую от воздержания головку. Хомячьи щёки всасываются обратно в череп, бусинки глаз вымученно закатываются вверх, вытягивая сквозь нос блаженный вой — и измученное, доведённое до бесчувствия горло стягивается вокруг уздечки в тугой узелок, окончательно подрезая тот крохотный конский волос, удерживающий гонца за справедливостью над точкой невозврата. Один член изливается на живот, склеивая дорожку волос горячим сиропом, и сразу млеет — а второй с ошалелым напором размазывает густую солёную струю по всей глотке. Трахею сводит надхрапистый, булькающий кашель — густая жидкость брызжет и поперёк ребристого нёба, пачкая контуженный язык солёной киселью, и поверх лица, оставляя финальные штрихи на потном, кровавом паштете с клубничными зёрнышками зубных осколков, в котором измазался по самые брови аферист. Дальше всё тянулось как в полусне — первое минуты после такого «всплеска эмоций» всегда проводишь, выкапываясь из-под бурана пёстрых ощущений непослушными, словно накачанными водкой руками. Дегтярёв смутно помнил, как сполз раскисшей бесчувственной размазнёй с мягкого, словно набитого ватой брюха, через пень-колоду пытаясь вывести корпус из жидкого состояния в более-менее твёрдое; как повернулся к этой осунувшейся, пунцовой от удушья морде с кряхтящим-свистящим, как у старого мопса, носом, и как несдержанно заулыбался с её надутых щёк, насупленных, как у ревностной бабы. Конечно, жизнерадостный настрой что-то поугас в тот момент, когда Сорока тоже решил пошутить и выпустил содержимое набитого рта прицельным плевком, с присвистом попадая майору прямо в глаз. Случилось это так неожиданно, что новоиспечённый гуру по борьбе с душевными упырями позабыл все свои учения: одним лёгким взмахом руки Дегтярёв вытер с века семя, щипавшее глаз кровянистым сиропом, а вторым угостил верблюда-самоучку тяжёлым хуком в бочок черепушки, по силе не уступающему удару гималайского медведя, и быстренько отправил хлипкие мозги «юмориста» далеко-далеко в Сонное царство. Говоря простым языком — в нокаут. Ну что, Сашка, получил свои пять секунд удовольствия? А теперь сиди, хлебай воздух до посинения и отдувайся, как мастифф-старичок в летнюю жару — комнатушка, обычно холодная, как склеп, теперь била в лицо невыносимой духотой, достойной перетопленной сауны. Майор корячился, пыхтел, потел, жарился здесь, как курица во фритюрнице, и два часа выкручивал себе руки только ради того, чтобы придать Зоне хотя бы отдалённое подобие законности. Теперь же выяснилось, что единственный закон, известный этому проклятому клочку земли, был закон подлости — а везёт, по закону подлости, одним только халдеям да гандонам. Флинту хорошо, у Флинта жизнь шоколадная — отрубился, как сурок, боли от вавок не чувствует и беззаботно даёт храпака, набираясь сил. Устал, бедняжка, натерпелся! А вот загруженный до полусмерти военный, желающий лишь поклевать носом хоть на паркете, хоть на коврике в прихожей, хоть прям здесь, пользуясь внушительной пивной «талией» афериста в качестве тёпленькой подушки (прислонишь ухо к лёгким — чем тебе не встроенный шум моря?), обязан брать силу воли в кулак и вручать негодяю заслуженный «сувенир», обвязывая ему руки прочной ременной лентой. А всё, блядь, потому, что обращаться по-другому с этим ходячим ящиком (или, судя по комплекции, скорее глобусом) Пандоры, который грыжу себе надорвёт, но обязательно возьмёт и устроит какую-нибудь пакость, было нельзя. Глаза слипаются, ноги ноют, руки горят, будто он пропахал на заводе четыре смены — но приходится терпеть. Терпеть, крутить жёсткую ткань в узел и молиться про то, что он не забыл выключить какую-нибудь вшитую в рукав скрытую камеру. Если всё-таки забыл и добрые дяди-генералы увидели, чем в рабочее время занимается их светило диверсионно-разведывательного отдела и в какое русло отправились всё майорское усердие и энергия, предназначенная для выполнения миссий — уже можно смело заполнять бланк по безработице… Бечёвка жжёт воспалённые, опухшие от напряжения ладони, вгоняя под кожу колючие колоски ворса. Майор рычит, но работу продолжает, и не пытаясь выдрать занозы подбитыми ногтями. Ну и пусть катятся в жопу со своими вертолётами, собаки сутулые! Не виноват же он, что ему не просто подонок попался, а какой-то, блядь, Бермудский треугольник, порча ходячая — причём мало того, что порча, так ещё и с таким сногсшибательным ртом, который в жизни не заменит хоть одна шлюха! Что их, сука, по вступлении в «Свободу» на тренинги по минетам водят? Дрессируют? Однозначно дрессируют — не пропадать же, в самое дело, дешёвой рабочей силе! Заключённых ведь тоже не сразу расстреливают, а сначала отправляют на шахты, вкалывать в поте лица, чтоб жизнь малиной не казалась — вот пускай и этот паразит приносит общественную пользу, начиная с завтрашнего утра — сейчас майор курировать процессом не в состоянии. Контуженное тело отказывается сотрудничать, бастует, до самых мизинцев ощущая себя выжатым лимоном — конечно, за исключением одного ненасытного куска мяса, который даже сейчас отказывался успокаиваться, решив, что его владелец перевоплотился в двадцатилетнего лба с играющими гормонами. Бодает застёжку скользкой головкой, не давая застегнуть ширинку, клеется к животу, пьяно порываясь на второй забег — хоть ты тресни! Как бы майор не распинался, усаживая ухо на продавленный живот негодяя, липкий и скользкий от пота, словно промасленное тесто; как бы не надеялся, что Флинт впервые в своей жизни окажет на кого-то позитивное влияние, убаюкает детородный орган своим заливистым свистящим храпом и вежливо ему намекнёт, что сейчас самое время хоть чуточку, блядь, подремать — не мог его угомонить. Разве что нечаянно сел на карман и чуть не раздавил свой КПК, бесцеремонно задевая чуткому аппарату какую-то архиважную кнопку: электроника мигом оживилась с надсадным писком, выставляя напоказ калейдоскоп подбитых пикселей, окончательно выжигая сухие от недосыпа глаза — дескать, принимай, хозяин, пропущенный мессендж. «Здорова, брат! Логово зачищено, вернулся на Скадовск. Узнал что-нибудь о Сороке?» Увидь майор это сообщение три часа назад — рыдал бы от счастья, как Робинзон Крузо, увидевший на морском горизонте очертания корабля. Теперь же он разве что нахмурился, грузно сопя носом. С одной стороны на него поглядывали три тысячи наличкой (на крайняк две-пятьсот, за повреждённый «товар»), конец всей этой галиматьи и возвращение к строгому целибату в плане мести. А с другой стороны… с другой стороны ещё припекал от плевка глаз. И так заманчиво смотрелись растущие за окном розги — ну точно сами напрашивались помочь выбить из Флинта остатки всей вертлявой дури, проевшей ему мозги до самых хрящиков… Нет уж! Всё, точка! Баста! Нехуй силу воли распускать: сдаст его завтра утром. Возмёт за холку и вот так, с голой жопой, на «Скадовск» притащит — прям в медпункт, чтоб Краб мог ему со своей койки костылём пиздюли отвешивать! Хотя, утром у них намечены «исправительные работы»: всё-таки надо проверить, так же хорош ли Сорока сзади, или его богатый постельный опыт с мужиками — тоже наглый пиздёж художественное преувеличение… Ну, значит сдаст днём! Правда, днём он рассчитывал покопаться у Юпитера, артефактов поискать — как же тут отказаться от бесплатного вьючного мула? А вечером как-то неудобно людей тревожить… Тогда сдаст послезавтра! Да, обязательно послезавтра. Однозначно. Точно. Сто процентов. …Ну, девяносто девять.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.