***
Он быстро понял, правда, что у этой птички не так уж ветрено в голове. Не бог весть какой выдающийся ум, но и того хватило с Палачом осторожничать. А потом и вовсе людоеда приручить. От ревности челюсть каменеет и хочется размазать нос по блеклому лицу, но Бенедикт сдерживается — все же, это достойно уважения. Да и не променяет его братишка на каких-то баб. Еще Бенедикт вскоре узнал, насколько надменен мог быть язык этого блефующего птенца — настолько надменен, что в крепости ее невзлюбили с порога. Возможно, позволь Бенедикт ей петь, репутация у голосистого желторотика среди кухарок и конюхов сложилась бы получше. Новоприбывших никто не любит, а вот к талантищам тянутся. И ее голос толпу зачаровал тогда, у ворот — но Бен понял, что сердце у него от этой звонкой, взлетающей ввысь песни колотится. Бешено. Упаси его Бог Чести, нет, ни за что. От греха подальше. (Возможно, не отталкивай он этот грех, сейчас бы не рушилась его жизнь вместе со стенами крепости?)***
Не каждый смог бы отговорить его от***
Когда эти сладкие приторные духи ударили по переносице (очевидно, размягчая заодно и кость, и мозг, и силу воли), Бенедикт запоздало осознал, насколько опасно здесь, так близко к ней. И что до греха не так уж далеко — да, по сути, столько же, сколько остальным сучьим детям: косоглазому прохвосту Гелиарду, моральной шлюхе Сиварду и остальному помету верховного жреца. И как же поздно он осознал — да вот только сейчас, если честно — насколько эта птица в общем-то красивая. Упустил врага, ослабил бдительность — непростительный промах. Неловкость, нескладность — все это стало иллюзией в тот самый момент, когда инквизитор смог увидеть исчезающую тень веснушек и пухло-вычурную линию губ. Когда вдруг понял, что и в этих светлых глазах есть что-то… Он не рассмотрел… Надо бы наклониться… Они не дышат. Мира вокруг нет. Нет полужилой плесневелой коморки, нет тяжелой железки на птичьих ключицах, нет высеченных на коже цитат из священного писания. Здесь нет даже времени. Она отводит взгляд, и это мгновение дохнет в мучениях, пока Бенедикт ее выпускает из своих лапищ и идет к стене, вязкий воздух сжимая в кулаки — перед ударом, от всей души и от ненависти, бьющей наружу.***
Это мгновение ему часто снится. Почти всегда она его целует. Иногда Бенедикт, как истинный последователь Пятерых, чувствует головокружительную тошноту и обжигающую скверну, и потому тащит эту проклятую шкуру в допросную, откуда живой она уже не выходит. В этих снах ему до безумия хорошо, до приятной тяготы в мышцах всласть развалиться на стуле в допросной, пока девичья кровь засыхает на лбу и в волосах, как благоухающий елей. А иногда, — но ослепляюще ярко, — Бенедикт вбивает ее в стену и жадно впивается в нежные губы. И все так же голодно — в тонкую шею, и много куда еще, и перед глазами едва ли не темнеет — во снах-то! — от стонов, что симфонией гудят в комнате. Обливаясь ведром ледяной колодезной воды, Бенедикт кое-как загоняет в дальний угол мысль, что он больной мудак похлеще многих.***
Несложно смотреть на губы, которые не можешь поцеловать — тем более, что это буквально любые губы. Сложно смотреть на те, которые могут много всего поведать, но ни слова с них не сорвется. При тебе.***
На самом деле эта девица была не неловкая, а хрупкая. Казалось, лишний раз ветер подует — и рассыпется. От хлыста и вовсе должна порваться с тихим хлопком. Вместо этого порвался он. Наверное, это все-таки не просто греховно. Это и на многих уровнях неправильно. Вода из ведра такая ледяная, что ему сводит шею еще полдня. Это немного отвлекает от звенящих в ушах вскриков, вздрагивающей спины перед глазами и тяжкого дыхания в пыльном воздухе. Такое не должно будоражить настолько сильно, и Бен молится и бьет стены усерднее обычного, лишь бы забыть.***
Сколько бы он не забывал — все вернулось, стоило ей в дрожащей жаре среди дичек начать есть с его руки. Едкий комментарий испарился. Девица поправила волосы. Вот уж — девица… Обычно этот факт так сильно в глаза не бросался. Как максимум — кусок мяса порочной формы. А сейчас Бенедикт очень хорошо понимает: по его ладони, посылая от запястья мурашки, пухлыми губами скользит именно девица. Смышленая - вопреки тому, сколько раз он вслух и про себя повторял обратное. Сейчас излишне покорная, излишне упивающаяся сладким соком дичек, готовая в отчаянии чуть ли не облизать его ладонь, лишь не думать о душной дороге, припекающем солнце и возможной кончине. Девица, у которой, в другой жизни, все впереди. Он язвит, и ерничает, и угрожает — лишь затем, чтобы скрыть, насколько страх, животный и парализующий, шевелится в нем самом.***
Страх бессилия, который превратит его будни в особый сорт кошмара. Где та самая птица-девица способна при желании его сложить два раза пополам, хрупкого, как бумажный лист, где каждое движение приносит боль, где от тела смердит, как от гнилого трупа, и Бенедикт уверяется, что уже и вправду мертв, когда видит в этих бледных глазах жалость. Ведь где еще, как не в посмертии в Преисподней, он может видеть у кого-то между строк не боязнь себя, а страх за себя?***
Возможно, если бы он тогда, у дички или во тьме перегара, сдался, ему бы не пришлось чувствовать этот дрянной вкус предательства сейчас. Бенедикт не слепой. Он знает, где новая комната у его рабыни, и знает, откуда выплывают красные медузы балахонов. Если бы тогда все сложилось по-другому, то внутри него сейчас ничего не оборвалось. Его бы не охватила ярость — дикая, необузданная, не очищающая, которая***
Сэр Бенедикт всегда знал, чего он хочет. Лаура своего добилась. Лаура взлетела ввысь; Бенедикта завалило телами.