***
Лаура не обманывается: она никогда не была хорошим человеком. Грешки известные: эгоизм, приспособленчество, гордыня. За них она, правда, когда-то искренне раскаивалась, стоя на коленях в исповедальне. Стоило жизни показать свою паскудную сторону — и все пороки оказались отличными помощниками на пути к могуществу. И уже не приходилось скрываться за личиком хорошей девочки — теперь Лаура не прятала свое злословие, бьющее под дых нежданно едко.***
Могущество? Смешно. Взрослая тетя дрожащими руками балуется детскими играми, не имея ни малейшего понятия, к чему это приведет. И где твое хваленое могущество, голубушка моя, когда тебя хватает за горло сама инквизиция во плоти, ублюдок безбожный и божественный разом? Нет, ты во все глаза впитываешь образ этого выродка: он и в аду — алый свет факелов в пыточной обливает кровью с головы до ног, — и в раю — полуденное солнце целует его в макушку, вокруг суровой головы как будто бы нимб, — выглядит так, что взгляд отвести невозможно. Тело кричит: «Замри!», разум «Беги!», а в итоге подгибаются колени и страшно. Страшно. Страшно. Лауре всегда страшно.***
Даже когда Лауре бывает хорошо, быстро становится мерзко. Когда она сквозь красный воск лишает этого черта Гелиарда зрения, ей впервые за долгое время легче. Кружится голова, льет носом кровь, ее колотит, но и пальцы на ногах подкручиваются. Мучения сукиного сына приносят сладкие мгновения покоя. Лауре бы застонать, но она в людном месте. А потом становится так гадко, что хочется выскользнуть из собственной липкой плоти и раствориться в воздухе. Лаура вспоминает, какой ценой далась ее минута славы, и выблевывает полупустой желудок в ведро с картофельными обрезками. Пока она сидит на коленях, уперясь дрожащими ладонями в пол, и пытается отдышаться, а немолодая кухарка ее клянет на чем свет стоит, голова начинает трещать от мыслей.***
Пока Гелиард пихал в нее свое увядание и вымарывал ее тело умиранием, Лаура пыталась убедить себя в добровольности. Разум же блуждал, не давая сосредоточиться на ощущениях тела: на запахе приближающегося конца чужой жизни, на вязких прикосновениях, на скрипах жесткого ложа и притупляемом кряхтении. Все-таки великий инквизитор хотел себе доказать, что он все еще ого-го. Лаура хотела себе доказать, что и вправду хочет (и может) дойти до конца. Ум сыграл с ней злую шутку. В поисках хоть чего-то будоражащего в глубинах памяти, он заходил в такие дебри, в которых она предпочла бы никогда не оказаться. И все-таки Лаура не ожидала, что ее разум извлечет сэра Бенедикта. С его скользящими вдоль тела грубыми руками (за секунду до того, как порвать платье и толкнуть ее на пол), с его широкими зрачками в пылающей зелени радужки, с его странным взглядом в роще. С его навязчивым желанием хватать за ошейник, за подбородок, за шею; с навязчивым желанием дышать в лицо, едва не сотыкаясь лбами, носами… Разве что не губами. С вечным жаром и пугающей силой его тела, которые Лауре всегда приходилось чувствовать спиной и обмирать. И Лаура тогда впервые впилась Гелиарду в спину — не вяло изображая страсть, а ослепленная ею на краткое мгновение забытья. А потом ей снова стало мерзко. (Она не может перестать думать: быть может, стоило потянутся к колючим губам тогда, в старой плесневелой клетке?)***
Когда-то Лаура видела влажные, лихорадочные, больные сны — в них ее хилое тело вжимал в стену сэр Бенедикт, и сжимал ее до хруста ребер, и упивался ее губами до обморочно слабых коленок и искр перед глазами, и трогал ее везде — быстро, жадно, грубо; она тянула его за косу — специально так, чтобы тяжко, шумно, ненормально часто задышал от боли, пожирая ее глазами — и прижимала голову самого яростного служителя Пятерых к бедру, покрываясь мурашками от его дыхания, от того, что он смотрит на снизу вверх, покоренный, размякший, готовый служить уже ей. Сейчас Лаура снит тот миг в грушевой роще — не тот, когда она, одурманенная, бесстыдно ела с длани кормящей, а тот, когда потом эта же длань тяжко легла ей на макушку. Она всегда просыпается с искусанными губами, только теперь по вискам стекают слезы.***
Лаура устала бояться. Лаура не обманывается: ее сила и гроша ломанного не стоит. Мастер Ивлин ощупывает каждый сантиметр ее тела и хихикает. Лаура тихо дышит и пытается сосредоточиться на том, что он говорит. Сердце бьется медленно и болезненно, как истощенная птица в лапах волка — на последнем издыхании. Где-то в глубине души глухое отчаяние толкает по венам желание жить. Она отряхнется, оденется, нацепит на себя маску язвы и собранной девицы с недобрым огоньком в глазах, и все поверят. Даже Ивлин. Но сейчас Лаура твердо знает: то, что этот старик назвал «великой силой» — надувательство.***
Лауру тошнит от старческих рук. Всегда тошнило. И даже лекарь вызывает у нее желание сбежать. — Что ты здесь забыла?! — рявкает сэр Бенедикт, стоит ей только показаться на пороге. Связки у него все те же — стальные — но голос звучит так, будто он весь месяц только и кричал до хрипа. Возможно, иногда хрипел до потери голоса. Голос сэра Бенедикта звучит так же плоско и выцветше, как Лаура представляет себя со стороны. Выглядит он отвратительно. Смердящие, пропитанные гноем бинты, заменившие тело. Цвет лица отливает в зелень, синяки под глазами — в желтизну. Охватившая ею жалость перебивает и омерзение, и глубокую ненависть. Как она тогда сказала старику-призраку? «Сэр Бенедикт — чудовище»? Он один из многих. Она чувствует тревогу — отчетливую, зудящую, заставляющую пальцы черстветь; Лаура дышит через раз. Запах — тошнотворный — конечно, одна из причин, но не только. Почему-то от вида сэра Бенедикта без бинтов, с воспаленными ранами, исступленно выдавливающего гной и вспарывающего швы — грубо, почти по-варварски — она леденеет не так сильно, как от того, что волоски на его шее колышутся от ее дыхания. Он близко. Он горячий — горячий, как печь, но искаженно; жар не тот, что раньше. Некогда наполненное жизнью тело разлагается. Это другой ад — не войско преисподней, сжигающее все на своем пути. Это заживо сваренный человек, который никак не умрет. И Лаура вдруг понимает, что боится не его. Не жестких и бескомпромиссных слов, не охваченных фанатичной страстью речей, не болезненных тычков и угроз — сэр Бенедикт теперь уже не опаснее злобной, но беззубой, старой собаки. Сэр Бенедикт хрупкий. Сэр Бенедикт бессильный. И он смертен. Того не хочет признавать, что лишь опаснее. Она боится за него — боится, как за человека, который попал в схожую беду, из которой выхода нет. И, видимо, сэр Бенедикт сам это как-то понимает — и упорно пытается не замечать. Лауре очень не хочется обдумывать, что с ней происходит. Ей некогда ворошить этот ком эмоций — мысленно она продолжает называть хозяина не иначе, как сволочью.***
В сэре Бенедикте она видела когда-то едва ли не существо из иного мира — с несовместимыми моральными качествами, с противоречащими друг другу принципами, иногда близорукое, иногда зрящее в глубину. А он оказался человеком, и Лауре стало еще страшнее. Пускай она тысячу раз и играется в ведьму (от этого каждый раз мучительно опохмеляясь), но без широких плеч хозяина стало невыносимо: в этих стенах, конским потом и ладаном пропахших, никто ради нее и палец о палец не ударит. Лаура пытается себя убедить в том, что ее психика один случай в Дымных Соснах распространяет на кучу незначительных мелочей, имевших под собой лишь одну цель — издевка. А потом ее собирается выпороть стража за пропавшую ложку — из-за какой-то,***
Лаура чувствует, что не может вырваться из плена властных мужчин, которые вечно отравляют ей жизнь. И сейчас появляется грешная, крамольная, гнетущая мысль — а может, Лиэм один из них? Вдруг? Родное лицо слегка замылилось. Характер — идеализировался, засахарился. Возможно, он сейчас не пижонистый мальчик с полными жизни глазами, а такой же выцветший старик, как и все. Ожесточенный. Ищущий поблизости слабого. Вдруг ей придется когда-то сделать куклу брата? Лаура тупо пялится на колени, пока глаза не начинают слезиться из-за едкого дыма. Кашляет. Пока она сидит, съежившись в сарае, стараясь ютиться в углу, где обвал будет с наименьшей вероятностью — меж двух несущих стен — она думает, и думает долго. О том, какая она трусиха, которая доводит до конца то, чего сама толком не хочет. По инерции. Весь этот оплот грязи и сомнительной морали сгорает заживо. Но отец Оливий — по-настоящему хороший человек — скорее всего попал под «подпитку», как и другие люди в темницах. Где-то здесь может под завалом погибать Лу. Или ее бабушка. Настоящая ведьма торжествовала бы, но Лауру трясет; ей уже давно страшно, и сейчас она с трудом запихивает рыдания и бессилие внутрь. Даже зная, что окружают ее надежные стены, Лаура боится обвала, боится, что не переживет эту ночь, боится, что устроила настоящий апокалипсис и из двух зол выбрала большее. А еще она, сведя с ума мерзкого, косоглазого, дряхлого упыря, пропитанного похотью, поняла страшную правду: орден выстоит. Эту машину разрушения не остановить, и даже после этой ночи та саму себя отстроит из трупов и крови.***
Лаура, встретившись с сэром Бенедиктом лицом к лицу — и он, ее всадник ада, ее личный Немезис, и в глазах у него огонь отражается, а на лице и кровь, и сажа — понимает, что стала такой же разменной монетой, что и все. Она бежит — сбегает в попытках ухватиться за свою жалкую жизнь — и постепенно становится все легче и легче. Будто огонь пожирает всю ее застаревшую грязь, от которой не отмоешься. Все обиды. Всю злость на себя. Отбросив старые оболочки, Лаура взмывает в небо. Все ее вещи остаются где-то там внизу; далеко-далеко бряцает ошейник, стукнувшись о землю, освобождая тонкую журавлиную шею. Но крылья ее кровоточат, орошают пожарище багровыми каплями — пожарище и застывшее лицо господина. Бывшего. Сэр Бенедикт ее ненавидит. Он явно будет искать ее везде — и вряд ли Лаура найдет покой хотя бы когда-нибудь. Но его губы шепчут ее имя, и Лаура думает: если ненависть — цена за это, за то, чтобы ее имя произнесли так, трепетно и прогоркло, на руинах своей жизни, то цена умеренная. В конце концов, этот ублюдок из всех ее властных мужиков был самым… Человечным.***
Сэр Бенедикт остался защищать то, что ему дорого. Для Лауры все дорогое потеряло цену. Его поиски обернулись чудесным исцелением; ей крылья подрезал собственный выбор.