твой смех был эхом в родных лесах,
я рвал пространство в чужих глазах,
ты как весна на краю зимы,
а я стал тенью своей темноты.
Если сложить тысячу бумажных журавликов, то заветное желание исполнится. Хару, должно быть, тронулась умом. Вед это именно то, что она делает целыми днями напролет — складывает один за другим бумажных журавликов, попросив у Намджуна-Дракона целую кипу старых листов. А что ещё остается? Чонгук, больше похожий на труп, вторые сутки под капельницей, которую ему поставили. Здешний доктор, в квалификации которого Хару сильно сомневалась (но другого и не было) сделал, что мог. Остальное зависело от самого Чонгука и бумажных птичек, устроившихся вокруг его койки. Они уже не помещаются на одеяле — перебрались на подоконник, на стул, на пол. Мама ходила в церковь по воскресеньям и брала маленькую Хару с собой — тогда Хару думала, что Бог далеко, если позволяет всем этим ужасам, происходящим на земле, случаться. Больше Хару не ходит в церковь. Теперь она складывает бумагу. — Ты бы… сходила на улицу, подышала свежим воздухом… — Как-то предлагал Чхве Хун. Он же и приносил еду, которой их снабжал Намджун. То были покупные бизнес-ланчи в пластиковых контейнерах или рамен в картонных банках. — Не хочу, спасибо. — Ты бледная, как поганка. От того, что ты тут торчишь, ему лучше не станет. Да и тебе… — Хун потупил взгляд, — Тоже. — Всё в порядке, — Отмахивалась она, — Как там снаружи? Всё тихо? Так Хару спрашивала о том, есть ли за ними погоня. Конечно, она есть. Вот только знает ли Ким Тэхён — где искать? Раскололся ли под пытками Чимин? Сколько у них есть в запасе времени, чтобы и дальше дышать свободой? Или подвальным влажным воздухом. — Намджун говорит, что всё спокойно. — Вот и славно. Затем Хун куда-то уходил, а Хару возвращалась к своему привычному занятию, от которого уже немели пальцы: согнуть по диагонали, угол к углу в треугольник, развернуть, перевернуть, снова напополам, затем к центру… Спустя время на тонком одеяле, как на жердочке, появляется ещё один бумажный журавлик. Сколько же их ещё до тысячи? — Ты должен проснуться. — говорит она шёпотом. — Ты обещал. Это нечестно. Она придвигается ближе к койке, кладёт голову на край, рядом с его безвольной рукой. Бумажный журавлик, которого она держала в пальцах, падает на пол, но она не замечает. Чонгук молчит. Только капельница капает — кап, кап, кап, и в этом звуке Хару слышит время, которое утекает, как вода сквозь пальцы. — Помнишь, мы мечтали жить в маленьком домике в Чхондоне? Голос её становится тише, почти невесомым, как будто она боится спугнуть эти воспоминания, которые ожили и начали танцевать свой печальный вальс. — Свадьба в церквушке. Та, с голубыми витражами, помнишь? Мы проходили мимо неё сто раз после школы… и ты однажды сказал, как было бы славно там сыграть свадьбу. Она замолкает, потому что в горле встаёт ком, и если она сейчас продолжит — она, кажется, разобьётся, как церковный витраж. — Ты бы работал учителем музыки. Помнишь, как ты раньше играл на гитаре? Песни своих любимых «imagine dragons?». Она сжимает его пальцы, холодные, неподвижные, и прижимается щекой к его руке, будто он сейчас нежно погладит в ответ. — Я бы нашла, чем заняться, — шепчет она в его ладонь, почти беззвучно, — Я бы пекла персиковые пироги на продажу. Мы бы посадили персиковый сад. Я бы за ним ухаживала. Я бы ждала тебя с работы и читала книги, пока ты проверяешь тетради. Я бы… Она замолкает, потому что дальше слова не идут. Слёзы подступают к горлу, но она не даёт им пролиться. Сколько можно их лить, в конце-концов? — И дети, — выдыхает она, и голос её ломается, — Сын или дочь. А может, двое. Мы бы назвали сына в честь твоего отца, а дочь — в честь моей мамы. Мы бы жили в этом маленьком домике, и все боялись бы войны, а она никогда бы не пришла к нам, потому что у нас была бы своя жизнь. А потом бы и война кончилась. И наши дети росли бы в мире и в любви. Но Чонгук не слышит. Его лицо по-прежнему бледное и почти мертвое. Внутри неё всё замирает, потому что он не открывает глаза, не знает, что она всё это говорит, и, наверное, никогда не узнает, если не проснётся. — Ты ведь подарил мне то кольцо, Гук. Я говорю тебе «да». Я говорю тебе «да», слышишь? Только, пожалуйста, открой глаза. Я так устала терять тебя… Я так устала. Чонгук шевелится. Его пальцы — те самые, которые она сжимала, — чуть сжимаются в ответ. Совсем слабо, почти невесомо, но она чувствует это, чувствует, как его ладонь нагревается под её щекой, как он дышит глубже, ровнее, как будто всё же слышал её и решил вернуться.***
Дни в заброшенном доме на берегу Пусана тянутся медленно и они такие же пронизывающе холодные, как вода, что плещется за разбитым окном, серая и беспроглядная. Такая же, как и всё, что их окружает. Юнги сидит на полу у газовой горелки, смотрит, как вода в турке закипает, поднимается пенкой, хотя кофе и не особо-то хочется. Ему и кусок-то в горло не лезет. Внутри пустота. И пустоту эту выел, точно кислотой, один молодой доктор, подставивший свою шею во имя великой любви. Пустоту эту не заполнить не полусырым раменом, ни кофе. Ни тишиной, ни даже присутствием первой новообретенной любви. Первая любовь сейчас лежит на матрасе и смотрит в потолок, где прогнившие доски пропускают серый дневной свет со второго этажа. — Я сварил кофе. Хосок не отвечает. — Хочешь? — Юнги протягивает кружку, и тот медленно садится, принимает её, не глядя в глаза. Он смотрит на море, которое уже начинает темнеть, потому что день уходит, и никто не знает, что принесёт следующий. — Мы не можем сидеть здесь вечно, — говорит Хосок, и голос его сухой, как бумага, — Этот подонок уже, должно быть, начал всюду рыскать. Конечно, это он про Тэхёна. Юнги собственноручно записал себя во враги бывшего друга. Вряд ли Тэхён закроет глаза на такую выходку. И вряд ли будет жалеть Чимина. А воображение только и радо стараться — оно рисует камеру, в которой раньше истязали Хосока. Только вместо него теперь изувеченный и окровавленный Чимин. — Куда? — наконец спрашивает он, — Есть идеи? — Не знаю, — Хосок делает глоток, морщится — кофе слишком горячий и слишком горький, — Но я знаю, что если мы останемся здесь — мы сгнием. Как этот дом сгнием. Хосок прав, что они не могут оставаться здесь, что каждый день, проведённый в этом доме, — это ещё один день, который они теряют. Ещё один день, который приближает их к концу. — Тогда советую тебе думать усерднее, умник. Потому что пока у нас не будет плана, я никуда не двину. — Я думаю и перебираю все варианты. У меня есть пара надежных людей, которые помогли бы бежать из страны. — Япония? — Да. Голос Хосока или сам по себе какой-то глухой, или его заглушают шумящие вдали волны. Бежать в японию? Глубоководные киты-мысли вдруг взбунтовались и стремительно помчались на поверхность, к глазам и к ушам, чтобы напомнить свои песни. Юнги помнит всё, что он тогда сказал в тот день своему доктору. « — Да я о тебе ничего не знаю… совсем ничего. А ты обо мне. Мы просто два незнакомца, которые… — Я знаю, что ты куришь ментоловые сигареты, а обычные не любишь, и совсем не считаешь, что это по-женски. Я знаю, что ты пьешь кофе только с молоком. И что ворчишь все утро, пока не выпьешь. А как выпьешь, становишься похож на человека и даже разрешаешь с собой поговорить. А ещё ты любишь все, что вкусно пахнет. Цветы, кондиционеры для белья, и поэтому обливаешься литрами духов.Ты много читаешь. И ладно, если бы прозу… сплошная медицина. И когда читаешь, даже забываешь поесть. Поэтому такой худющий. Ты раньше никогда не гладил одежду, а сейчас даже футболки утюженные. Я никогда не видел тебя без геля в волосах. И ты, наверняка, часами пялишься в зеркало по утрам ради этой укладки. Ты слушаешь Американский хард-рок шестидесятых. И любишь сладкое. Ты обижаешься по мелочам, как ребенок. А ещё жуткий гордец. Но гордыня тебе к лицу, Пак Чимин». Чертова гордыня! И ведь бежал не он, а Юнги, лишь потому что тому гордыня не позволила. Каков гордец! Лучше бы это сейчас Юнги корежился в камере от боли и побоев, но не Чимин. « — Ты его любил? — Я был влюблен. — В меня ты влюблен? Или любишь? — Десять минут назад ты сказал, что мы два незнакомца и что совсем ничего не знаем друг о друге… Время покажет». Время показало, что, всё-таки, любит. У Чимина хотя бы было ради чего жить — девчонка Кан, ставшая близкой подругой, и её сестра. Ещё и лучший друг вернулся с того света. Какая-никая, да семья. А Мину эта свобода на что? У него ведь никого, кроме Чимина и Тэхёна нет. И в один день он же обоих и потерял. Есть ещё Хосок. Но… это скорее скорлупа, оставшаяся от Чон Хосока, которого он когда-то знал, не более. Бежать в Японию с ним? С блеклой тенью того, кого когда-то до безумия любил? — Я догадываюсь, о чем ты думаешь. Компаньон не тот, не так ли? — Ну, сбежим мы в эту твою Японию, и что потом? — Потому наши пути разойдутся. Я своей дорогой пойду, ты — своей. Юнги бы спросил «и всё?», да толку? Он ведь и сам реалист, давно вышел из подростковых мечт и иллюзий. В реальной жизни они уже слишком разные, взрослые, чужие друг другу и черствые люди. Даже подростковая влюбленность их не склеит. А мысли-киты всё поют, нет, уже вовсю воют. « — Может, уже пора думать о чем-то большем? Может, я смогу? Не обещаю, но хотя бы попробую. — Предлагаешь совместное будущее? И где мы будем жить? — В доме, как этот. Только в новом. — Нам по карману только переделывать этот… латать крышу, шпаклевать все, драить, менять полы, сдирать плесень со стен, проводить проводку… — Ну, значит, отстроим этот дом. Руки у меня из нужного места растут. — Значит, построим дом, посадим дерево, родим сына? Дом у моря, полная чаша. Дети. Я — хирург от бога со своей клиникой. А ты? — Да я смотрю, планов у тебя навалом. Я счастливый муж и отец. Будешь нас содержать?». До сегодняшнего дня Мин Юнги и не подозревал, что на душе может быть так паршиво. Все самые плохие дни, включая день смерти матери, день, когда он впервые попал в приют, день, когда Хосок якобы погиб, не сравнятся с тем днем, когда он понял, что горче всего — не смерть, не людей терять, а надежду, всего лишь зарисовку на совместное с ними будущее. И это Хосок предлагает ему обменять на побег на Японию. Когда вся его жизнь, все его «возможно» сейчас совсем в другом конце страны — стенают и захлебываются в крови затхлой камеры. Да ему сейчас не здесь нужно быть! — Я не поеду. — Сухо выносит он, точно приговор самому себе. — Что? — Хосок будто ослышался. — Я не поеду. — Юнги тогда выговоривает четче, — Я вернусь в центр. За ним. — В героя решил поиграть? Не хочу тебя расстраивать, но его уже наверняка расстреляли, если он так и не раскололся. Смысл держать предателя? — Чимин — не простой рядовой. И не расходный материал, ты уж не обижайся. Тэхён не станет разделываться с ним быстро. Я слишком хорошо знаю своего старого друга. А ты можешь делать, что хочешь. Хосок смотрит на него долго. Так долго, что Юнги почти чувствует, как этот взгляд прожигает в нём дыру, как он пытается выловить всех непокорных китов на крюк. Но те уклоняются и обратно уходят на дно — хитрецы. — Ты идиот, — наконец говорит Хосок, — Решил идти в одиночку? Идти туда, где тебя ждёт пуля, ради того, кто, возможно, сдох? Хосок прав — он идиот. Всегда был идиотом. Но идиотом, который не умеет бросать людей. — Тогда иди, — говорит Хосок, и голос его становится тише, почти неслышным, как будто он боится спугнуть это решение, которое, наверное, станет последним в их общей истории, — Иди. Я не буду тебя останавливать. Не имею права. Юнги не смотрит на него, когда встаёт. Он боится, что если посмотрит — увидит что-то, что заставит его передумать, а он не хочет передумывать, потому что если он передумает — то глубоководные киты его с костями сожрут. Он делает шаг к двери, и в этот момент голос Хосока настигает его, — — Стой. Он останавливается. Не поворачивается. — Если уж идти, то идти подготовленными. Без плана ты не дойдёшь даже до центральных ворот. К такой операции надо основательно подготовиться. — Не уж-то ты хочешь сказать, что собираешься помочь? — Юнги усмехается, не веря собственным ушам, — Пять минут назад у тебя ещё не было никакого плана. — Собираюсь. Но если ты решил идти за ним — я пойду с тобой. — Ты ведь только выбрался из этого дерьма. Зачем тебе это? — Ты заслуживаешь того, чтобы рядом был не обгоревший мусор, как я, а кто-то, кто этого хотя бы достоин. У нас с тобой ничего не вышло и не вышло бы, даже если бы мы оба захотели. Может, со златовлаской у вас всё будет хорошо. Только вот, дай на ноги встану. Если ты так уверен, что твой дружочек не прикончит любимого, то торопиться некуда, — Хосок поморщился от боли всех полученных ранений, напоминая о них. Юнги смотрит на него и чувствует, как киты-мысли вновь поднимаются на поверхность, чтобы снова зазвенеть, чтобы напомнить ему о том, что он не один, что у него есть кто-то, кто готов идти за ним в самое пекло. Даже если этот кто-то — всего лишь тень того, кого он когда-то любил. — Этого не я заслуживаю. Это Чимин заслуживает того, чтобы мы за ним пришли. — Да как скажешь. Только оклематься мне дай. И это… Юнги… — Что? — Кофе остыл. Он молча поднимается, забирает кружку у Хосока, идёт к горелке. Снова заливает воду, снова ждёт, пока закипит, пока кофе не начнёт подниматься пенкой, пока запах не заполнит комнату, которая уже пахнет морем, плесенью и скорбью.***
Чудо всё же случилось. Не понадобилось и тысячи бумажных журавликов — хватило около двух сотен. Чонгук стабилизировался. Хотя, Хару с трудом назвала бы его состояние стабильным. Он не открыл глаза, не вскочил с кровати, бодрый и полный сил. Доктор-не доктор просто в один из бесчисленных дней, проведенном в этом осточертевшем подвале, заявил, что Чонгук перестал умирать. Доктор ушёл, а Хару осталась стоять, привалившись к косяку, и смотрела на Чонгука, который лежал на койке, такой же бледный, такой же неподвижный, но теперь — живой. Не просто дышащий, а живой! Он вдруг перестал быть тем, кто уходит, и стал тем, кто остаётся. Но покой и радость их длились недолго. Чонгук ещё толком не пришёл в себя — ел с ложечки бульоны, которыми Хару поила его по утрам и вечерам. Изредка открывал глаза и что-то бормотал, но она просила его не тратить силы, и он слушался. Хотя в его мутном взгляде читалось то самое упрямство, которое она помнила ещё со школьных времен, по тем дням, когда он не мог усидеть на месте, когда ему было больно, но он всё равно куда-то рвался. Она взяла уход за ним на себя целиком — меняла повязки на ранах, поила, кормила, сидела рядом, когда он засыпал, и боялась отойти даже на минуту, потому что если она отойдёт — он, наверное, снова начнёт умирать, а она этого не выдержит. Чхве Хун помогал — приносил еду, менял судно, когда Чонгук не мог встать. Хару это и сам могла бы делать — ей не впервой, но Чонгук морщился, отворачивался и бормотал что-то про то, что он сам. Не хотел её смущать. Хун только усмехался и говорил: «Да лежи ты, герой». Но покой этот был обманчивым, как тишина перед бурей. Хару знала это, чувствовала кожей, и когда в подпольный госпиталь в спешке ворвался Дракон, а лицо его, обычно спокойное, почти ленивое, теперь же было встревоженным, — она поняла, что время вышло. — Кан Хару, — сказал он, не тратя времени на лишние слова, — В городе с минуты на минуту будут военные. Я узнал от своих людей — они прочесывают каждый квартал, каждый дом. Им сказали искать женщину с раненным мужчиной. Вам немедленно нужно уходить. Хару и сама знала, что они не могут оставаться здесь, знала, что каждое лишнее мгновение — это риск, что Тэхён не остановится, что он будет искать их везде, пока не найдёт, и что если всё же найдёт — они не выживут. Не в этот раз. Но надеялась, что это время наступит не так скоро. — Я дам вам машину, не засвеченную. Езжайте дальше на юг. По пути немало заброшенных за годы войны сельских поселений. Там меньше патрулей, больше лесов, можно затеряться. Чхве Хун стоял в дверях, готовый идти с ними, но Чонгук вдруг открыл глаза — мутные, горячечные, но цепкие, — и его голос, хриплый и слабый, прозвучал так, что Хун застыл на месте. — Нет, — сказал Чонгук, и в этом коротком слове было столько силы и решимости, что Хару не узнала его, — У тебя другое задание. Найди Хосока. Я назову одно место, он должен быть там. Скажи ему, что я велел собирать людей. Он поймёт. Хун успел подбежать к больному в полусознательном состоянии и услышать адрес, который капитан прошептал ему на ухо. Затем Чонгука снова поглотила тьма. Он откинулся на подушку, закрыл глаза, и его лицо снова стало бледным, как будто последние слова отняли у него все силы. Дальше всё пошло кувырком. Доктор впопыхах пытался всучить лекарства и давал инструкции, Хару силилась запомнить. Дракон и его помощники заталкивали больного в машину. Намджун что-то сказал напоследок, но Хару слышала его слова не очень хорошо, как из-под толщи воды, второпях заводя двигатель. За рулем она давно не сидела, но надеялась, что навык не был утрачен. Не зря же она ещё в военной академии вымученно получала эти права, и не зря же Чимин давал ей свои руки по вождению на его старом шевроле цвета апельсиновой кожуры. Было же время… Как будто сон. Она вылетела со двора, не глядя в зеркала, не проверяя, есть ли кто сзади, — просто нажала на газ и поехала, куда глаза глядят. Когда едешь от кого-то, совсем не думаешь «куда». Город оставался позади, и она не знала, сколько времени прошло — час, два, может, больше. Только дорога, серое небо, и редкие деревья, которые проносились мимо окон, мысль о том, что она не остановится, даже если весь мир рухнет за её спиной. Через какое-то время — черт знает, сколько, потому что время давно распалось на отдельные мгновения, как бусы, которые рассыпались и больше не собирались обратно, — вдалеке прорисовался до боли знакомый ландшафт. Родные очертания холмов, поросших высокими елями. Они были ещё далеко, но Хару узнала этот силуэт, который видела в детстве каждый день, который снился ей в камере, когда она закрывала глаза и пыталась удержать хотя бы одно хорошее воспоминание в своей голове. Чхондон. Ей даже подумалось — быть может мираж? Потерла глаза, но мираж никуда не делся. Так, значит, правда? Щеки похолодели от внезапно скатившихся дорожек слез. Слезы счастья? Как давно их не было на её осунувшихся щеках. Сердце поет и трепещет, как тогда, при встрече с Чонгуком. Сердце, наконец, вернули домой, из которого безжалостно вырвали много лет назад. Дорога сюда поросла травой, сбилась в щебенку, завиляла и давно стерлась из памяти. Но где-то вечнозеленый и тихий Чхондон мирно спал среди невысоких холмов и моря деревьев. И всё это время смиренно, неприкаянно ждал. Весна здесь замерла навечно с того самого дня, как поезд шесть лет назад увез всех чхондонских мальчишек-выпускников на фронт. Чтобы вновь встретить их живыми. Разве так бывает? Разве находятся сами собой стертые ластиком на картах тропки? Ошибки быть не может, это точно Чхондон. Свидетельством тому служит покосившийся и покрывшийся ржавчиной знак. Чхондон — 3 км. Хару смотрит на него и чувствует, как внутри что-то обрывается. Три километра. Три километра до дома. Мысли-вопросы «как быстро нас тут найдут?», «Тэхён догадается искать здесь?», «насколько это очевидно?» слиплись в снежный ком и растаяли. Хару ни о чем сейчас не может думать. Её загипнотизировал проржавевший знак. Перед глазами всё ещё стоят буквы — Чхондон — 3 км. И сердце размеренно отмеряет метры. Метр — бам, метр — бам, метр — ещё одно бам. Три километра до всего, что они потеряли. — Гук, Гук… — Слабо зовет она, всё ещё завороженная, прекрасно зная, что тот не ответит из-за сильных снотворных, — Мы едем домой. Слышишь? Конечно, не слышит. Но это неважно. Машина проезжает знак, и трава, выросшая на обочине, приветственно покачивается ей вслед. Травинки, должно быть, зашептались, передавая новость друг-другу: «Они здесь! Они вернулись! Король и королева окраины здесь!». Хару будто слышит их шепот: Да здравствует король. Да здравствует королева. И добро пожаловать домой.***
Очередной вечер бессмысленного дня — бессмысленного лишь потому что он не принес никаких зацепок или ниточек, ведущих к беглецам, — подполковник как всегда коротает в своей каморке. Каморка сейчас выглядит ещё более запущенной, чем обычно — кабинет утопает в кипе бумаг, распечаток и сводок дорожных камер видеонаблюдения. Битый месяц подполковник бьется над поисками, но тщетно. Тэхёну кажется, будто он пытается поймать призраков. Но призраков ему ловить не впервой. К тому же, они всегда гораздо ближе, чем кажется, блуждают из плоти и крови где-то рядом. Хотя месяца бы вполне хватило, чтобы уйти далеко и бесследно исчезнуть. Но это вряд ли. Кан Хару, пусть и крыса, но крыса победившая свою трусость, и ни за что не оставит своему врагу младшую сестренку. Тэхён знал, что рано или поздно она вернется за Саюри. И вернется не одна. И вот тогда-то, он её встретит, потому что будет готов. Но хорошо бы найти их сейчас — обессиленных и слабых, уязвимых. Чтобы точно не ушли. Чтобы в этот раз клетка точно захлопнулась. Тэхён самолично повесит на дверцу тяжелый и хитрый замок. Губ касается горьковатый фильтр, зажигалка чиркает. Давно он не брал в рот эту пакость — пытался бросить. Но, как и поиски, попытка бросить тоже тщетна. К тому же, к никотину добавился кофеин в неограниченных количествах. Лечащий врач то и дело ругается, ну и черт с ним. Тэхёну давно плевать на своё чахлое сердце. Столько лет оно пробилось лишь ради одной единственной цели — мимолетной и фантомной фантазии, которая сейчас где-то блуждает по миру. Вдали от него. В дверь так называемого кабинета стучат, и стук этот вырывает хозяина этой обители из мыслей. — Войдите. — Так и знал, что ты ещё здесь. Не спится? — В проеме мелькает лицо Бо Гёна. С недавних пор Тэхён к старому другу относится настороженно. И на то есть свои причины. Бо Гён входит в комнату и садится на стул напротив. Он вдруг показался неуместно большим в стенах этой конуры, точно великан, поместившийся на стуле. Усталость слишком плотно прилипла к его лицу, как и к лицу Тэхёна. — Есть новости? — Вряд ли бы Бо Гён побеспокоил в столь поздний час ради сигаретки и разговоров по душам. — Принес тебе список всех автомобилей с непробитыми номерами, замеченных в округе Ансана, Аньяна, Пусана и Сеула. — На стол, к кипе уже лежащих там бумаг, Бо Гён кладет новую. Страницы белоснежные и ещё не помятые. — Ты думаешь, они уехали в Сеул? — Не шибко-то Тэхён верит в эту идею. — Это логично. Там легче всего затеряться. Маленькие поселения тщательно обыскивают. Обыскать город-миллионник от и до невозможно. Всё равно, что пытаться найти иголку в стоге сена. К тому же, уже известно, что годами Чон скрывался именно в районе Сеула. — У этого ублюдка по всей стране штабов полно, как оказалось. Мы по сей день находим всё новые. — И что там? — Лицо у Бо Гёна было привычное. Тэхён хорошо знал каждое его микровыражение, каждый жест и значение каждого взгляда. Но внутреннее чутье сейчас ощетинивается диким зверем и не верит в то, что приятель говорит. Внутреннее чутье Тэхёна подводило редко. — Пусто. Бо Гён немного помолчал. Посмотрел на чашку с недопитым растворимым кофе, как бы намекая, чтобы и ему плеснули, но Тэхён этого делать не стал. — А что Пак? По лезвию ножа ведь ходит. И даже ни один мускул не дрогнул. Каков шпион — подмечает про себя Тэхён. В голове, как вспышка из кинофильма, всплывает мрачная и сырая камера. Тело, прислоненное спиной к дальнему углу. Грязные блондинистые волосы с отросшими темными корнями. Лицо, заплывшее от отеков, больше напоминающее рисовый пирожок, чем лицо. Сорванные ногти, вывихнутые пальцы — последствия пыток, не давших никаких плодов. — А что Пак? — Тэхён зеркалит вопрос, изгибая бровь. — Может, обмолвился? Или ты избиваешь его забавы ради? — А ты, никак, хочешь его пожалеть? Или, быть может, даже подлечить? Иначе как ещё объяснить пропажу… — Тэхён делает паузу, и в его голосе появляется та самая ленивая насмешка, которую Бо Гён слышал в нём много раз. И каждый раз она не предвещала ничего хорошего. — …кетамина из медицинского сейфа в его кабинете? — Думаешь, это моих рук дело? Камеры это зафиксировали или есть другие доказательства? — Бо Гён встрепенулся от неожиданности, почти искренняя эмоция, которой бы Тэхён поверил, если-бы не одно но, — — Нет. Ведь камеры ты почистил. Я проследил за тобой и видел всё своими глазами. А теперь, будь добр объясни, зачем ты украл кетамин и отнес его диверсанту? Отменно отыгранное удивление стремительно таяло на выученном лице. Теперь же Бо Гён отчаянно придумывал план дальнейших действий. Интересно, как он вывернет эту историю? — Тэхён, у парня ребра сломаны. Он чуть ли не от крови захлебывается. Ты хочешь допрашивать труп? — Ах, так это стратегический ход, направленный на жизнесохранение допрашиваемого? Какая забота с твоей стороны. Уж прости, но мне в неё как-то слабо верится. Больше я верю в то, что ты пытаешься ему помочь по старой дружбе. — Если бы я хотел ему помочь, — ещё живое пять минут назад от мимики лицо сейчас каменеет, — он бы уже давно был мёртв. Легче сдохнуть, чем вынести то, что ты с ним делаешь. Ты же это знаешь. Бо Гён в притворной обиде резко встает, чуть ли не отбрасывая стул и собирается уходить, но Тэхён не дает, — — Это не единственный вопрос, который я хотел бы тебе задать. — Это допрос? — Будь это допрос, мы бы говорили в другой комнате. Сядь. Бо Гён слушается. Ведь Тэхён, всё-таки, подполковник — старший по званию. Слово его — приказ. — То, что я видел своими глазами, вдруг загадочным образом пропало со всех камер. Значит, кто-то очень не хотел, чтобы твой визит в медицинских кабинет кто-то видел. Из чего следует вывод, что это сделал кто-то, кто с тобой заодно. Или же ты сделал это лично, что говорит о том, что это именно ты был тем человеком, который почистил камеры и в ночь побега. И если моя догадка — правда, пусть и горькая, это делает тебя преступником, их сообщником и следовательно, диверсантом. С каждым словом смуглое лицо Бо Гёна бледнело. Взгляд холодел. — Тэхён, — спокойно начал он, и голос даже не дрогнул, — Я понимаю, тебя предал близкий друг. Никто не знал, что Мин в сговоре с ними. Но это не значит, что нужно видеть предателя в каждом. До последнего шпион предан своей легенде. Тэхёна это даже забавляет. Вот как всё извернул — перевел стрелки на Мина, умно. Тэхён молчит, позволяет Бо Гёну наслаждаться этой маленькой победой, позволяет ему думать, что его слова достигли цели, что подполковник купился на эту простую игру, на этот дешёвый фокус. — Чхве Хун ведь был не только твоим подчиненным, но и близким товарищем, так? — Тэхён тоже не промах переводить стрелки, — И ваша дружеская близость повышает вероятность того, что ты был в курсе всего с самого начала. Что ты был с ними в ту ночь. — А ты не думал, что именно Мин почистил камеры? Он знал все ходы, у него были все ключи, он исчез. Пазл сходится. Но ты видишь лишь тебе одному понятные взаимосвязи между мной и моими подчиненными. — Мин, — повторяет Тэхён, и голос его становится задумчивым, как будто он пробует это имя на вкус, как будто он действительно верит в эту версию. — Мин. Да. Он мог. Он знал все ходы, все выходы. Он мог почистить камеры, чтобы замести следы. И он сбежал. Всё сходится. Он пристально смотрит на своего товарища, не рискуя упустить ни одну мелочь. — Но есть одна маленькая деталь, Бо Гён, — говорит он, и голос его становится тише, почти дружелюбным, — Если бы это был Мин, он бы почистил камеры до побега. А их почистили после. После того, как мать твою, он сел в грузовик и прошел аванпост! В спешке ты упустил одну-единственную маленькую камеру, расположенную в будке на выходе. И на ней отчетливо видно это! — Тэхён выдвигает ящик стола, извлекает оттуда лист и с громким хлопком кладет его на стол перед Бо Гёном. Черно-белый снимок. Боковое окно грузовика. Смазанный, но узнаваемый профиль Мин Юнги. — Мин к тому моменту уже был далеко. Или ты хочешь сказать, что он вернулся, почистил камеры и снова сбежал? Ты думаешь, я настолько глуп? Бо Гён молчит. Понял, что попался, и теперь решает, сражаться ли до конца или признать поражение. — Тебе лучше выдвинуть эти обвинения, когда на руках будут весомые доказательства, а не сплошные догадки, Тэхён. Вот так. Без криков и ударов кулаком в грудь. Лишь тихое и почти зловещее предложение. Бо Гён, как Тэхён и ожидал, не стал отпираться. Но лишь напомнил о том, что у Тэхёна на руках слишком мало козырей, чтобы ставить против него. Сержант бесшумно покинул каморку, и та вновь наполнилась привычной тишиной, жужжанием лампы, тихими стуками мотыльков и собственным дыханием. На одну головную боль стало меньше. Но это не уменьшало боль другую. «Что я упускаю?» — Думал Тэхён. «Где же ты затаилась? Где же ты прячешься?». Затем он встаёт, поправляет ремень с кобурой, выходит из кабинета, спускается на этаж, доступ к которому есть лишь у единиц. Коридоры подвала встречают его тем же полумраком, теми же запахами, теми же тенями, которые тянутся за ним, как шлейф, который не стряхнуть. Допросная Чимина — самая дальняя, в конце коридора, там, где бетон становится холоднее, а свет — тусклее. Тэхён проходит мимо двух охранников, которые кивают ему и отводят взгляды, и открывает дверь, не стуча. Чимин сидит на стуле, прикованный к нему наручниками. Голова опущена, волосы — грязные, спутанные, сосульками свисают на лицо. Он не поднимает головы, когда слышит шаги. Тэхён подходит ближе, останавливается в двух шагах, смотрит на него. Чимин не двигается, только дышит — тяжело, с присвистом. Тэхён замечает, как его плечи напряжены, как он сжимает пальцы в кулаки, чтобы не дрожать. И как он ждёт. — Я знаю, что ты слышишь меня. — Приходится поднять его лицо к лампе, схватив за спутанные волосы. Пленник слабо моргает, реагируя на слишком яркий для него свет, — Хоть ты и под кайфом. Он делает шаг вперёд, и его тяжёлый ботинок с глухим ударом входит в бок Чимина, прямо в рёбра. Хруст — тихий, почти музыкальный — разносится по комнате. Чимин не кричит, не стонет, только выдыхает — резко, со свистом, — и его голова дёргается в сторону, как будто он пытается уйти от удара, но не может, потому что он прикован к стулу. — Ты знаешь, где она, — говорит он, и голос его становится тихим, почти шёпотом, — Но ты как всегда молчишь. Это бесит больше, чем если бы ты кричал. Чимин медленно поднимает голову. Его глаза — мутные, почти бессмысленные, но в них всё ещё бултыхаются ошметки здравого смысла. — Ты можешь сломать мне хоть все ребра. Но от этого ничего не изменится. Я не знаю, где она. — Голос Чимина разрезал привычную тишину и казался незнакомым — Тэхён слишком давно его не слышал. А может, подполковнику так показалось, потому что пленник сопел и еле дышал то ли от боли, то ли от кетаминовой эйфории. Голос его был совсем слабым и безжизненным. Напрасно Тэхён думал, что удар в скулу его растормошит. Голова у пленника дернулась, как у китайского болванчика и упала на грудь. — Я не знаю… я ничего не знаю… оставь меня… — В беспамятстве зашептал он. — Ты знаешь! Ты всё знаешь, но молчишь! Что я упускаю? Где она может быть?! Любая догадка, лис! Ну же, думай! Думай! В углу комнаты для таких случаев всегда стояло ведро с ледяной водой. Когда пленник отключался, этого хватало, чтобы шоковым методом вернуть его в чувства. Чимин встрепенулся, когда его накрыл ледяной поток и болезненно сделал большой вдох. — Я не знаю! — Из всех сил, что были, взмолился он. Голос сорвался на крик, кетамин придал энергии для конвульсий на стуле, — Я не знаю! Пожалуйста, отпусти меня! Отпусти меня… Он продолжал твердить одну и ту же фразу, пока прилив той самой энергии не закончился. Затем крики перешли на шепот. Тэхён смотрел, как медленно в пленнике угасал огонек. — Отпусти меня… домой. — Едва шевеля губами, наконец сказал он. Домой. Слово повисло в воздухе, липкое и чужое, и Тэхён смотрит на Чимина, на его мокрое лицо, на то, как вода стекает с его волос на бетон, и в его голове проносится что-то, что он не может поймать, что ускользает от него, как тень, как тот самый призрак, за которым он гоняется уже который месяц. Куда просятся умирающие на поле боя солдаты? Куда рвутся все пленники? Куда люди больше всего хотят попасть в моменты отчаяния? Тэхён уже знает ответ. В голове белый двухэтажный домишка с облупившейся краской, покосившееся крыльцо, девочка с янтарными глазами и лентами в волосах. Ответ был у него под носом с самого начала. И Чимин выдал крыс с потрохами, сам того не подозревая.***
Машина прокладывает две полосы шин к подножию поросшего сорняком царства, сердце резко ухает в невидимую яму. На горизонте прорисовываются два покосившихся домика, стоящих друг напротив друга, как старые друзья. Они будто давно не разговаривают, но помнят друг друга. Побелка слезла после множества дождей, обнажив серое дерево, которое трескается и покрывается мхом. Дорожки и палисадники, за которыми хозяева некогда ухаживали, теперь затянуты травой и сорняками. Хару смотрит на это запустение и не может поверить, что это всё когда-то было её миром. Окна домов таращились на неё, точно грустные глаза, а из них на бывшую хозяйку смотрело прошлое, смотрело так пристально, что ей казалось, будто она видит в них отражения себя маленькой — в глупых платьицах и с камерой, которую в те времена не выпускала из рук. Она стояла посреди дороги, между двумя домами, между двумя жизнями, и не знала, куда идти, потому что оба звали её, оба манили, оба обещали что-то, что давно перестало существовать. Чонгук в бессознательном состоянии спал в машине, и Хару оглянулась на него, на его бледное лицо, прижатое к стеклу, и подумала, что ничего дурного не случится, если она отлучится на пять минут, разведать обстановку. Она должна решать, и решать быстро. Потому что каждая минута, проведённая на открытой дороге, — это минута, которую у них крадет возможная погоня, Тэхён, всё, что гонится за ними по пятам. И сердце потянуло, точно кто-то из окна кинул невидимое лассо и захватил в свою петлю — домой. Её дом стоял справа, с тут и там выбитыми окнами и провалившейся крышей, с дверью, которая была закрыта на внешний замок. Она сама лично повесила его шесть долгих лет тому назад, а ключа с собой, конечно, сейчас нет. Замок не поддался, только лязгнул металлом, как будто посмеялся над ней. Чудно было бы отыскать в намджуновой машине хоть какой-нибудь инструмент, гаечный ключ или вроде того. Хару обошла машину, открыла багажник, но там не оказалось ничего, что могло бы помочь, — только запаска, пара тряпок и полная канистра. Тогда она перевела взгляд на дом Чонов, и в её голове вспыхнула мысль — старый сарай за домом, где когда-то Чонгук хранил свои инструменты. Хорошо бы, если его не обнесли мародеры. Она пошла туда, пробираясь через заросли, чувствуя, как ветки царапают руки, а трава цепляется за болоньевую куртку. Сарай прохудился, наполовину сгнил, его стены почернели от времени и сырости, но внутри, среди хлама и паутины, ещё лежала пара заржавевших инструментов. Хару нашла небольшой лом. Она сломала замок с третьего удара — тот жалобно звякнул и упал на землю, как подстреленная птица, и дверь приоткрылась, впуская её внутрь, в глухую тьму. Хару замерла на пороге, и первым, что ударило по ней, был запах — такой родной и знакомый, что у неё перехватило дыхание. Запах старого дерева, пыли и чего-то неуловимого, что, наверное, было запахом её детства, счастья, её жизни, которая навсегда осталась в этих стенах. Ноги подкосились сами собой. Она прислушивается к каждому шороху, боясь, что кто-то может поджидать её там — враг или просто случайный прохожий, решивший найти ночлег. Но слух не уловил посторонних звуков, только тишину. Во мраке вырисовываются знакомые силуэты: пухлый холодильник пожелтевшего цвета выглядывает из-за кухонной арки, а дальше по коридору — облупившийся кожаный диван, на котором они когда-то смотрели телевизор по вечерам, слушали радио и думали, что жизнь будет вечной. На миг ей кажется, что кто-то сейчас вот-вот включит телевизор, как делала это обычно мама. И кто-то похожий на маму тоже проворчит на сквозняк. Сквозняки мама не любила. «Хару, немедленно закрой дверь! Холод же!». Половицы приветственным скрипом вторят её мягким и осторожным шагам. Тут и там оживают воспоминания: яркие и живые, но такие странные в стенах этого мрачного, заросшего паутиной дома. Комнаты тёмные, и будто кто-то забрал из них все краски этого мира — выжал их даже со старых детских рисунков Саюри, которые всё ещё висят на стенах, пожелтевшие и выцветшие. Горшки побило ветром из разбитых окон — наверное, бродячие мальчишки швыряли в них камнями, земля давно засохла на полу, а от зелёных листьев остались лишь жухлые стебельки. Всё как раньше. Но в то же время — всё бесконечно чужое и далёкое. Лестница на второй этаж манит и будто напоминает, что у Хару здесь была своя комната. Она делает шаг к ней, но наверху что-то шуршит, и от неожиданности она вскрикивает, отшатывается назад, тут же уткнувшись во что-то твёрдое, и пугается ещё сильнее — ведь там не должно быть ни стены, ни мебели. Значит, позади точно стоит человек. — Это, наверное, белка или птица, — шепчет слабый голос. Чонгук. Он и правда, как оживший мертвец, стоит за её спиной. Лоб покрыт испариной, но глаза уже ясные. — Тебе нельзя вставать, Чонгук… — Тс… — он прикладывает шершавый палец к её губам, и замирает, прислушиваясь. На миг будто само время поворачивается вспять. Последний раз они вот так стояли в этом коридоре друг напротив друга долгих шесть лет назад. На шесть лет моложе и наивнее. Чище. А теперь у обоих руки по локоть в крови, и столько ран на теле и на сердце, что не счесть. И всё же… они вместе. — Давай-ка мы лучше побудем у меня, — наконец выговаривает он, ласково заправляя её переднюю прядь волос за ухо. Хару ничего не отвечает. Просто закидывает его руку себе на плечо, на мгновение становясь его столпом и опорой, и оба направляются по тропинке к дому Чонов — через небольшую дорожку, через заросли, через прошлое, которое вдруг становится настоящим. Их шаги по гравию кажутся слишком громкими в этой тишине, которая окутала Чхондон, как старое одеяло, выцветшее и вытертое до дыр, но всё ещё греющее. Дверь дома Чонов поддалась легко — кто-то выбил замок до них, и теперь она висела на одной петле, скрипела при каждом движении, как старый больной сустав. Хару вошла первой, ведя Чонгука за собой, и остановилась на пороге, потому что внутри было темно, и пахло так же, как в её доме — детством. Хару чувствует, что пальцы Чонгука сжимают её плечо, он дрожит от напряжения, и она крепче обхватывает его за талию, чтобы он не упал, потому что если он упадёт — она точно не сможет его поднять. Это он так от боли или от волнений? А может, всё сразу? Она огляделась: на стенах всё ещё висят выцветшие фотографии, пожелтевшие от времени, на которых улыбались люди, которых уже не было, чьи лица она почти забыла, но которые всё ещё были здесь. Проводит пальцами по стене, и под её рукой остается полоса — пыль, старая, сухая, въевшаяся в каждый сантиметр этого дома. — В доме могут быть бродяги или дикие животные. — Вдруг его ломкий голос над ухом. Слышно, как Чонгук сглатывает невидимый ком. Хару перезаряжает пистолет, который Чимин всучил ей перед тем, как навсегда остаться на территории центральной военной базы. Оставив Чонгука на пару мгновений одного, она идет проверить второй этаж. Он встречает её той же тишиной, что и первый, — густой и липкой, она оседает на плечи, как старая паутина. Хару ступает медленно, перекатывая вес с пятки на носок, чтобы половицы не скрипели, но они всё равно скрипят. Не потому что они старые, а потому что они помнят её шаги — ждали её, свою ночную гостью, которая тайком пробиралась в этот дом, будучи совсем ещё девчонкой. Она старается бесшумно толкать двери одну за другой: родительская осиротевшая спальня — чисто, запустелый кабинет, который уже растащили — чисто, напоследок — комната Чонгука. Она здесь — последний оплот света. Тут светло потому что окна выходят на ржаное поле и зеленый холм за ним, на тот самый пустырь, где они когда-то бегали от Тэхёна, играли в страшные салки, пока не сбивали дыхание. Солнце пробивается сквозь мутные стёкла, заливая комнату тёплым, золотистым светом, делающим её почти уютной, почти живой. В комнате Чонгука почти всё было так же, как он оставил за исключением пропавших вещей: старая кровать, застеленная пыльным покрывалом, шкаф с приоткрытой дверцей — пустой. О том, что на стене висела гитара напоминает лишь её очертание, отпечатавшееся от времени на стене. Комната Чонгука — чисто. Никаких бродяг или диких животных. Лишь хрупкие и израненные воспоминания. Миражи, танцующие вальс. Когда она возвращается к Чонгуку, он уже вновь погрузился в глубокий сон на отсыревшем диване. Хару поёжилась от сырости и колкой мысли: в этот дом вновь нужно вдохнуть жизнь и сделать это так, чтобы снаружи никто ничего не заподозрил. Никто не должен знать, что на отшиб вернулись его хозяева.***
Время в Чхондоне остановилось. Потому что Чхондон вообще не подчинялся никаким законам физики. Он будто существовал в их общем с Чонгуком сне, в том самом параллельном мире, куда они сбежали от войны, от погони и от взрослых себя. Хару не знала, сколько дней прошло с тех пор, как они переступили порог этого дома, — может, три, может, семь, может, целый месяц, — потому что время здесь текло иначе. Оно растягивалось, как тягучий мёд, и Хару казалось, что если она не будет смотреть на календарь, она сможет удержать этот миг, не дать ему ускользнуть сквозь пальцы. Да и календаря-то не было. И даже телефона, чтобы проверить число. Большую часть времени Чонгук там и проводил — во сне. Глубоком, беспробудном, в котором его тело восстанавливалось, собирало себя по кусочкам, чинило то, что было сломано в камерах, на допросах. Руками тех, кто хотел его сломать и тяжелыми наркотиками и тяжелыми побоями. Хару исправно следовала инструкциям, наспех нацарапанным доктором на клочке бумаги, который она бережно хранила в кармане, как святыню, и давала ему именно те препараты, что были указаны. И каждый раз, когда она вводила иглу в его вену или подносила к его губам ложку с горьким порошком, она молилась — богу, или тому, кого им называли, — чтобы они сработали. И они работали. Чонгук креп с каждым днём: он чаще начал открывать глаза. Во взгляде появилась осмысленность. Подолгу мог находиться в сознании. Сам ел. И сам ходил в туалет. Затем сон вновь забирал его. Хару же заботилась о них двоих. Она нашла старые футоны и одеяла в шкафу на втором этаже — промёрзшие, пропахшие сыростью, — и разложила их на заднем дворе, скрытом от чужих глаз. Весеннее солнце, ещё слабое, но уже тёплое, просушивало ткань, выгоняло из неё холод, и Хару сидела рядом, грела руки о потрескавшуюся доску крыльца и думала о том, что мир всё ещё способен на тепло. Генератор, который они когда-то давно привезли из Пусана, запустить не удалось — механизм был неисправен, а она не сильна в починке. К тому же линии электропередач давно оборвались и болтались на столбах, как перерезанные нервные окончания. Пришлось отыскать старую газовую горелку и керосиновую лампу среди рухляди, которую ещё не растащили мародеры. В её собственном доме, куда она всё же заглянула на следующий день после приезда, она нашла мамины припасы — свечи, спички, сухой паёк, который когда-то хранился на случай бомбёжки. Хару смотрела на эти вещи, на эти кружочки и пакеты, и чувствовала, как подкатывает к горлу ком, потому что мама всё ещё заботилась о ней, даже мёртвая. Воду она набирала из ручья в пролеске за домом — ключевая, холодная, пахнущая землей и прелыми листьями. Она носила её в старом ведре, которое нашла в сарае, и каждый раз, когда она шла по тропинке, ей казалось, что за ней кто-то наблюдает. Но она отмахивалась — это всего лишь паранойя. Но если кто-то и был там, за деревьями, она не хотела знать. На сухом пайке они бы долго не продержались — особенно Чонгук, которому нужно было полноценное питание, чтобы вернуть силы. И Хару тогда решилась на отчаянный шаг. Глухой ночью, когда городок точно спал, она выскальзывала из дома, оставив Чонгука под действием снотворного, и виляла по старым тропкам, которые знала наизусть, как свои пять пальцев. Через ржаное поле, где колосья уже начинали зеленеть, вдоль железнодорожных путей, к станции, которая много лет назад была сердцем Чхондона, а теперь стояла заброшенная и гулкая, как старая консервная банка. Она шла быстро, почти бежала, и её дыхание смешивалось с ночным воздухом, и она чувствовала, как адреналин разгоняет кровь. От станции она сворачивала в переулки и выходила к местному магазинчику — маленькому, с облупившейся вывеской, который когда-то держала аджума Пак. Вскрыть замок не составило труда: он был слишком простым, а местные и не особо заботились о безопасности в этом тихом, забытом богом городке, где все друг друга знали и облавы на магазины никто не совершал. По крайней мере, раньше. Внутри её встречал запах консервной пыли и сухих круп. Она работала быстро, скидывая в рюкзак всё, что могло пригодиться: банки с тушёнкой, пачки риса, сушёные водоросли, кимчи в пластиковых контейнерах, которые ещё не испортились. На календаре, висевшем на стене, она однажды заметила дату и остановилась. Надеясь, что календарь не старый, что его не забыли перевернуть ещё пару недель назад. Май. Уже май. Она лишь на мгновение поймала себя на мысли о том, что один май забрал у неё Чонгука — тогда, шесть лет назад, когда он уехал на фронт. А другой май — этот, — вновь забросил их сюда, в Чхондон, в этом городишко, где когда-то всё начиналось. Маленькая шалость удалась, и Хару возвращалась незамеченной. Украденных припасов должно было хватало на неделю при грамотном использовании — а она поклялась себе, что будет грамотной. Чонгук, получая в пищу отваренный тёплый рис с бобами и проростками, махом пошёл на поправку. Она варила ему намаль — рисовую кашу с кунжутным маслом и овощами, которую в Корее всегда дают больным, — и он ел её, не жалуясь, хотя Хару знала, что она слишком пресная, что ему нужно больше, но больше не было. Через несколько дней он начал вставать с постели и доходить до окна, опираясь на стену, украдкой смотреть на улицу из-за прохудившихся зановесок, будто высматривая шпионов. Но шпионов там не было. Однажды, когда он уже мог передвигаться по комнате, опираясь на мебель, он предложил наведаться в её дом — забрать что-то, что могло бы пригодиться, — но Хару отказалась. Слишком больно было туда заходить и не видеть за кухонным столом маму, не слышать, как Саюри зовёт её из сада, не чувствовать, как дом дышит и живёт. Вместо родных лиц под потолком её комнаты покачивалась стайка бумажных журавликов. Только и всего. Через неделю Чонгук уже мог не только стоять, но и свободно передвигаться по дому — медленно, но уверенно. Он начал помогать Хару: колол дрова на заднем дворе, топил старую печь — но только в солнечные дни, когда дымок был совсем не виден на фоне яркого неба. Он делал это молча и так естественно, и Хару смотрела на него и думала о том, что они, наверное, могли бы жить так всегда, если бы не одно «но» — если бы не война, которая ждала их за пределами этого дома. И враги. Они перебрались на второй этаж, в его комнату, потому что там было безопаснее — из окна открывался хороший обзор, и можно было заметить на подходе к дому любого, задолго до того, как тот войдёт внутрь. Пока что на их отшиб никто не захаживал, но они оба знали, что это — не навсегда. Слишком очевидное место, слишком много ниточек, которые могли привести Тэхёна сюда. И всё же они ничего не делали, чтобы уехать. Чонгук всё ещё был слишком слаб и обдумывал план действий, а Хару все силы бросала на его восстановление. Они просто замерли вместе со временем, как и весь Чхондон, в этом странном, колючем, зелёном мае, который пах свежей травой и старой пылью. По ночам они путались в объятиях друг друга под тяжёлым одеялом — печь не топили, боялись, что дым выдаст их, и дом к ночи остывал. Влага просачивалась через стены, оседала на коже, как чужое дыхание. Хару прижималась к нему спиной, чувствуя, как его сердце бьётся ровно, как его руки обхватывают её талию, и они были такими же родными, как этот дом. Она не знала, сколько ещё у них времени. Может, день. Может, неделя. Может, целая вечность, которую они украли у войны. Но она решила не думать об этом. Она просто жила — ела с ним за одним столом, мыла посуду в тазу с водой из ручья, смеялась, когда он пытался помочь ей и у него всё падало из рук, и засыпала в его объятиях, чувствуя, как мир снова обретает цвет. Хотя бы на время. — Помнишь когда-то давно ты рассказывала Саюри сказку про принцессу и проклятого принца? — Шёпот Чонгука разрезает тишину ночи. Они лежат на его кровати, укрытые пыльным пледом, и Хару чувствует, как дыхание Чонгука щекочет её макушку. — Я думала, ты таких вещей не помнишь. — Это всплыло совсем недавно, — говорит он, и его голос становится тише, почти неслышным, — Чем закончилась бы твоя сказка? Хару молчит, смотрит в темноту, на свет от окна, который падает на пол тонкой серебряной полосой, и внутри неё что-то сжимается. Он спрашивает ведь совсем не про сказку… — Она не закончилась, — говорит она, и голос её звучит глухо, — Сказка не закончилась. — Так придумай конец, — говорит он, и в его голосе — нежность, которая делает его похожим на того мальчишку с гитарой, которого она знала когда-то очень давно. — А не слишком ли ты взрослый мальчик для сказок? Она знает, что они просто слишком рано повзрослели. — Ни сколько. Хару закрывает глаза, и в темноте перед ней проступают картинки — лес, опушка, крепость, которую они строили в той старой сказке. — Принц долго бродил по лесу. Он искал принцессу и её приспешников, но не мог найти их. Лес был слишком густым и тёмным, и каждый раз, когда ему казалось, что он на верном пути, он снова терялся. Хару выдыхает, и в этом выдохе — всё, что она носила в себе долгие годы, — — Он бродил по лесу, пока не сбил ноги в кровь. Пока не завыл на луну, пока не проклял тот день, когда её вообще повстречал. — А воин? — Воин, — она делает паузу, потому что горло сжимается. Слова, которые она должна сказать, слишком большие, чтобы поместиться в тишине этой комнаты, — Воин остался с принцессой. В крепости. В их маленьком тихом королевстве. И она подарила ему то, что обещала когда-то, — она сглатывает, и её голос становится почти неслышным, — Она подарила ему ребенка. Тишина. Она чувствует, как плечо Чонгука под её щекой становится влажным, и не сразу понимает, что это — её слёзы. — Ты плачешь? — Чонгук… — она поднимает голову, смотрит на него, слезы стынут в глазах, как звезды, — Мне надо тебе кое-что сказать.***
С каждым днем Чонгук всё больше походил на прежнего Чонгука. Будто всё вокруг благоволило этому. Будто сам Чхондон этого хотел: подговорил каждую травинку, букашку и птицу, каждый стебель ржи и новый майский цветок, каждый дождь и каждое дуновение ветра — свои силы отдать своему блудному сыну, вернувшемуся в родную обитель. Он всё ещё был худощав, мертвенно-бледен, лицо — практически мел на фоне угольных волос и бровей, но разум его уже прояснился. Больше его не затуманивала лихордка или озноб. В тело вернулись силы. В один из дней он был особенно мрачен и за завтраком объявил, — — Нам пора уходить. Уходить. Это слово отдалось для Хару эхом и осело неприятным осадком где-то на дне её существа. Будто кто-то намеревался вырвать их из колыбели, в которой они, как младенцы, мирно спали и набирались сил. Снова уходить. Чонгук отсканировал её лицо и вмиг всё без слов понял, — — Мы не можем оставаться здесь вечно, Хару. Очень скоро все всё поймут. Странно, — он сжал челюсти, вытягивая из памяти особенно неприятного для себя человека, — что он ещё не здесь. Чай на дне кружке вдруг делается холодным и каким-то горьким. Внутри неё что-то скребётся — то самое, что она старалась не замечать все эти дни, пока они прятались в этом доме. Пока она просушивала одеяла, пока варила рис, пока жила этой призрачной жизнью, которая пахла домом и прошлым. Вот бы всё так и оставалось. Вот бы не было ни последних шести лет, ни войны, ни Тэхёна. Вот бы… Только она, Чонгук и вечная весна. — Может, он не догадался, — говорит она, и голос её звучит глухо, как будто она сама не верит в то, что говорит. Чонгук смотрит на неё, а потом устало прикрывает веки. Усталость стала их общим и единственным постоянным спутником. — Ты сама в это не веришь, — голос его неожиданно мягкий, почти как раньше, — Надо уходить. Повторяет, точно материал для закрепления. Как детям в школе. Надо уходить, Хару. — Когда? — Как можно скорее. Но для начала надо бы раздобыть телефон. Мне нужно связаться с Хосоком. Тебя никто не видел в городе? — Нет. Я ходила только по ночам. — Хару старалась быть предельно осторожной и даже обходила стороной те места, где и ночью могли слоняться люли — по типу старой закусочной одного рыбака, хотя она даже не знала, работает ли эта забегаловка всё ещё. — Хорошо. Где можно раздобыть новый телефон и сим-карту? Лучше, конечно, была бы рация. С телефоном нас сразу раскроют, вызов перехватят и двигаться нужно будет быстро. Возможно своим ходом через леса. Но… — Ты всё ещё слишком слаб, чтобы идти лесом. Рация… — Извилины в мозгах активно зашевелились, с мягким радио-треском всплывают воспоминания, в которых она его уже слышала, — Разве у тебя в доме не сохранилось ничего от родителей? Твой отец же… — Я уже искал. Всё обчистили мародеры. Дом стоял в запустении столько лет, это неудивительно. Хару ещё сильнее напрягла извилины. Подумала. — Железнодорожное депо рядом… у работника станции их должно быть даже несколько. — Через чхондонскую станцию идут военные груза. Там могут быть солдаты, плюс камеры, плюс несколько сотрудников. Нас могут взять на месте. Чонгук отодвигает пустую миску с остатками риса, проводит ладонью по столу, стирая невидимую пыль. За окном — серое утро, майское, с лёгкой дымкой, которая поднимается от земли после ночного дождя. Слышно, как капает с крыши, как где-то вдалеке просыпается птица и пробует голос. Всё так же, как в детстве. — Ещё варианты? — У старого рыбака, — Хару выдвигает ещё один вариант, — У него закусочная на берегу залива. У него раньше была связь с береговой охраной. Если он ещё жив — у него может быть рация. Чонгук смотрит на неё, и его взгляд тяжелеет. — Если он жив, — повторяет он, — если он там, в этой забегаловке, если он всё ещё работает, и если он нас не сдаст властям — он может помочь. Только если. Слишком много «если». Я за телефон. — Ты слишком слаб, чтобы бросить машину и идти пешком, — Ещё раз нарочито подчеркивает Хару. Она ведь права. И Чонгук об этом знает: взвешивает всё на свои невидимых весах. На одной чаше — побег впопыхах и большой риск быть взятыми уже на выезде из города, на другой — ровно то же самое, но с чуть большей форой. — Хорошо. Тогда сегодня идем к рыбаку. На том и порешали. Оставалось только дождаться наступления ночи. За день Хару перестирала в тазу с водой из ручья их немногочисленную одежду — ту, что не снимала с себя уже неделю, — развесила её на верёвке за домом. Она перебрала оставшиеся припасы — рис, банки с тушёнкой, сушёные водоросли, — разложила их по порядку, прикинула, на сколько их хватит, если они смогут задержаться ещё на пару дней, или если им придётся уходить внезапно. Весь остаток дня Хару смотрела, как белье сохнет на ветру, как майское солнце вытягивает из него влагу, вместе с которой, казалось, уходит и часть той грязи, что осела на них за последние месяцы. Чонгук тем временем занимался тем, что мог делать лёжа — изучал карту местности, которую Хару нашла в старом ящике. Она была старая, ещё довоенная, с названиями улиц, которых уже не существовало, с дорогами, которые давно заросли, но он водил по ней пальцем, запоминал тропинки, просчитывал возможные маршруты отступления, думал о том, как они будут уходить, если что-то пойдёт не так. К вечеру Хару включила газовую горелку, чтобы разогреть вчерашний суп. Они поужинали в тишине, слушая, как за окном стрекочут сверчки и как ветер шевелит ветки старой яблони. Затем они принялись ждать, когда за окном окончательно потемнеет, когда Чхондон погрузится в ту самую ночь, которая будет их союзником, их укрытием.***
С наступлением темноты они выскользнули из дома, облачившись в старые темные дождевики с большими капюшонами. Ночной майский воздух принял их в свои объятия и напомнил о юных днях, запуская в головах киноленту множества воспоминаний. Вот маленькие Хару и Чонгук бредут из ржаного поля — он весь в крови и опирается на неё, она — белая от страха. На губах горит чужой зверский поцелуй. Вот она — бежит по железным путям, вся взмокшая и со сбитым дыханием, ведь только-только удалось оторваться от преследователя. Тот слег с очередным приступом астмы. Вот Чонгук и Чимин выходят из пролеска к белому домику — бегали курить. Хару смахнула все эти воспоминания и сделала шаг в настоящее. Они обогнули дом и задний двор, на котором некогда был горка земли на месте, где навечно уснул старый пес Чонгука — Бам, а теперь же её давно там не было, но пес всё ещё спал там. Нырнули в густой и темный пролесок, по которому шли наощупь и по памяти, раздвигая влажные еловые лапы руками. Ноги помнили старые тропинки слишком хорошо. Потом лесная тропа закончилась так же внезапно, как и началась, и перед ними развернулись железнодорожные пути — две стальные нити, уходящие в темноту. Хару ступила на шпалы, и под ногами захрустел гравий — тот самый звук, который она помнила с детства, когда они бегали по этим путям, когда жизнь была простой и война казалась чем-то далёким, а единственной их проблемой были злосчастные салки. Туннель встретил их сыростью и запахом старого бетона. Стены его были покрыты знакомыми надписями — слоями, годами, поколениями, которые оставляли здесь свои имена, признания и надежды. Хару в свете фонарика провела пальцами по холодной поверхности, и под её рукой проступили знакомые буквы: «Крыса» — изящным почерком, которым она уже разучилась писать, — «Лис», и чуть поодаль, почти стёртое временем — «Заяц». Эти подписи оставили они. Они — те, кто были здесь когда-то детьми. Они вышли из тунеля, и перед ними открылась станция — та самая, на которой она когда-то стояла в белом платье, провожая ещё совсем мальчишку-Чонгука на фронт. Хару не смотрела на перрон, но чувствовала его присутствие, чувствовала, как прошлое дышит ей в затылок, как оно тянется к ней, чтобы напомнить о том, что они потеряли. Они обогнули станцию, и за ней показалась школа —когда-то она была центром их вселенной. Некогда она казалось такой большой, теперь же стояла покосившаяся и ужасно маленькая. Почти игрушечная, с облупившейся краской и пустыми окнами. «Как странно», — подумала Хару, — «Как странно, что время делает с теми местами, которые мы любили и которых боялись». Они свернули в переулки, которые вели к окраине, подальше от центра и фонарей, которые могли выдать их. Они шли через кусты крапивы, которая обжигала руки сквозь рукава, и дикой малины, которая цеплялась за одежду, как чужие пальцы. Потом показался приют, где когда-то жил Тэхён. Тэхён-мальчишка. Подумать только! И он ведь когда-то был совсем юным. Окна приюта горели — тусклым светом, который просачивался сквозь занавески, и Хару на мгновение остановилась. Ей показалось, что она видит два силуэта на поляне перед приютом — девчонку и парня, стоящих друг напротив друга, сцепившихся руками, которые, наверное, были ими или были просто тенями, которые рисовало воображение. Она моргнула, и видение исчезло. Только трава и тишина. Они пошли дальше, мимо гаражей, и вдруг в свете уличных фонарей — старых, тусклых, — мелькнула огромная надпись. «Нора». Этого места Хару всегда старалась избегать, начертив над ним на своей воображаемой карте красный крест. А под этой надписью на ребристой двери гаража виднелась другая плохо закрашенная малиновая. Сквозь свежую побелку проступали очертания, как шрамы, которые не заживают. Эту надпись они оставляли с Чимином и Чонгуком в качестве подарка для другой ненавистной троицы. А потом в нос ударил солёный запах — тот самый, который не спутать ни с чем. Залив. Они стояли на краю обрыва, поросшего высокой травой, и смотрели вниз, туда, где чуть вдали от берега, как жёлтый маяк, стояла палаточная закусочная. Её окна светились, пожелтевшие от времени, и смотрели на воду, как глаза старого человека, который всё ещё кого-то ждал. — Пойдём? — Неуверенно спросила она, чувствуя, что стоит им туда войти, как Чхондону придет конец. Чхондон, который держал их все эти дни, рассыплется, как стеклянный шар, и они снова окажутся в том мире, от которого бежали. — Пойдем. — Твердо ответил Чонгук. Конечно, они могли бы дождаться, пока хозяин закроет закусочную и обыскать её, но вряд ли бы рация всё ещё была бы там. Если старик носил её с собой — она была при нём. Если прятал — вряд ли оставлял в палатке, которая стояла на отшибе и могла быть взломана в любую ночь. Конечно, они могли бы наведаться к нему домой. Но вот проблема — Хару не помнила, а может и даже никогда не знала, где стояла хижина рыбака. В детстве она видела его только здесь, в этой палатке, за прилавком, с вечно дымящейся сигаретой и запахом жареной рыбы. Сюда она захаживала тоже редко. Над закусочной тоже красовался воображаемый красный крест опасности. Оставалось только… попросить. Они начали спускаться по склону вниз, к берегу. В закусочной ужасно воняло варёными морепродуктами и дешёвой лапшой — запах в скатерти, в воздух, который казался тягучим и липким — кроме того, здесь пахло хмелем и табаком, и этот коктейль из запахов чуть ли с ног не сшибал. Посетителей почти не было — только один пропойца, уснувший на пластиковом столе, положив голову на руки, и сам хозяин — на вид столетний, скрюченный старик, который держался на этом свете, казалось, на честном слове. Он стоял за прилавком и мешал поварёшкой в большой алюминиевой кастрюле, иногда по ней постукивая. Завидев посетителей, он щурится, будто силясь узнать их сквозь пелену времени и тусклого света, который едва освещал помещение. — Кто будете? — гаркает он, и голос его звучит так неожиданно громко, что Хару вздрогивает. Спящий пропойца даже не дёрнулся — только переложил голову на другой бок и засопел громче. — С-с-студенты… — Хару зуб на зуб не попадает от ночной промозглой прохлады залива, которая просочилась под одежду, — Вернулись на каникулы. — Вот как? — старик не сводит с них глаз, маленьких, водянистых, слезящихся от времени и солёного ветра, — И как звать? — Вы наверное и не знаете, — Хару старается говорить ровно, но голос всё равно дрожит, — Ли Ынрён и Чхве Юндже. Брякнула первые пришедшие на ум имена одноклассников. — А друг твой язык проглотил небось? — старик переводит пытливый взгляд на Чонгука, который стоит чуть поодаль, в тени, и молчит. — Он не очень-то разговорчив. Старик хмыкает, пожимает плечами и кивает на свободный столик у окна. — Ну, проходите, плесну вам чего… Они садятся, и Хару чувствует, как деревянный стул под ней скрипит, как старая половица, будто он не привык к тому, что на нём кто-то сидит. Старик подходит к ним с двумя чашками лапши и садится напротив, опершись локтями о стол. Он принялся разглядывать их так, как обычно разглядывают чужеземцев. — Ты сказала Чхве? — спрашивает он, и в голосе его проскользывает что-то похожее на интерес, — Чхве Юндже? Не тот, у кого бабка кур держала? — Нет, — Хару покачала головой, чувствуя, как внутри неё всё замирает, — Мы приютские. — А чего тогда приперлись, раз не к кому? — старик усмехается, но в этой усмешке нет тепла. Его любопытство источает опасность. — По родным краям соскучились. К тому же, мы тут проездом. Ждём поезд в Квачхон. У меня там тетка. — А какого года выпуск? — Четырнадцатого. — Четырнадцатого… — старик будто заглянул внутрь далёких воспоминаний, и его глаза стали ещё более мутными, как будто он пытался разглядеть что-то, что было скрыто от него самого, — Вот оно что. А Ким Сокджина — знавали такого парнишку? Он как раз заканчивал в четырнадцатом. Работал у меня с тех пор, как таким вот был… — он показывает примерно метр сорок ладонью от пола. — Хороший был парень, усердный. Я ему всегда говорил: «Джин, бросишь ты эту шпану, будешь у меня рыбу чистит, можешь, и человеком станешь». — Мы учились вместе, — слова дались ей с трудом, потому что она не знала, куда ведёт этот разговор. — И как он теперь? Где? — старик подается вперёд, и в его голосе появляется что-то похожее на сожаление, — Наверное, уже вышел? И умудрился же после школы загреметь в каталажку. Непутевый, но хороший парнишка был. Хоть бы раз приехал старика навестить! Не чужие ведь люди! — Мы не общаемся, — Хару чувствует, как холодок пробежал по спине, — Насколько я знаю, сейчас он в Сеуле. — В Сеуле, — старик повторяет это слово, как будто пробует его на вкус, и снова молчит, глядя в пространство перед собой, — В Сеуле, говоришь… А я всё думал, что он обязательно вернётся. Сюда, на берег. Место-то оно такое — отпускает, но потом притягивает обратно. Он замолчал, и в тишине стало слышно, как за окном шумит залив, как ветер шевелит тент. — Слушайте, — начинает осторожно Хару, — Мы к вам не просто так пришли. Нам нужна рация. У вас ведь должна быть? Вы же раньше с береговой охраной связь держали? Старик смотит на неё долго, так долго, что Хару почти перестает дышать. Потом он снова усмехается, но в этой усмешке ничего доброго — только настороженность. — Рация? Зачем вам рация, ребятки? Если вы студенты, вы вроде как мобильниками должны обзаводиться. Или у вас там, в Сеуле, дефицит? — У нас нет телефона, — сказала Хару, и голос её не дрогнул, — Украла местная шпана. — Украли… — повторил старик, и его глаза сузились, — Ну а на кой рация вам сдалась? — У тетки дома есть рация, так мы бы с ней связались. У неё муж военный. Надо бы предупредить, что мы в порядке. А связи нет. Городская линия не работает, а мобильников — сами знаете. Вы же видите, какое сейчас время. Взгляд у старика снова становится рассеянным, будто он решает что-то внутри себя. — Хм, — протягивает он, — Подозрительное дельце! Рацию-то я вам дам, раз надо. Но старосте поутру, пожалуй, сообщу о вас. Сейчас уже ночь, а вот утром… Спрошу знает ли таких. — Пожалуйста, не надо никому говорить, — Хару взмолилась, — Мы здесь всего на день. Мы уедем завтра. Мы не доставим хлопот. — Как же не доставите? Если вы студенты, вы не должны шастать по ночам. Что-то вы на ночных птиц похожи, а не на каникулярников. И лица у вас бледные, и одежда… По новостям тут недавно говорили, что в округе шастают диверсанты. Мало ли на них наткнетесь, поминай потом как звали. Прирежут или пулю под ребром — раз, и нету вас! Старик замолкает, и в тишине раздается щелчок — сухой, резкий, который заставил всё внутри Хару замереть. Щелчок взведённого курка. Чонгук неотрывно смотрит на старика. Одна его рука лежит на столе, другая — под столом, на уровне колена, на которое уже направлен пистолет. Лицо у старика вмиг бледнеет, как мел, как будто кто-то стёр с него все краски, оставив только страх. — Ты дашь нам рацию и никому ты ничего не скажешь, — говорит Чонгук, и голос его тихий, почти спокойный, — Иначе, поверь мне, я вернусь и закончу начатое. Как ты там сказал? Пулю раз, и нету вас. — Рация за прилавком. Подите да возьмите. А затем убирайтесь отсюдова! — Преодолевая страх, дед оскалился. Чонгук же махнул Хару головой, чтобы ты сходила за искомым предметом. Старик не обманул, рация — старенькая и потертая, но рабочая на вид и правда на нижней полке под прилавком, среди крючков и мотков лески. Хару отчетливо слышит, как что-то трещит. Не громко, почти беззвучно — как лопается стеклянный шар, который держал в себе Чхондон, их убежище, их сон. Стекло осыпается осколками, и она знает, что всё кончилось. За порогом их встречает холодный воздух залива. Хару поворачивается к Чонгуку, и в её глазах стоят слёзы, которые она не может сдержать. Стеклянный шар треснул, и больше они никогда не смогут склеить его обратно. Они покинули закусочную не оглядываясь. Палаточный тент сзади трепетал на ветру, будто что-то кричал им вслед, но они не слушали — только ускоряли шаг, хватая ртом солёный воздух залива, который, казалось, душил их, превращаясь в ком в горле Двигались берегом к яме, а потом по обрыву вверх, туда, где среди высокой травы и старых сосен, заросших диким плющом, стояло их тихое королевство. Оно за каких-то пару жалких мгновений ревратилось лишь в отшиб с двумя покосившимися домишками. Хару уже всё знала. Чувствовала кожей, спиной, каждой клеткой своего тела. Старик всё равно сообщит. Потому что такие, как он, не умеют хранить чужие тайны. Потому что страх перед пистолетом всегда проходит, а страх перед властями — остаётся. И она знала, что у них есть всего лишь немного времени. Драгоценные и тающие минуты. Чонгук шёл впереди, прижимая рацию к уху, и его пальцы то и дело щёлкали по кнопкам, пытаясь поймать нужную радиоволну. Он диктовал позывной снова и снова, всю дорогу до дома, и его голос — хриплый, срывающийся — смешивался с шумом ветра и шелестом травы. — Это Журавль, вызывает Весну. Приём. Журавль вызывает Весну… Тишина. Только треск статики. — Это Журавль. Кто-нибудь, приём… И так всю дорогу. От берега до поля, от поля до дома. Пока они не оказались у крыльца, пока Хару не начала быстро скидывать в рюкзак их немногочисленные вещи — консервы, лекарства, старую карту, спички, флягу с водой, бинты, всё, что могло пригодиться в пути. Чонгук стоял у окна, смотрел на дорогу, и его пальцы всё ещё сжимали рацию, как будто она была последней ниточкой, которая держала их в этом мире. И вдруг — в эфире раздалось сиплое, глухое, — — Журавль? Твою мать, Журавль? Это Весна. Приём. Хару замерла с рюкзаком в руках. Чонгук повернулся к ней, и на его лице впервые за долгое время появилось что-то похожее на улыбку. Такую же хрупкую, как бумажные крылья журавликов. — Ты на точке? Прием. — Да. Весна ждет Журавля. Прием. — В скворечнике нужно раздать корм птицам. Как понял, Весна, прием? Это явно какой-то шифр. Остается только гадать, что Чонгук имел в виду под скворечником и кормом. Да и важно ли это сейчас? — Понял тебя, Журавль. Конец связи. Связь оборвалась. Чонгук опускает рацию и смотрит на Хару, которая уже стоит у порога с рюкзаком на плече, готовая бежать. За окнами на Чхондон уже опустились предрассветные сумерки. Они выбегают из дома, и дверь за ними захлопывается, как захлопывается крышка гроба, как захлопывается прошлое, которое больше никогда не вернётся. Намджунов ауди завелся с пол-оборота. Чонгук сел за руль, заверив, что сможет повести. Колёса вгрызаются в землю, и они вырываются из этой гробовой тишины. Чхондон оставался позади. Медленно, но неумолимо. Каждый метр отдалял их от него, от этого места, где когда-то они были счастливы, где они были детьми, где они верили, что весна никогда не кончится. Но весна кончилась. И они бежали. Как всегда.***
Говорят, время не щадит. Оно стирает лица, сглаживает края воспоминаний, выцветает даже самые яркие из них, превращая в бледные тени. Но с Ким Тэхёном оно поступило иначе — вместо того чтобы стирать, время вгрызлось в него, оставив глубокие раны от своих когтей. И стоило его ноге переступить черту города под названием Чхондон, как эти раны вспыхнули обжигающей болью и напомнили о себе. Думал, стерлось, забылось, заросло, как ржаное поле за домами, которым никто не занимался. Но Чхондон не забыл его. На деле он давно прибыл сюда и всё это время терпеливо ждал. На старой ферме в двух десятках километров от города: крыша тут ещё держалась, как и стены. Правда, ферма давно пришла в запустение и теперь стояла пустым амбаром. Отличное место для укрытия маленькой группы захвата. Всего пятеро человек, не больше. Достаточно, чтобы взять беглецов, если они попытаются уйти. Целой армии не понадобится. Оттуда, с этой фермы, он контролировал все въезды и выезды, каждую тропу, каждую щель, через которую можно было просочиться в город. Он знал, что они здесь. Чувствовал кожей, каждым нервом, каждым ударом сердца, которое, казалось, билось только ради этого — ждать, когда они выйдут из тени. Он сидит на старом стуле и смотрит в окно, за которым ночь такая же, как все предыдущие — чёрная, глубокая, с редкими звёздами, которые прячутся за тучами. Внутри него — не спокойствие: он давно перестал быть спокойным. Внутри изнывает голод, который он кормит годами и всё никак не может утолить. Охота за Хару пробуждает в нём зверя, дразнит его аппетит, как запах крови — хищника. Техник, сидящий в углу с аппаратурой, вдруг поднимает голову. Тэхён видит это краем глаза. — Есть сигнал, — тихо оповещает он, — Старый рыбак из Чхондона. Он выходит в эфир. Тэхён поднимает голову. И слушает. Голос старого рыбака — дрожащий и напуганный. Он рассказывает о двух студентах, которые пришли ночью, просили рацию, угрожали оружием. Он описывает их — девушку с тёмными волосами, парня бледного, худого. Молодые мужчина и женщина, слишком похожие на преступников из сводок новостей. Тэхён не дослушивает до конца. Он уже знает. — Есть ещё один сигнал! — Техник оживился, будто ждал этого миллион лет. Да и вся команда тоже: всё это время держали руку на пульсе, но томились от скуки. Тэхён мог взять их ещё тогда, на въезде. Две недели назад, но начальство сказало: «Посмотрим, на кого они выйдут». Хотело, чтобы добыча привела их прямиком к логово врага. Сейчас ему плевать. Он больше не отпустит Хару. И не отдаст её этому человеку. — Можешь перехватить? — спрашивает он. — Нет, канал зашифрован. — Ладно, — Тэхён поднимается со стула, — я знаю точку их отхода. Выезжаем туда. Вы держитесь сзади и не высовывайтесь пока я не подам сигнал. Он выходит из старого амбара в ночь. Воздух ударяет в лицо — свежий, холодный, с запахом земли и росы — так пахнет Чхондон. Выезжают на гражданских машинах — неприметных, чтобы не вызывать подозрений. Тэхён садится в свой белый «лексус» и жмёт на газ. В груди — не сердце, а настоящий барабан. Каждой фиброй чувствует выброс адреналина. Свет фар разрезает предрассветные сумерки, когда он сворачивает на знакомую дорогу. Свет скользит по мокрой от росы листве, выхватывает из темноты старые тополя и покосившиеся столбы. И в каждом из них он узнаёт что-то, что когда-то было его. Всё здесь говорит с ним голосами прошлого. Вот железная дорога, вдоль которой они вечно устраивали забеги. Вот ржаное поле, в котором она так легко могла затеряться, но он всегда её находил. Вот школа, где она сидела за партой, а он не мог смотреть на неё иначе, как исподтишка. И яма — та самая яма, где он впервые понял, что готов убить за неё, лишь бы она не смотрела на него с тем холодом, который он сам в ней взрастил. Он хочет забыть, как этот город пах персиками, как этот воздух звучал её голосом, как эта земля хранила её шаги. Но Чхондон не даёт. Чхондон прижимает его к себе мокрой травой и холодным рассветом и заставляет вспоминать. Оказавшись в родных краях впервые за долгие годы, он будто на миг вновь становится тем самым озлобленным семнадцатилетним мальчишкой — с вечно сбитыми костяшками, с дымом от сигарет, которые он прятал за спиной, когда его ловили воспитатели, с той пустотой внутри, которую он пытался заполнить чем угодно, но она только разрасталась, пока однажды не заполнилась целиком — ею, её именем, её голосом, её запахом. Всюду, куда бы ни ступала его нога, везде оживают воспоминания, и они не отпускают, они вцепляются в него мертвой хваткой. Многие из этих воспоминаний он хотел бы изменить, переписать, исправить, будто старую рукопись, в которой он ошибся в каждой главе. Пусть даже это невозможно, пусть даже время не терпит правок, но он всё равно перебирает их в голове снова и снова, как чётки, как те самые бусины, что когда-то висели на шее у матери, которую он почти не помнит. Но помнит, что госпожа Кан по утрам пекла восхитительно пахнущие блинчики. Там, где он сеял боль, воображение рисовало альтернативную картинку — сладкую, как яд, и горькую, как несбывшееся обещание. В ней он был просто Ким Тэхён. Приютский мальчишка Ким Тэхён. Лучший друг Кан Хару. Друг детства, который приходил к ней перед школой, и они вместе завтракали блинчиками, испечёнными госпожой Кан, а потом шли в школу и сидели за одной партой, и он показывал ей решения задач, а она поправляла его ошибки в диктантах, и они не ненавидели друг друга, а просто были рядом. В той альтернативной реальности она не боялась его, не вздрагивала от его прикосновений. В той картинке он не гонял её по лесам и железным путям с закадычными друзьями, а гулял с ней, и они вырезали свои имена на коре деревьев — Ким Тэхён и Кан Хару. Кан Хару и Ким Тэхён. И эти имена были бы начерканы на школьных стульях, на партах, на стенах, на всём, что могло бы сохранить их, пока они не стали теми, кем стали. Его и её. А не этого гребаного зайчоныша Чона, который пришёл из ниоткуда и забрал всё, что могло быть его, — её взгляд, её улыбку и сердце. Того, кого Тэхён не мог ненавидеть, потому что ненависть была слишком мелким чувством для того, что он испытывал к этому человеку. Это была зависть. Белая, холодная, как лунный свет, зависть того, кто смотрит на чужое счастье и не может понять, почему это счастье — не его. Все прошедшие годы для Тэхёна будто растаяли, улетучились, испарились, как утренний туман, который поднимается над полями и исчезает, не оставляя следа. Время будто обернулось вспять, и он всерьёз тешил себя тем самым горько-сладким «а что если…». И именно это слабое «что если» бьётся у него в груди вместо сердца, стучит в висках, сжимает горло, когда он видит её лицо в темноте, когда он представляет, как она сейчас сидит в этой чёрной машине, как она боится, как она ненавидит его, как она мечтает о том, чтобы он просто исчез. И именно это «что если» заставляет его давить на газ, практически врезаясь бампером в багажник чёрного «ауди». И сейчас он чувствует себя так, будто время, которое он так старательно обманывал все эти годы, наконец нашло его и взяло за горло. Тэхён вдавливает педаль газа в пол. Он прекрасно знает, что у черного ауди нет шансов. Машина выглядит бронированной и тяжелой. Кем бы ни был владелец авто, он дал этим двоим безопасность, а не скорость. Скорость сейчас на стороне Тэхёна — в его спорткаре. Он быстро нагоняет и подрезает беглецов. Резко, почти касаясь бампера, выворачивает руль влево и встаёт поперёк дороги, перекрывая им путь. Чёрное «ауди» шарахается в сторону, визжит резиной по мокрому асфальту. Машина останавливается, и на мгновение в утреннем воздухе повисает тишина, тяжелая, как бархат, который кто-то набросил на плечи миру. Подкрепления нет, потому что Тэхён назвал отряду совсем другую точку. Свидетели ему тут не нужны. Он должен всё сделать сам. Он жестом приказывает им выйти — короткий, резкий взмах руки, который не терпит возражений. Чонгук выходит первым, и Тэхён смотрит на человека, которого запомнил немощным и на последнем издыхании. Сейчас же он по-прежнему был худым и бледным, но уже набравшимся сил. Снова. Он с пистолетом, направленным в землю, но готовым взлететь в любую секунду. Тэхён медленно заряжает свой, и металлический щелчок разносится над дорогой. — Свершилось чудо? — усмехается Тэхён, окидывая его взглядом снова и снова, — Ты стоишь? — Как видишь, — ровно отвечает Чонгук, который ещё недавно балансировал на грани жизни и смерти. Они не торопятся наводить пистолеты друг на друга. Между ними — воздух, пропитанный росой, и Хару, которая застыла между ними, как заноза. Камень преткновения. О который они оба споткнулись много лет назад и так и не смогли подняться. Тэхён смотрит на неё вскользь, будто боится встретиться с ней взглядом, будто если он посмотрит на неё прямо — он дрогнет. А он не может позволить себе дрогнуть. Точно не сегодня. Не сейчас. — Не переживай, — говорит он, и его голос становится мягче, почти ласковым, — это ненадолго. Он поднимает пистолет и целится прямо в лоб Чонгуку. Тот делает то же самое — дуло смотрит на Тэхёна. — У вас ведь один пистолет? — спрашивает он, и в его голосе звучит хорошо знакомая усмешка — И как всегда, наша дилемма решается легко. В следующий миг он переводит дуло на Хару. Быстро и резко. Она этому не удивлена. Привыкла. — Один из вас может сегодня погибнуть, но также оба могут сохранить жизнь. Чонгук не опускает пистолет. Его пальцы сжимаются на рукоятке, и в его глазах — та знакомая ярость, которую Тэхён видел в нём много раз, когда они были мальчишками. Но он не стреляет. Не может. — Единственным, кто сегодня сдохнет, будешь ты, — процеживает Чонгук сквозь сжатые зубы, но Тэхён лишь улыбается. Потому что он знает: Чонгук не выстрелит, пока у Тэхёна на прицеле она. Этих двоих всегда было так просто обвести вокруг пальца. Один вечно готов пожертвовать собой ради другого. Прямо как в дурацких сопливых романах, от которых Тэхёна тошнит. — Я дам вам шанс, — говорит он, и его взгляд скользит по лицу Хару — бледному, осунувшемуся, но всё ещё тому, которое он не мог забыть все эти недели. Её каштановые волосы покачиваются на майском ветру, и он почти чувствует их запах — тот самый, персиковый, который преследовал его в казарме и всюду, куда бы он ни пошел. — Ты сядешь в эту машину, — он показывает на свой «лексус», — а ты — в ту. А дальше — расход. — План твой — полное дерьмо, — Чонгук с планом не согласен. Тэхён усмехается, но не отводит дуло. — Если ты этого не сделаешь, — он переводит взгляд на Хару, и в нём появляется что-то, чего не было раньше — почти мольба, почти отчаяние, которое он прячет за маской холодности, — если ты сядешь к нему, я прикончу его прямо здесь. И ты всё равно поедешь со мной. У тебя есть выбор: Родина или Враг. Поедешь с ним — предашь родину. — Я и так числюсь предателем, — Наконец она подает голос. Голос, который он эхом слышал в родных лесах. В ветре. Всюду. — Я добьюсь для тебя амнистии, — Тэхён говорит это так, будто предлагает ей весь мир, — Ты вернёшься не как пленница. А как солдат, сбившийся с верного пути, но готовый вернуться в ряды бойцов. — Какое щедрое предложение, — Чонгук кривит губы в усмешке, и его пистолет всё ещё смотрит на Тэхёна. Ни разу не дрогнул. — Я считаю до десяти, — Тэхён переводит оружие обратно на Чонгука, и его голос становится ровным, почти механическим, — Один. Два… Хару начинает метаться. Её взгляд — между ними, между двумя пистолетами, между двумя исходами, которые одинаково плохи. — Один из вас неминуемо умрёт, — продолжает Тэхён, и его голос становится громче, почти командирским, — Мне плевать кто. Решать только тебе, Хару. Четыре. Пять… — Не двигайся! — Чонгук приказывает, видя, как она делает маленький шаг вперёд. — Он убьёт тебя! — её голос срывается, — Я этого не допущу! Я устала тебя терять, Чонгук. Уходи. Уходи, пока можешь. — Девять… — Я вернусь за тобой. — Он говорит это намеренно громко, чтобы Тэхён слышал. До последнего не желая шевельнуться. «Десять» не понадобилось. Потому что живой мертвец садится в «ауди», а она делает шаг к белому «лексусу». Чхондон остаётся позади — такой же тихий, такой же зелёный, такой же чужой. Майский ветер гонит по дороге листья, и туман рассеивается, открывая лиловое небо. Они уезжают в разные стороны, и в зеркале заднего вида черное «ауди» исчезает в той же дымке, что и надежда.