***
Они всё-таки наведываются к Пилоту под вечер, незнакомыми пустыми дворами возвращаясь с деньгами, парой фонарей под глазами (благо не у Антохи с Валерой), и стойким желанием поскорее напиться, стереть из памяти неприятно-шевелящиеся под черепом сегодняшние события, хотя бы чтоб не мучали этой ночью, заставляя горло пересыхать, а брови болезненно хмуриться. Да, по-хорошему надо бы забыть, как вчетвером ввалились в гараж к Виктору, застав этого бледного парня чуть старше их со светловолосой подружкой на узком продавленном диване. Как окружили его со всех сторон, врубили свет — качавшуюся тусклую жёлтую лампочку — и смотрели, как на полу копошится в одеяле тело. Как Пилот называл девчонку Настей и противным жалобно-высоким голосом просил её не трогать. Как эта Настя таращила на них из угла голубые глаза, а потом с хмурой миной залепила Аки леща и убежала. Как Виктор долго жаловался, что у него нет денег, и он не может вернуть долг, а потом вскочил и ударил Радая в живот. Вронскому пришлось держать Аки, пока тот вбивал Пилота лицом в дощатый пол с совершенно каменным выражением лица, но дьявольской злостью в чёрных глазах. Антоха в тот момент помогал подняться Радаю, который неровно, шипяще хватал ртом воздух и тихо матерился. Как, извиваясь похлеще оставленного в саду шланга с полным напором, Пилот кусался и кидал в них чем попало. Аки прилетело отвёрткой. Как наконец свернули парню руку за спину, с треском впечатав его локтями в доски пола. Виктор ещё поныл минут двадцать, не поднимая лицо на нависавших над ним четырёх парней, а потом под нос себе прошептал: «Деньги в тачке, под передним сиденьем, и в тумбе, на нижней полке». Забрав всё, они ушли. Крадучись, пробираться плохо асфальтированными, запутанными внутренними дворами пятиэтажек неуютно и противно, будто сделал что-то противозаконное и смываешься, пока не спалили. Приходится настороженно наступать в желтушные пятна — отражения подслеповатых круглых фонарных глаз на дороге — и неспециально для поддержки хватать за руку сзади идущего, чувствуя тревожно скачущий по рельсам кровеносных сосудов поезд-пульс под кожей. На четверых они выпивают припасённую заранее двухлитровку самогона отца Радая, разбавляя холодным пузырящимся квасом, молчат и пьют, глядя на непроглядное чёрное небо, после выеденных фонарями глаз выглядящее пустым. Больше всех пьёт Антоха. Он же, по классике, первым пьянеет. Валера, положа руку на сердце, подозревал это, и глотал обжигающую спиртовую смесь урывками, помаленьку, сохраняя ясность мыслей. Допив, так же молча расходятся, Аки уносит деньги, Радай идёт в свой подъезд неподалёку, Липов остаётся на попечении Вронского. Сейчас домой его вести нельзя, батя — сержант в военкомате — раскричится, матери уже три года как нет, а сын себе пьяным заваливаться домой позволяет. Пусть лучше ночует как бомж на обплёваной скамье в парке и утром возвращается трезвым. Поэтому черноволосый тащит друга, говорящего и смеющегося громче обычного в ближайший падик в уродливом доме-коробке на тихом и безлюдном краю их района. Знакомо-зелёный, обставленный пустыми бутылками и самодельными пепельницами-жестянками до странного не гулкий подъезд пропускает парней внутрь себя, на 4 этаж (Антоха просто вслепую тыкает кнопку в громыхающем узком и душном лифте почти без света), там где холодные стены голубовато-белёсые, пол под кроссовками уродливый, коричневый и зернистый, а небольшое окошко с толстым стеклом отражает растянутые усталые лица. Валера терпеливо ждёт, пока Липов блеванёт в закутке у мусоропровода, хрустнет шейными позвонками и в изнемождении упрётся спиной в дверь чужой квартиры, обтянутую вонючей искусственной кожей. Стены будто охлаждают воздух и покрывают бледностью до этого пьяно-красные щёки. Липов хмурит широкие светлые брови, шевелит губами, будто говоря кому-то в пустоту, и начинает хриплым юношеским голосом изливать потоки опохмеленной, тоскливой мудрости, выстраданной каждым русским сквозь стакан спирта душевности. Будто только в тупом опьянении до стеклянного взгляда в стену можно осознать истинное положение дел, увидеть то безрадостное будущее во всей его ужасной неизбежности, которое ожидает каждого после слома привычного государственного строя. Только затуманив себе мозг низкопробным тошнотворным алкоголем человек понимает свою ничтожность, неважность в этой съехавшей с благополучного пути, сумасшедше мечущейся в агонии инфляции стране, бессмысленность и жалкость собственного конца. Дальше девяностых культуры уже не будет. Всё съела зависимость от наживы. — Мы все умрём не позже 2010го, — искривляя лицо в усмешке, шепчет никому и в никуда блондин, — Ты вообще когда нибудь думал, что будешь делать в этой глупой взрослой жизни, а Валь? — Липов вдруг вспоминает о друге, и тянется к спрятанным в широких рукавах его чёрной олимпийки тёплым ладоням. Вронской чувствует незнакомое утомление, но не приятное, как в летний жаркий полдень в шелестящем саду с арбузом и холодной водой, а паническое, затягивающее в паралич движений и мыслей, когда не можешь даже воспроизвести в голове вопрос. — Даже не думал ещё, всё как-то очень сложно, времени нет подумать… — тянет черноволосый, перебирая в уме возможные варианты будущего: заспанный бомж-алкоголик, живущий за гаражом, среднестатистический загнанный в угол работой и долгами рабочий завода, каким был его отец, а кто ещё? «Какие вообще есть варианты? Ни разу в школе нас не учили находить место во взрослой жизни, мы знаем только тупо заученные отрывки учебников, потерявших актуальность и связь с реальностью. В школе из нас делали тепличных растений». — Хах, вот именно. Никто здесь не знает, чего он хочет, все просто делают бессмысленную работу и надеются, что получают деньги для обеспечения счастливого будущего своих детей, которым нахер ничего не сдалось кроме денег и наркоты. Они даже не хотят никакого будущего, — Антоха сжимает чужие запястья с выпирающими острыми косточками, пролезая в раструбы рукавов, холодными руками, как окуная с головой в ледяную воду, и вдруг поднимает голову, сквозь светлую чёлку уставившись в глаза Валере. — Ты думаешь эти дети хотят чего-нибудь от своих родителей? — Только чтобы их оставили в покое и дали побыстрее сгнить, скурив свой мозг, завёрнутый в травку, не так ли? — Точно. Молчание этажей давит на виски чугунной гирей, сжимая воздух между рёбрами до скукоженых альвиол посеревших от курения лёгких. Липов давит на грудную клетку снаружи, прижимаясь макушкой к плечу и в задумчивости считая полоски на свитере черноволосого. — Мне страшно, что будет дальше, — под нос себе произносит Вронской, даже не стараясь быть услышанным. После алкоголя его друг всегда такой, философствующий, но при этом довольный своим расслабленным состоянием, и можно говорить что угодно, зная, что тебя с твоей хронической тревожностью не поднимут на смех. — Точнее, даже не страшно, а так… Неудобно и странно. Понимаешь, а, Антох? Свитер колючий, а волосы Липова мягкие, но спутанные. Пальцы пробегают по рёбрам, высчитывая их количество, и останавливаются у горла полосатой застиранной кофты. — Да, понимаю. Ты не боишься будущего, а просто не знаешь что произойдёт и как тебе реагировать, чтобы пойти по пути наименьшего сопротивления. Мне кажется так. Я тоже сам это иногда чувствую, ты не бойся. Слова успокаивают, как тихая-заедающая музыка из кассет, включенная на кухне, пока сидишь на балконе и куришь, куришь и смотришь в сизую даль, клубящуюся тучами на горизонте. Как по-домашнему звучащая расстроенная жёлтая гитара «Урал» дяди, который однажды ушёл в поход и не вернулся. Как писк пузатого холодильника в летнюю жару в затенённой кружевными бабушкиными занавесками крошечной кухне-коробке. — Не веди меня домой, пожалуйста. Я сегодня не хочу возвращаться. Я даже спать не хочу. — неожиданно робким голосом уверяет Антоха, зарываясь озябше-дрожащими руками в карманы чужой куртки, находя Валерины пальцы и хватаясь за них как за спасательный круг. — Давай останемся здесь. Всё равно спать бы осталось недолго, вот уже над краем города сереют полосы облаков, как бритвенные стальные лезвия режут предрассветное небо, жёсткое, как губка для посуды и пыльно-жёлтое, как старый паркет.***
Антоха хмурит брови, смешно выделяющиеся на загорелом веснушчатом лице, и неуверенно говорит: «Я думаю, нам стоит повернуть назад». Кусты цепляются коряжистыми ветками за джинсы и футболки, трава лезет в кроссовки и красит подошвы сочно-зелёным. Тропинка петляет как пьяная, и Валера уже жалеет, что они потащились в такую рань на никому не нужную крошечную полянку в лесу, прямо над обрывом. Хотя, может оно и стоит того — говорят, с поросшего одуванчиками и полынью холма открывается-расстилается необъятный вид на город, со стороны нового района, где брежнёвки розово-голубые в рассветных дымчатых лучах, блестят квадратиками окошек ещё не проснувшихся панелек — косточек домино. Идти осталось немного, только повернуть за это засохшее дерево да перейти ручей, журчащий по-деревенски ледяной, ключевой водой и несущий жёлтые жухлые листики — первые предвестники кончающегося лета. Над городом и над лесом пасмурно, день совершенно не для прогулки, скорее для меланхолично-угрюмых посиделок на кухне с обжигающим противным чаем с бергамотом и мокрыми, покрывающимися пятнами футболками, с оскорблённо-пристыженным видом людей, попавших под внезапный дождь. Длинные ветки кустов как разрываются, открывая заставляющий непонятно почему замереть душу вид: обрыв, будто падающий на рыжий песок внизу, речка почти под ногами, синяя, стеклянная и отталкивающе-холодная, вдалеке, опалённые солнцем сквозь облака, колышущиеся верхушки сосен. Замедленные и плавные, как на немой киноплёнке. Пахнет смолой. Сильный, одуряющий запах. А вдали город — кажется, с холма можно спрыгнуть и полететь, подхваченным быть порывистым ветром, пронестись над городом — над серенькими, будто игрушечными надоевшими панельками, над чёрными озёрами асфальта, совсем как квадратными заглохшими прудами на окраинах в деревне у деда. Говорят, в таких прудах невесты топятся. Просёлочная заброшенная дорога ведёт наискось к лесу, обрывающемуся тёмно-зелёной, тусклой, хвойной волной за горизонт. Вронскому хочется кричать. Кричать как сильно он устал от этой жизни, от шипения матери на отца, от печальных, укоряющих глаз младшей сестры, от синяков на руках и коленках, оставленных злыми мальчишками соседнего района, когда ещё совсем маленький был, семилетка. Кричать с болью и тоской, как раненная птица — журавль, улетающий от ноябрьского инея и утренней изморози на юг с прощальным, больным, хриплым криком, когда от этого крика поднимаешь голову и долго-долго смотришь в серое низкое небо, уже не дышащее даже сыростью, а только пускающее пыль и копоть заводских труб. Биться об стены панельных клеток-рёбер, ржавых протекающих водопроводных труб, плачущих капелью мутных запотевших в холоде школьных окон — в школе единственное развлечение от унылой дремоты — уставиться бездумно в своё отражение на стекле, стирать пальцем пыль с белого деревянного подоконника и чувствовать, что ты сам — такой же замороженный, зажатый между снегами и дурацкими многоквартирными домами, которые здесь — в этом умирающем, с оттоком жителей больше, чем рождаемостью, городе — никому к чёрту не нужны, только правительству, застуженный, как сосулька в этом обществе ледышек. Точнее, снежков с камнем внутри. Желание кричать, разрывая до кровавой паутины лопнувших капилляров лёгкие, идёт на спад когда Липов подходит и кладёт голову на плечо. Не смотрит. Слегка курносый и острый нос в почти золотых веснушках, хрупкие, даже ломкие ресницы-бабочки, глаза зеленоватые, в которых вверх ногами плывут по небу облака — а внутри всего этого — лиловая темнота зрачков, дрожащих в склере — травянистой радужке с вкраплениями песчинок. Румянец на загорелой охристой коже скорее рыжий, чем красный, но это правильно. Всё, связанное с Антохой должно быть ярким и солнечным. А всё, связанное с Валерой — тёмным и спокойным, как летняя прохладная ночь. Липов сам однажды говорил. Сказал, что Вронской как сиренево-пастельные июньские сумерки в одиннадцать вечера, ветки яблонь в густом молочном тумане, розовая дымка на небе. Рассказывал, как давно, ещё в детстве умывался ночью во дворе, в деревне у деда. Вода глухо капала с рук в деревянную бочку и была чёрной, и всё вокруг тоже было чёрным, спокойная такая деревенская темнота, полнящаяся шорохом листьев и запахом цветов. Как смоченные в воде руки опускаются на кипящий жаром лоб, приходит расслабление, хочется лежать, опутанным травой и ползучими сорняками, в отцветших белым пухом одуванчиках и тысячелистнике высотой по колено, наплевав на холод хрупких тел, сломленных курением, прижимать к себе единственного друга — так чтоб навсегда в густой траве и остаться. Так и делают. Антоха без вопросов кладёт руки на плечи и рассыпает пшеничные волосы по Валериной груди, где под слоем одежды бьётся сердце, сгорает и жжёт даже сквозь кожу. Они даже вдыхают в унисон, глядя в лицо низко нагнувшимся хмурым тучам до слезящихся глаз. Вместе утопают в колыхающихся тёмно-зелёных волнах подмаренника и горьковатой полыни, пахнут лекарственными травами, рекой и сладкой тоской, хоронят себя сами на безрадостном кладбище лета в маленьком городе бывшего Союза. Он торчит в этом лесу из-за бывшей добычи дурацких полезных ископаемых, да и то в перспективе. Ложь, ошибка посмеявшейся судьбы, а не жизнь. В такой ситуации остаётся только держаться друг за друга покрепче. Ведь они только глупые подростки, громкоголосые и отчаянные, без будущего, бросающиеся из крайности в крайность. — Давай просто будем друг у друга, хорошо? Липов молчит, но кивает, улыбаясь своим мыслям, словам Валеры и небу белоснежной улыбкой.***
— Холодно уже, вылезай! — сложив ладони рупором, кричит с берега Антоха, и его голос летит над угольно-чёрной блестящей водой до самого леса на другом берегу широкой реки. Валера медлит, лениво отмахивается от слепней, липнущих к рукам, и вздыхает влажный, непривычно чистый воздух с запахом еловой хвои. Закат горит тревожно-красный, грозным полотнищем советского флага недвижимо висит в предвечернем колышущемся летнем мареве. Кипящая лава — жидкая страсть — стекает с незыблемых скал — иссиня-чёрных вулканов — кучевых облаков. Над притихшей рекой пахнет спелой яблоней и грозой, ветер несёт лёгкий дым — где-то нелегалы жгут шинную резину. Липов с берега ещё слабо зовёт, собирая вещи. Его полуобнажённое тело блестит, струится и растягивается под рыжими лучами солнца, и тяжёлый вечерний воздух дрожит как в горячке. Один из последних августовских дней на реке — наравне с другими Валера и Антоха составляли планы на каждое лето, и туда неизменно входил этот грязный кусочек песчаного пляжа с зелёными щётками пыльной травы на обрыве, резкий заход в болотно-чёрную воду, ржавыми волнами лижущую босые ступни. Вронскому снова кажется, что ему пятнадцать лет, и впереди «светлое и прекрасное…». Он последний раз вздыхает на камень, угрюмо сгорбившийся посреди заводи, и медленно бредёт по колено в остывающей воде к берегу. Антоха смотрит на приближающуюся фигуру, оставив вещи. Лицо Валеры тёмное, чёрные острые ресницы бросают резкие тени на впалые серые щёки, утомлённый взгляд скользит по загорелому Липову и не видит его. Антрацитово-блестящие пряди волос зачёсаны назад, капли-бусинки шлёпаются с них в воду. Парень опускается на корточки, возвращается к рюкзакам и слышит хруст шагов по песку. Тот подходит небезопасно близко, и когда Антоха поднимает лицо, перед ним возвышается подтянутое тело товарища, всё в капельках воды и песчинках. Вронской непроницаемо смотрит из-под полуприкрытых век и с усмешкой в хриплом голосе низко-утомлённо шепчет: — Я утопил твои плавки. Липов понимает — это не те слова, что тот хотел сказать, и отвечает тоже совсем не то: — Не прокатит, они у меня в кармане. У Валеры волосы — вороньи перья — упали на лоб, и глаза застилает чёрная пряжа-паутина, в зрачках — бездонные зыби-болота, кромешная тьма, никому не подвластная. — Из нас счастья по прежнему никто не достоин. В синей тени леса на том берегу реки губы Вронского жарки, слова чёрствы, рюкзаки взвалены на плечи, а сердце-лихорадка мёртвой хваткой зажато в кулак.Я хочу напиться и падать
Влюбиться и плакать
Влюбиться и плакать
До последнего…