***
Тлела ночь на стенах домов, в витражах церквей, проникала луна, как любопытное дитя, в окна, невольно разливая серебряную дрожь по пустой таверне. Дилюк вышел в зал, ловя сгорбленный над барной стойкой одинокий силуэт и подходя ближе. В окружении янтарного пламени свечей, за пеленой сна, тревожного, но мягкого, Кэйа, давно забывший искренность улыбки, был похож на себя прошлого, светлого и счастливого. За плечами заныла тоска: послевкусие дымных всполохов обид, недосказанности, приземлённой и вечной истории о том, как острые колья потерь и хищные пасти гнева сбивают с прямого пути. Дилюк стянул перчатку. Бледные пальцы, на мгновение в нерешительности застыв в воздухе, коснулись сапфировой пряди, аккуратно заводя её за ухо. Кожа словно вспыхнула, и Рагнвиндр невольно прижал ладонь к губам, пряча взгляд под алой чёлкой. Отвращения не было, лишь саднившая нежность с горечью утраты и печали. «Прости меня. Когда-нибудь я буду готов, и мы вместе вернёмся домой». Он снял с плеч сюртук, укрывая им чужие плечи, задерживая ладонь на чужой спине. «Что бы ты ни сделал, я никогда не смогу оттолкнуть тебя навсегда».II
3 февраля 2022 г., 15:20
Примечания:
Хоть первая часть и должна была стать последней, я подумала, что так работа будет точно закончена.
Когда Дилюк покинул Мондштадт, он, сжигаемый яростью, был уверен, что никогда в жизни не захочет больше видеть Кэйю. Было до безумия мерзко, тошно и больно. Он не мог выносить рядом других.
Рагнвиндр скитался по землям, потерянный и лишённый родного дома и всего, чем когда-то дорожил, лелея в бесконечных битвах безмерный гнев, избегая людей, как огня, боясь приблизиться, страшась их взглядов, рукопожатий, смеха. Он знал, что в каждом его шаге, в каждом действии было лишь одно — побег без оглядки, жажда укрыться, забыться, спрятаться, и от этого становилось тошно: не этой трусости учил его отец. Корнем зла была та дождливая ночь.
«Мне стоило убить тебя тогда. Не от чего было бы бежать».
Случайно столкнувшись пальцами с кожей чужих ладоней, Дилюк подолгу стоял над раковиной, до крови стирая саднившую кожу, пытаясь вымыть из пор грязь и мерзость прикосновений, в резких движениях рук пряча гнев и тоску. А после, сидя в съёмной комнате, ломал в руках стекло, тонкое, прочное и острое, как сжимают перезрелые закатники, разливая на почве жидкий и липкий сок. Потом доставал осколки, вынимая каждый, не пропуская, сосредотачиваясь на процессе, лишь бы не думать. Физическая боль перекрывала липкое, пластилиновое ощущение чужого касания, которое никак не хотело смываться.
В одиночестве комнаты пальцы врастали в матрас, и невозможно было пошевелиться, нельзя было дышать от безумной злости, обедавшей плотью и кровью, такой солёной и горькой на вкус. Стук стрелки часов раздражал, и непременно циферблат трескался под ударом, и Рагнвиндр в ярости сбрасывал со стола стаканы и вазы, сбивал руки и кулаки, не понимая, как контролировать то, что болело внутри, и где искать выход.
Ненависть и страх касаний были, как пауки, чьи лапы проникали под корку мозга, и Дилюк по ночам бился в агонии, не зная, куда деть изнывавшее нутро, как вытащить этих насекомых, челюстями цеплявшихся за зрачки, издавая щелчок. Напускная ярость, что тлела с каждым днём всё сильнее, обвинения в предательстве в ночи были похожи на травлю ядом, на ловушки, расставленные для образов в памяти, но сердце никак не хотело усмиряться — каждой клеточкой тянуло назад, к дому, к нему, чтобы высказать всё, чтобы разбить, раздавить, коснуться без ощущения грязи и мерзости, и Рагнвиндр злился на себя за это, не понимая, как могло в нём ещё остаться что-то светлое: он потерял отца, он был обманут, но всё равно неистовая ярость не могла заглушить прошлое.
«Почему я никак не могу забыть тебя?»
И эта боль с примесью загнанной в угол ненависти, лживой и прятавшей дикую, неприрученную тоску, касалась когтистой лапой глазниц, выдавливая жаркие слёзы, ласкалась и кусала, как голодный зверь, учуявший плоть. До жути хотелось стереть себе память, размазать покрытый скорбью образ, его силуэт, омытый кровью и огнём, но всё было тщетно.
Перчатки и закрытая одежда стали для Дилюка барьером и частоколом, внутри которого оставил он себя взаперти с тем, от чего так жаждал спастись. Одиночество — клетка и свобода в едином воплощении.
Рагнвиндр ненавидел любое время суток: солнечные лучи обжигали кожу, как забытая нежность касаний его рук, мнимых и иллюзорных, но не вызывавших отвращение, а под чёрным куполом, в туманах, что тянулись как свет и пустота, ломая в вихрях чёткость взгляда, блеск звёзд напоминал внимательные зрачки сапфировых глаз, искрившихся когда-то для него. Но всё же ночью было спокойнее: когда тьма зиждилась под небом, искажаясь и скалясь, нельзя было разглядеть собственного кривого отражения и изрезанных ранами ладоней, а кровь на снегу и изумрудной траве казалась искусственной и не так напоминала алую горячую краску, в прошлом разлившуюся по пальцам дважды за одну дождливую ночь: когда на руках умирал отец, и когда лезвие меча оставило рваную рану на смуглой коже.
Спустя четыре года гнев застыл и свернулся клубком где-то внутри в непробудном мёртвом сне, и тоску душить стало нечем. Жизнь явилась нетленной — перемены мертвы: Рагнвиндр также не выносил чужих касаний, также скрывался средь ночей в бесконечных сражениях, также злился на себя за слабость перед тем, что следовало бы стереть. В зеркалах виднелась лишь мутная печаль: протереть бы тряпкой, намылить и стянуть нить.
Когда Дилюк вернулся в Мондштадт, он понял, что так и не смог отпустить. Кэйа был другим: напускные сладость и лукавство царапали взгляд, в ужимках и порезах улыбки ютились отчаянный холод и затаённая надежда.
«Что же я с тобой сделал…»
Листья осыпались на обочину, лихорадочно алые, как дрожавшее сердце, не знавшее, как справиться с противоречивыми эмоциями, что сталкивались и разбивались в груди, как бушующие волны, и в замирании воздуха слышалась тоска.
— Посмотрите, кто вернулся. Долго же ты заставил себя ждать. Я уж думал, ты умер.
«Я и правда давно погиб».
Зияли темными пастями окна, дырявя кожу домой, заполняя её поры чернотой, удушающей и злорадной, — ни вдохнуть, ни выдохнуть. Сапфировый взгляд — стекло, пронзившее плоть. Дилюк отвернулся и молча прошёл мимо.
Кэйа мелькал перед глазами почти ежедневно: в таверне, на улице, за городом их пути неизменно пересекались, и Рагнвиндр, метаясь меж иллюзиями прошлого и действительностью, мог лишь смотреть, как разбивалась его сдержанность о тонкую корку льда, как неистово болело сознание, как искажался чужой облик под масками. Тревожная, нежеланная печаль дергала глотку, нелепыми комками раскатываясь по горлу.
Когда Дилюк ударил Кэйю, не выдержав слащавой игры, в попытке стереть ложь и фривольную наглость, отчаяние клокотало в груди.
«Это не ты».
Альберих был, как изваяние выставке ледяных фигур, что мутно отсвечивало в жаре свечей, — многогранные кристаллы, требующие свободы. Не таяли, впитывали огненный гнев янтарной радужки. На щеке расцвела ссадина — багровая рана заката. Вина иглами уткнулась в сердце. Хотелось податься вперед, извиниться, сказать, как больно было видеть ему этого нового, чужого Кэйю, но капитан ухмыльнулся, и безумно вспыхнуло желание ударить вновь, рассыпать по телу синяки, выпуская наружу забытые в тоске по прошлому обиды, и это казалось бы правильным, если бы не тоска на кобальтовой радужке. Дилюк лишь опустил голову, молча указывая на дверь.
Следующие месяцы он защищал Кэйю безмолвно, в ночи следуя за ним, оберегая от подкравшейся в тени опасности, и злился на себя за это — разве не должен был он желать ему смерти? Резалась с болью и кровью, словно коренные зубы, жажда проверить, будет ли так же мерзко коснуться его, как прочих. И это абсурдом, бессмыслицей, глупостью, бредом, но не было больше ненависти, что могла бы остановить.