Часть 1
8 февраля 2022 г., 17:42
“— Чего так поздно сегодня? — Жека положил на капот тряпку, которой в десятый раз за последние два часа протирал лобовое стекло заметаемого вьюгой “Логана”, и поднял в приветственном жесте пухлую, мокрую от тающего снега ладонь. — Погода не нравится?
— Деда одного хоронили, — мрачно сказал Агеев поверх опущенного стекла. — Заказы хоть есть или голяк?
— Голяк. Сам же видишь, что делается, — Жека мотнул головой, как бы указывая на метель. — До СНТ была пара заказов, ещё пара в Ломоносов, да ещё один на Питер, в аэропорт, но я не успел, Олег перехватил… Ну, тот, на фордине который. А что за дед? Сосед какой-то?
— Типа того. Странный немного был дед. Всю жизнь бобылём, ни детей, ни внуков. С псом жил.
— Что за пёс? — пару лет назад Жека завёл английского бульдога и с тех пор слыл заядлым собачником.
— Да хер его знает, обычный пёс. Двортерьер. С псом жил, с псом и помер.
С псом жил, с псом и помер. Вот и всё, что мог сказать о соседе Агеев; другой человек — если такой человек только существовал, — рассказал бы иначе.
Отец его был русским, мать — ингерманландской финкой, ижоркой, — inkeriläin, как она бы сказала сама. Род матери происходил из деревушки на берегу Залива, род отца — из-под Пскова. Деда по материнской линии убили на Ленинградском фронте; бабка, перебравшаяся в Город, погибла под бомбёжкой в блокаду. Мать оставалась в деревне — и тем самым спаслась: по крайней мере, от смерти. В сорок третьем подошедшие вплотную к Городу немцы выселили всех местных аборигенов в Финляндию. Нельзя сказать, что советское правительство боролось за их возвращение, но в сорок четвёртом мать всё же репатриировали в Союз — как-никак, она была дочерью красноармейца, павшего смертью храбрых. Разумеется, о возвращении в родные места не шло и речи. Отец, двадцатипятилетний, до Берлина прошедший войну, познакомился с нею на Псковщине, в сорок девятом, — и был арестован вскорости после того, как зачал сына, и сгинул в послевоенном мороке этапов и лагерей.
Мать мечтала назвать его Тойво — “надежда”, но вовремя спохватилась и назвала Анатолием, руководствуясь отдалённым сходством — ей казалось, что звуков, но на поверку выходило, что и смыслов. Мечта матери стала чем-то вроде второго, тайного имени — из тех, которые нельзя было произносить, чтобы не навлечь на ребёнка злых духов, — и эта тайна была настолько глубокой, что даже сам Толич о ней не вспоминал. Единственное — его самую любимую девушку звали Надей. Где-то среди штормов своей юности, между армией и тюрьмой, между стройками, заводскими цехами и чёрным пьянством он её потерял.
Как истинный северный плод, Толич медленно и тяжело вызревал. Юношей он был бестолковым — одновременно доверчивым и хмурым, наивным и вспыльчивым. Втянуть его в катастрофу не составляло труда — он сам создавал себе катастрофы и принимал последствия с угрюмым смирением. Но уже тогда ему было не занимать каменного упрямства. К одной иногородней студентке, по пьяни раздвинувшей перед ним ноги, он приходил просить руки и сердца полтора года — пока она не получила диплом и не уехала по распределению с глаз долой.
В юности Толичу трудно давались слова, и на хлёсткую, едкую, самоуверенную болтовню, позволяющую бескровно разрешить уличный конфликт, он способен не был. Зато кулаки у него были крепкие. Осудили Толича по лёгкой 112-й статье тогдашнего уголовного кодекса, предусматривавшей символический срок в один год, но этого хватило, чтобы ещё лет пять после освобождения он по инерции считал себя арестантом и заливал босяцкое горе водкой, рискуя обосноваться в местах не столь отдалённых уже более капитально.
После тридцати пяти что-то стало крепнуть в нём, оформляться. Он внезапно и наотрез бросил пить — и не прикасался к спиртному до самой пенсии. Стал много читать, и читал в основном классику, а ещё все книги о море и моряках, которые попадались под руку. Приехал в Ленинград, освоил профессию столяра, потом переквалифицировался в резчика по дереву. Ему нравилось работать с древесиной: нравился смолистый запах сосны, нравилась осина, чем-то похожая на слоновую кость, и нравилась рыхлая, мучнистая липа. Нравилось, как легко приноравливается его рука к инструменту. О таких говорят “на лету схватывает”, но у Толича было чувство, что он не схватывал, а вспоминал.
И что-то ещё ему вспоминалось. Какие-то тонкие связи с миром пробуждались в нём, вводя его в состояние, которое сам Толич характеризовал метким словом “потянуло”. Потянуло рыбачить. Потянуло бродить по лесам. Потянуло на добрых рассудительных женщин с неброской красотой (впрочем, жениться не потянуло). Потянуло в места, где родилась и выросла его мать, — хотя расспросить её о тех временах Толич давно уже не мог. Мать умерла, когда ему исполнилось семнадцать.
К сорока пяти Толич стал уважаемым мастером, но прежде всего — опытным рыбаком, знатоком Залива и впадающих в него торфянистых речушек. Были в его жизни и женщины — и некоторые соответствовали его идеалу, но ни одна почему-то не задерживалась рядом с ним больше чем на год. Скорее всего, они уходили просто потому, что не чувствовали себя в достаточной мере любимыми — понимали, что была у Толича какая-то другая, неизъяснимая любовь, на фоне которой их фигуры казались крохотными и необязательными, а какая женщина согласится на такое положение дел? Другое дело, что природы этой тайной любви понять они не могли. Толич отпускал их спокойно, без гнева и без сожаления: Залив давал ему всё, что нужно душе, а сварить себе борщ и наскоро утихомирить плоть он прекрасно умел и сам.
Когда распался Советский Союз и началась повальная приватизация всего и вся, Толич решился обменять питерскую комнатёнку на хилый домишко в материнской деревне. Его едва не кинули; к счастью, один коммерсант-мебельщик, чем-то обязанный Толичу, привлёк свои криминальные связи.
Место долго не принимало Толича — словно испытывало на твёрдость намерения. Вместо мирной рыбалки и странствий по прибрежным лесам Толич получил затяжной конфликт со всеми соседями сразу, — конфликт, то угасавший до состояния холодной войны, то вспыхивавший ядовитым пожаром, как Первая Мировая. Оказалось, что на хилый домишко претендовали многие; оказалось, что на прилегавшем участке какой-то ушлый сосед уже выстроил баню; оказалось, что население деревни процентов на семьдесят состояло из алкоголиков, ежедневно гонявших чертей по окрестным болотам, злобных старух и малолетних отморозков, которых Толич справедливо опасался больше всего. Толич хмуро, терпеливо сносил козни баб и нападки мужиков, упирался в каменистую ижорскую землю и делал по-своему. В нелегальной бане он устроил себе мастерскую. Хилый домишко не превратился в дворец, но как-то окреп с появлением Толича, — словно болезненный сирота, нашедший семью, — стал опрятным и светлым.
Девяностые прошли тяжко, но всё же прошли. Когда сменялось тысячелетие, Толич в первый раз за многие годы позволил себе выпить. В ту ночь, засыпая под тонким шерстяным одеялом у остывающей печки, он явственно слышал шебуршание за стеной — и что-то ещё, похожее на тихий мальчишеский плач. Наутро во дворе обнаружился голодный, до полусмерти перепуганный фейерверками серый подросток-щенок с обрывком привязи на ошейнике. Толич отвёл его в дом, глянул на расписание автобусов, поспешно оделся и поехал в райцентр — искать магазин, где первого января смогли бы продать свежего мяса.
На ижорском Толич едва ли знал пару десятков слов из тех, что слышал в детстве от матери. В основном это были слова простые, букварные — вода, молоко, спать, есть, кошка, собака. Он их помнил, но в них не нуждался. Русских слов хватало ему с лихвой. Никакой тяги к родному языку он не испытывал тоже. О попытках создания ижорских школ и фольклорных клубов он что-то слыхал, но они его не интересовали. Во время переписей населения он называл себя русским. В разговорах если и упоминал своё финское происхождение, то с усмешкой. И всё-таки существовало что-то несоизмеримо более страшное, могучее и древнее, чем язык или знание народных традиций — что-то сидевшее глубоко-глубоко под его загрубевшей морщинистой кожей. То, что намертво связывало его с корневищами сосен и розовыми валунами. То, что приносило ему щедрый улов, наполняло его корзину лисичками, выпускало из-под стамески уверенный, ровный рез без малейшей задоринки. То, что дало ему Норда — и, может быть, жило в Норде. Как оно называется, Толич не знал.”
Эдик зажёг очередную сигарету и перечитал написанное. Конечно, он что-то домыслил, но в общем и целом всё соответствовало скупым рассказам Толича и всему тому неизречённому, что за ними стояло и определяло характер покойного. Более того, Эдику начинало казаться, что всё это он понял в тот самый день, когда впервые увидел Толича — вернее, когда видоискатель фотокамеры показал ему невысокого, крепко сбитого, одетого в камуфляж пожилого дядьку, идущего по берегу вслед за такой же пожилой серой собакой неопределённой породы и волчьего облика. Через минуту собака уже обнюхивала Эдикову штанину.
— Норд, фу, — крикнул дядька. — Отвяжись от человека.
— Всё нормально, — крикнул Эдик в ответ, присел перед собакой на корточки и осторожно, чтобы не спровоцировать агрессии, заглянул в тёмно-карие с прозеленью глаза. — Привет, зверь.
— Фотограф? — спросил дядька, приблизившись. По возрасту он скорее тянул на деда, но в выражении его лица сохранялось что-то юношеское — немного пасмурное, немного наивное.
— Нет, — Эдик встал. — Я для себя снимаю. Я сюда недавно переехал… вот, обживаю места.
— Это ты, что ли, избу купил?
— Старую? Ну, видимо, я.
— И нахера она тебе? — подковырки в вопросе не было. В нём была непонятная смесь интереса и сдержанной меланхолии.
— А не знаю, — сказал Эдик честно. — Потянуло чего-то. У меня отец был из этих мест. Ну, не совсем из этих, но откуда-то поблизости.
— Ясно, — крякнул собеседник совсем по-дедовски. — Ну, бывай. Пойдём, Норд, пойдём.
Через пару недель Эдик заказал Толичу несколько предметов мебели для нового дома — и с того дня заходил проведать мастера гораздо чаще, чем требовал контроль над выполнением заказа. Ему нравилось смотреть, как Толич работает, пить чай из эмалированной кружки, гладить Норда и неторопливо расспрашивать о местном житье. Однажды, войдя в мастерскую, он увидел рыжевато-серого молодого кобелька, поглощавшего корм (Эдик уже знал, что это был как минимум “Хиллс”) из Нордовой миски. Норд лежал поодаль, глядя на новичка с отеческим смирением.
— Ещё вот прибился один, — сказал Толич. — И куда его? Тут на одного Норда половина пенсии уходит.
Кобелёк поднял над миской морду. Глаза у него были голубые, обведённые тёмными очками, но для чистокровного хаски он выглядел слишком длиннотелым и приземистым в холке.
— С овчаркой помесь, — улыбнулся Эдик. — Овчарки — это моё.