***
Декабрь был холодный, бесснежный, но злой, словом, абсолютно Петербургский (зачёркнуто: Петроградский). Ощетинившимся волком выл ветер вдоль мостовой, понапрасну гоняя копну выжженных временем листьев, некогда принадлежавших уже облетевшим ныне деревьям. Порывы морского воздуха гуляли по всему Невскому, изредка заглядывая в хитроумные сплетения дворов и рыская в поисках ещё более потаённых уголков. – Прикрой ставни, дует. – Нормально, Володь. Иди к чёрту. Сергей в последнее время тоже лютует, прямо под стать погодным проявлениям озлобившейся северной зимы. Ему не нравилось само здание «Англетера», он постоянно жаловался, что в его очертаниях есть нечто от западной культуры, абсолютно в интерьер Исаакиевской площади не вписывающееся. Есенина раздражало, что по неизведанным причинам именно в его номере тонкие, как он выражался, «отчасти фанерные» стены, и поэтому совершенно отчётливо слышны нецензурная брань и перепалки весьма некультурных постояльцев из соседнего помещения. Больше всего огорчало отсутствие чернил. – Тут ни то, что строфу, - даже предсмертную записку написать невозможно! – Серёж, – устало опустившись в кресло, отвечал Маяковский, – не сгущай. Не так всё плохо. Есенин безмолвно кинул на него усталый взгляд обесцвеченных глаз (такими они казались из-за неудачного угла падения света, попытался объяснить себе данное явление Маяковский). В этом взоре читалось лишь одно: усталость, усталость, бесконечная усталость и загнанность. Это состояние тупой, тянущей и в той же степени беспросветной тоски преследовало Сергея уже не первый месяц. Он и весной был плох, насколько мог тогда судить Владимир по его подёрнутому мрачной поволокой лицу. Хотя надежда для Есенина забрезжила ещё душным, утопающим в цвету августом, когда он окончательно сошёлся с Соней. Свадьба, кураж, и несколько новых, искромётных стихов слетели из-под его творческого пера - всё это был последовавший за тем головокружительный сентябрь, как лебединая песнь последнего на Руси поэта. Хотя Владимир искренне надеялся, что лебединой она всё же не являлась, и этот застой у Серёжи когда-нибудь кончится, ровно как закончилась и эта самая пресловутая Русь. Не криви улыбку, руки теребя, Я люблю другую, только не тебя. И с Соней у Есенина кончилось всё так же быстро, как и началось. А дальше - только эта бесконечная темнота беспокойного, но тихого и самодостаточного в своей стезе одиночества. Письмо о Серёжином приезде в Петроград застало Владимира за написанием очередного опуса о Париже, Испании и философии водных пространств. В последнее время он уже не всегда разбирал, где именно и о чём пишет, ибо строки сами как-то лезли на лист, не давая эго Маяковского вклиниться в эту заумную кутерьму рифм и строк. И среди хаоса вдруг - письмо от Серёжи. Такое неожиданно родное, как что-то забытое с Кавказа, ощущаемое лишь тогда, когда он маленьким бегам по лугу, совсем не думая ни о грядущих революциях, ни о доле пролетариата, ни о будущем, ни о прошлом… Письмо Есенина было такого содержания, что он планирует вернуться в столицу к концу декабря, остановиться где-нибудь на виду у всех, например, в «Англетере», чтобы, как он выразился, вокруг было побольше опьянённых благими делами лиц и поменьше моей участью заинтересованных. В письме не содержалось никакого намёка на то, что он хотел бы видеть Владимира своим гостем, но мог ли Маяковский не расценить это как самое громогласное приглашение? После всего, что между ними было. Ты сама ведь знаешь, знаешь хорошо, Не тебя я вижу, не к тебе пришёл. Есенин действительно приехал совсем не к нему. Откровенно говоря, он не приехал ни к кому вообще. Просто возвратился туда, где и должен был быть в этот момент. А что это именно за момент, Сергей так же не знал. Но предчувствовал что-то большое, грядущее, причём ощущение было сродни созерцанию готовой разверзнуться перед ним пучины. И, наверное, именно поэтому он написал то избитое письмо Володе, как робкий намёк с простым подтекстом: «Заглянешь?» Конечно, Володя заглянет. Володя к нему из всех своих стран западной культуры приедет, если тот поманит, если пообещает вдруг большое и светлое будущее, да и плевать, что каждый из них подразумевает под этим образом нечто своё. Как могло так получиться, что они попали в хитроумное сплетение обстоятельств и ещё несколько лет назад оказались в одной шатавшейся и насквозь пропитанной папиросным дымом койке? Антураж того места не мог бы вдохновить ни настоящего имажиниста, ни даже ярого футуриста, но та их первая ночь, в целом неубранная комната и бог знает сколько месяцев не знавшее мыла постельное бельё - абсолютно всё это засело в Володиной подкорке всерьёз и надолго. Иногда, конечно, его по-прежнему подхватывал водоворот собственных всё ещё революционных идей, и он, ведомый этим известным ему с юношества чувством, готов был даже читать прокламации возле Смольного, однако в целом теперь мысли его поглощал один лишь Серёжа, такой не похожий на то, что мог когда-либо полюбить Маяковский. – Что ты думаешь по поводу меня? - вдруг спрашивает Владимир, чуть откидываясь в кресле и стараясь повернуть голову к свету так, чтобы рассмотреть за двойной рамой гостиничного номера улицу. – Ты и так знаешь. Проходил я мимо, сердцу всё равно - Просто захотелось заглянуть в окно. – Знаю. «Маяковского из литературы не выкинешь». Мне польстило. «Ляжет бревном». В кои-то веки точный образ, Серёж, даже не обросший твоими излюбленными… – Да, да, – обессилено пригладив волосы рукой, прервал его Есенин, – можно подумать, ты на это обиделся. – Почему обиделся? Напротив, говорю же, очень точно. Сергей чуть усмехается. Он знает, что сколько бы Володя ни строил из себя ничем не сгибаемый рельс или непоколебимую глыбу, внутри у него так или иначе есть потаённая струна, чересчур туго порой натянутая, и если неосторожно задеть её рукой, придётся услышать звук чужого лопнувшего терпения или досады. Но ещё Сергей знает, что если правильно эту струну настроить, зажать на нужном ладу и провести по ней нежно, с осторожностью, будто по девичьему бедру, то даже из сердца такого человека, как Маяковский, можно будет извлечь совершенно неожиданную, лёгкую мелодию. И ему, Сергею, это, конечно, всегда удавалось, пускай даже поначалу и непроизвольно. – У тебя губы обветрены, – пошло нарушает Маяковский тишину номера, говоря прицельно о том, на что смотрит. – Вчера, наверное, замёрз, пока добирался, – Есенин уже готов сменить тему, понимая, к чему клонит Володя и зачем рассматривает его лицо так пристально. Не здесь и не сейчас. Но уже, видимо, слишком поздно, так как Маяковский поднимается с кресла, всем своим ростом практически полностью загораживая поступающий через окно декабрьский свет. – Подойдёшь? Сергей в ответ отрицательно качает головой, по-прежнему продолжая стоять у противоположной стены, прямо возле неширокой, но изящно застеленной кровати. Владимир понимает, что навязывать борьбу теперь придётся точно. В голове опрометью всплывают видения за давностью уже нескольких лет, когда он так же распалял Сергея до состояния иступленной агрессии, едва начиная сыпать колкостями в адрес опостылевшего имажинизма. Они ссорились по-настоящему, безвозвратно, как вдрызг проигравшиеся посетители игорных домов, и каждый считал, что именно он отстаивает честь всего литературного направления. Но пытаться доказать имажинисту, что футуризм преобладает над его псевдообразными излияниями - это всё равно, что сказать старому вояке: «Империи больше нет, и царь отрёкся от престола». Впрочем, и сам Маяковский ничуть не меньше грешил чрезмерной раздражительностью, когда Сергей высмеивал его «лесенку» и дроблённые стихотворные сентенции. В любви, как оказалось, всё складывалось точно так же. Их чувства не было полноценным тандемом душевной страсти, скорее, наоборот, - один всегда пытался что-то доказать о себе другому, причём доказуемое подчас являлось ложью. Есенин делал вид, что ему на Маяковского откровенно плевать, однако порой на него накатывали отчаянные приступы желания увидеть Володю, ощутить запах его рубашки, пропитанной неизвестно откуда взявшимся едким табаком, и впиться своими губами в чужие, не менее, кстати говоря, обветренные. А Володя… А что он? Любил. Но иногда остроумно делал вид, что ненавидит Есенина. Как имажиниста, разумеется. Целоваться в «Англетере» оказалось занятием довольно неуместным и странным даже для них. Как будто взаправду всё давило в этой гнетущей атмосфере выстроенного на иностранный манер здания. И стены здесь тонкие, и чернил нет, и даже предсмертную записку написать нечем… – Давай не сегодня, Володь. – Как скажешь. И Серёжа знает, что теперь Маяковский уйдёт, но не хлопнув дверью, как это любили делать иные из его знакомых барышень, а просто осторожно прикроет её за собой, что покажется Есенину более громким проявлением чужих чувств, нежели признание в любви, произнесённое во всеуслышание. И оставленный без ответа вопрос: «Загляну на неделе?» станет скорее утвердительным предложением, нежели просьбой ещё раз впустить. «В понедельник приду». Понедельник - двадцать девятое. А двадцать восьмого Есенина здесь уже не будет.Прекратите! Бросьте! Вы в своём уме ли? Дать, чтоб щеки заливал смертельный мел?! Вы ж такое загибать умели, что другой на свете не умел.