Война ведь...

R
Завершён
571
6
Размер:
36 страниц, 12 289 слов, 2 части
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
571 Нравится 62 Отзывы 167 В сборник

II

Настройки

— Я жить без тебя не могу, Я с первого дня это понял... Как будто на полном скаку Коня вдруг над пропастью поднял. — И я без тебя не могу. Я столько ждала! И устала. Как будто на белом снегу Гроза мою душу застала. Сошлись, разминулись пути, Но он ей звонил отовсюду. И тихо просил: «Не грусти...» И тихое слышалось: «Буду...» Однажды на полном скаку С коня он свалился на съемках... — Я жить без тебя не могу,— Она ему шепчет в потемках...

***

      Освобожденный, но не упавший духом Ленинград звенел легкой сладостью апрельского воздуха, а на пузатых календарях в квартирах алой рябиной горели цифры нового по праву освобожденного года.       Двадцатое апреля.       Тысяча девятьсот сорок пятый год.       Город — изможденный, выстрадавший эту неприступную победу собственными силами и верой, готовился к празднику первого мая. К празднику — светлому, неомраченному и оправданному. К празднику, а не к войне. Не к очередной бомбежке, суровому январю, хлебным карточкам и не к артобстрелам, которые разбивали лед на Неве, а к празднику Первомая. Лед на реке тронулся, а ленинградцы беспрестанно трудились, не веря в то счастье свободы, ветер которого теплом и млением охватывал все живое.       Война закончилась.       Советские войска выгнали фашистов из родных земель, уверенно обосновываясь у стен Берлина, который вот-вот будет взят.       Война закончилась.       Закончилась, и даже у тех, чье сердце выдержало череду бесчеловечных потерь, окаменев от соленых и молчаливых слез, взмокли глаза и дрогнула губа, потому что война закончилась.       Антон утомленно шатался по улицам Ленинграда, волоча в руке худой и затертый чемодан, и страшно нелепо и уродливо хромал на правую ногу, но губы все равно дрожали в приветливых и кротких улыбках прохожим, хоть душа — незримая для чужих и развороченная пулеметной дробью — нестерпимо болела отчаянной раной. Он не знал зачем приехал в Ленинград, кипящий новой жизнью, живой и спасенный, ведь его самого тут никто не спасет. В сердце где-то, в самом краешке, теплилась надежда, от которой Шастун не смел отвернуться, не зная, как жить без нее дальше. Надежда никогда не была чем-то достойным и оправданным. Надежда губила похлеще искренней веры, потому что мерещилась всем надеющимся туманной химерой — выдуманной и слепой, но Антон не имел за душой ничего другого, бережно храня в памяти чужие черты и надежду встретить их вновь.       Чужое счастье на улицах служило соленым воздухом, который шелестел, что раз так, то все не напрасно.       Не напрасно гибли сотни, лишь бы не отдать фашистам погорелый клочок земли.       Не напрасно лили слезы вдовы и матери, не дождавшись с фронта ни мужей, ни сыновей — только фотографии от них остались, да похоронка — расчерченная скорым вяжущимся почерком и вымытая самыми горькими на земле слезами.       Не напрасно выгорело столько деревень и городов.       Не напрасно было сломлено столько жизней.       И не напрасно отдал свою жизнь он.       Хотя Антон готов со скупой и самой отчаянной горечью шепнуть «мы оба».       Война-злодейка.       Разлучила ведь, растащила по разным сторонам и не дала вернуться.       Шастун присел на скамейку, ставя чемодан рядом с собой и нелепо со стороны выставляя вперед больную ногу. Изуродованный и больше не пригодный для войны, почти не запомнивший свой последний бой и вышедший оттуда неизлечимым калекой. Но Антон не жалел об этом — там и без него уже справятся, да и до Берлина дойти он никогда не хотел, разве что, самую малость, когда еще мальчишкой был. Сейчас он не взрослее по годам, ему всего лишь двадцать пять с небольшим, но душа истерзанная и ссохшаяся на десятки лет вперед.       Мать жива.       Сестра замуж вышла — за офицера, переодетого в гражданское и демобилизованного из-за непригодной раны.       Антон был рад этому — чуть завистливо и оправданно, потому что, будь он солдатом, потерять его ей было бы больно.       Шастун знал не понаслышке.       И чувство это было топким, словно смола, и никуда не уходило.       «И как они справляются..?» — с искренним непониманием думал юноша, глядя на тех, кто оставил в ушедших годах самое ценное, что было в сердце.       Под ногами лежал талый снег, а над головой шумел зеленеющий молодой клен. Это странно было, страшно и нежданно — терять кого-то, кем дорожил всю жизнь, а шелестящий ветер будто бы нарочно напоминал, прискорбно завывая где-то позади. Антон поболтал в руках чуть шипящую купленную содовую, допивая остатки, и вытер рукой вымоченные губы, уже не обращая внимания на колкость щетины — светлой, небрежной и уставшей. Она лицо не красила, а может и не в ней было дело. Шастун так старше своих лет выглядел — строгий, повидавший многое и уставший от мертвого и больного смирения.       Некогда русые, кучерявые и по-мальчишески светлые волосы обрастали заново, переплетаясь непослушными прядками и постоянно залезая в глаза. Взгляд потух, отмер, отболел под стать сердцу, а губы по-прежнему тянулись в улыбку, только уже в иную, не такую, как раньше.       Антон теперь отвратительно хромал, и выходило это косолапо, тяжело и громоздко с его высоким ростом, а на поясе по прежнему красовался солдатский ремень, перетягивавший форму, которую придется сменить на штатскую одежду. Шастун дослужился до младшего лейтенанта, прошел Курское сражение, мельком поучаствовал в освобождении Полтавы, а под самый конец августа, в битве за Кишинев, получил последнее ранение.       Последние события были бессвязные, но яркие и колкие, полагающиеся на чувства, а не на взгляд. Первые дни Ясско-Кишиневской операции своей роты Шастун помнил четче. На дворе томился август, пахнущий грибным и затхлым сентябрем. Прилесок у близлежащей деревушки, где расположились солдаты, шумел от теплого ветра, а тишина стояла немыслимая и давно забытая. Такая только на родной земле бывает — незабвенная, переливчатая и пахучая от легкости безмятежной и крикливой свободы, которая до войны не была в цене. Антон наслаждался ей по-детски счастливо, предчувствуя тот самый ветер перемен.       Жаль он только тогда не знал каких.       Сражения не намечалось, а небесная гладь не нарушалась вертолетным гулом или перезвоном артиллерии. Антону обещали безопасность и тишину, в которой бойцы смогут передохнуть от беспрерывных переправ и боев. И лейтенант поверил этой тишине, забывая, что та способна звенеть зловещим лицемерием — слишком уж пьянил тот воздух и предчувствие. Шастун с солдатами расположился в маленькой деревеньке, на удивление нетронутой и не примеченной последними остатками фашистских групп. Кое у кого были вскопаны огороды, на открытом сеновале тлело сено, в колодцах была живая вода, а дома и люди были не тронуты пулей или немцем. В деревеньке даже имелась лошаденка — прыткая и старая кобыла, слышался лай собаки и другой уцелевшей твари. Рота разместилась скоро — помогли деревенские. Антону и младшему командному составу выделили отдельную избу.       Первые дни прошли тихо и легко.       Шастун изучил округу и вдохнул знойный летний воздух, вспоминая чужую глубину синеющих глаз, которые напоминало небо на рассвете — безоблачное, навевающее светлой синью и свободным покоем.       Антон знал, что найдет их.       В столице, в Воронеже или в Ленинграде, адреса которых Попов послал Антону в последнем письме, не зная, куда ему даст Бог вернуться. На том письме стоял давний срок, но юноша носил его у сердца, будто бы там была вся жизнь, хотя по сути лишь пара кротких строк.       «Все хорошо».       «Люблю».       «Вернусь».       «Только и ты возвращайся».       И адреса в приписке.       Но эти слова были самыми родными и живительными для волнующегося сердца.       Он вернется.       Он обязательно к нему вернется, только надо верить, потому что обещал.       Потому что не может не вернуться.       А утром, на самом рассвете начался обстрел.       Быстрый, скорый, звонкий и наступающий. Из прилеска во всю лупили минометы, сколько их было никто не сосчитал, пытаясь дать отпор и уцелеть. Отстреливаться было нечем — никакой артиллерии при себе не было — только ручные гранаты и винтовки, маузеры, карабины с ограниченным количеством патронов. Антон видел в то утро, как гибли люди. Много людей. И болезненная ненависть и горечь скашивала лицо, потому что это были его люди, его рота, его солдаты, которых он не может уберечь, отправляя на верную смерть. На сердце закипали алые слезы, а душа ломилась в клетке, молясь, чтобы этот налет оказался сном.       Но это был не сон.       Шастун видел, как падали замертво. Как пуля огнем рассекала грудь, а взгляд, некогда горящий и живой, стягивался слепой поволокой. Антон видел, как прощались напоследок, когда надежда окончательно покидала, и это зрелище было столь немым и несправедливым, что болела душа.       А потом Антон и сам упал так же.       Не почувствовал этого сразу — тело будто бы онемело на мгновение, стало легким и неощутимым, а потом дрогнуло от груза навалившейся свинцовой боли у живота. Антон чувствовал, как его качнуло — невесомо так и аккуратно, заваливая и подталкивая назад, и не чувствовал как упал — земля только была сухая, травянистая. Все это как-то разом накатило. Жгучая боль рассекла все тело, словно оно было готово разорваться на размашистые куски. Юноша не закричал тогда, не скривил губы и лицо, только выдох какой-то вырвался — неподдельный и звучащий куда громче крика, а взгляд устремился в небо.       Голубое.       Нежное.       Предрассветное.       Прямо, как его глаза.       Зов в ушах потихоньку потонул где-то на глубине таящего рассудка, а взгляд стал меркнуть и гаснуть, укрывая небо за темнотой под чугунными веками.       А потом пошли часы, дни, недели земного ада.       Антон не помнил ничего — только то небо, которое сводило последние мысли в голове, и мысли эти были об Арсении, и отрывки, через которые прошел с последними силами. Юноша помнил жгучую боль, тупую, пульсирующую и ломающую кости, словно та пропиталась в нем, вжилась в его существо и не желала отпускать. Помнил жар и бред, который пережил на серых от грязи и пота простынях полевого госпиталя, в котором пролежал долгие месяцы, борясь с тем, чтобы остаться на этом свете. Помнил гул чьих-то голосов и частую тряску. Помнил родной дом во снах, и помнил его. Помнил, как горло звонко болело, содранное беспрерывной рвотой, и помнил редкую и живительную прохладу у лба и губ.       — Брось ты это... пустое... не жилец он... — на грани бессознательного обвала слышал Шастун, с трудом осознавая чужие слова и не желая принимать их.       Его ведь ждут.       Он ведь обещал.       Он ведь тоже не может не вернуться.       И тьма начала отступать. Неуверенно и опасливо, словно волк от пастуха, все еще раздумывая достаточно ли тот силен и заряжено ли ружье, но уже поджимая хвост, готовый к бегству. Боль почти не ощущалась — были только отголоски в голове и тяжесть в теле длинными ночами.       А потом тьма отступила окончательно.       Голодный волк скрылся в лесу.       И Антон с его пропажей начал возвращаться к жизни, принимая ее удары.       Ему сказали о ране.       Врач, уставший и наученный многолетним опытом мужчина, сказал, что на фронт юноша больше не вернется — несовместимое с войной ранение. Ходить тоже будет, но бегать вряд ли. Осколком задело слишком сильно, и то, что Шастун выжил, оказалось чудом, которое было выпрошено огромным трудом, но за которое пришлось заплатить свою цену.       Антон помнил, с каким потрясенным и смиренным отчаянием взглянул тогда на привычного к такому врача. Губы дрогнули в скупом и смиренном шепоте, вырвавшемся в так и не законченных словах: «А как же…» — а после снова потерянно сомкнулись, не сумев кончить. Только глаза, блестящие в мечущейся безысходности, выдали все с потрохами, и врач — наученный жестоким опытом войны — выдохнул сильнее обычного и опустил взгляд, зная, как много было вложено в это коротенькое неоконченное «как же».       По степени поправки юноша добрался до залежавшихся писем. Какие-то из дома, какие-то со штаба, с теми словами, которые Антон уже знает, а какое-то должно было быть от Попова. Шастун не знал, но был уверен, что там должна была быть весточка. Пальцы туго слушались, когда Антон разрывал конверты. Мать писала, что у них все в порядке и молила сына беречь себя, написала, что его сестра вышла замуж за отставного офицера, хорошего, нелюдимого, но верного ей, и что они его ждут — живого и здорового. Такие же залежалые вести из штаба Антон прочитал бегло и сухо, позволив себе даже усмехнуться на благодарственные слова, которые списывали его со счетов. А от Арсения письма не было.       Тогда-то сердце и дрогнуло первый раз, предчувствуя непоправимую беду, но юноша не отдал ему должного значения, зная, как то трепещет и волнуется от любой непогоды, но на душе осталось неспокойно.       В последние дни, которые Шастун должен был провести в госпитале, поступили раненые — страшно обгоревшие и почти не живые. Их были целые грузовики. В госпитале был переполох — сестры бегали с тазами, заполненными теплой водой, которая мешалась с гноем, рвотой и кровью, а врач держал на лице застывшую одеревеневшую маску, содрогаясь в душе от жуткого и несправедливого зрелища. Антон предлагал свою помощь, от которой не отказывались. Он умел перевязывать и мог где-то подсобить, поэтому его отправили к легко раненным солдатам, которых можно было перечесть по пальцам.       Чудо.       Не иначе.       Там от водителя одного из грузовиков Шастун узнал, что шестнадцатая рота нарвалась на закопанную мину в лесу.       После этих слов его сердце едва не остановилось.       Дыхание сперло от жуткой тяжести, будто кто-то громадный и невидимый стиснул его грудную клетку, а голову повело, потому что шестнадцатая рота — рота Попова.       — А командующий состав? — спросил юноша, сглатывая горчащую слюну. Запах спирта, кровавых ран и обгоревшего людского мяса впервые так сильно вызывал позывы рвоты. Антон не уверен, что хотел знать ответ, потому что тогда дальнейшая жизнь потеряет весь смысл, который смело мог заключаться в одном человеке.       — Нету у нас больше командующего состава, милок. На месте всех разом, как одного убило... И Голикова, Воронеж освобождавшего, и Собенникова, бравый был орелик, и Попова, командир хоть куда... Жалко, братец, жалко, да куда деваться? Война ведь гремит... — Антон не слышал последних слов.       Не верил им и не хотел их слышать.       Потому что не правда.       Не должно быть правдой.       Не бывает так.       Не может быть.       Глаза пятнистым маревом заволокло, а уши заложило, как от гранатного взрыва рядом. Антон не помнил, что ответил шоферу — язык вязался во рту, не помнил как встал, не ощущая собственных ног. Те сами его несли куда-то — деревянные совсем и неощутимые. Он проходил по залу госпиталя, чувствуя гадливую ненависть к тому, что творит война, и боясь раскричаться истошными и бессильными словами, которые только добавят груза к тяжести каждого.       Сердце в груди рвалось.       Рвалось так, будто от него живой кусок отдирают, и ощущалось это по-настоящему.       — Боже, ну что же это... Боже, — шептали запекшиеся губы, а пальцы вжимались во взмокшие от страха и потери ладони.       Антон ощутил себя лишь на улице за госпиталем, останавливаясь и скрываясь от чужих глаз за крепким стволом яблони. Антоновка — поздняя, уже обвалившаяся и почти сгнившая, кислая-кислая, а пахнущая ушедшим теплом. Волна агонии прошлась по всему телу. Хромая нога тянула вниз и звенела неведомой болью, но Антон не ощущал, потому что казалось, будто он сходит с ума.       Пальцы вцепились в кучерявые волосы.       Глаза обожгли слепые и бесконтрольные слезы.       Зубы вонзились в нижнюю губу.       А изо рта вырвался отчаянный и истеричный всхлип.       Антон не смел разрыдаться, когда уезжал на войну. Антон не рыдал, когда убивали его товарищей, Антон не смел рыдать горячими слезами, когда упал на поле боя, ощущая скорый конец.       А тут не смог сдержаться.       Никогда бы не смог, потому что Попов был тем, кого он всю жизнь хранил в сердце, а теперь больше никогда не увидит.       Колени подогнулись, ощущая ток, ударивший тело от пронзающей боли у колена, и холод высушенной осенними ветрами земли.       — Боже... Боже, зачем ты забрал его?.. Как же теперь мне... как же... Я же без него... Как же... — слова рвутся бессвязно и потерянно, не зная, где теперь искать отраду, а сердце надрывно воет, обливаясь темнеющей кровью. Антон не знал, как успокоиться, не веря в происходящее и не понимая, как он мог его потерять.       Оставалось ведь совсем чуть-чуть.       Немножко выстоять, немножко продержаться.       Ведь совсем немножко.       Как же так вышло?       Как же ему без него теперь дальше?       Почему так несправедливо?       Почему они не смогли?       Холодный ветер пробирал до костей. Гниль яблок и замерзшей земли саднила глотку вместе с горячими слезами и скулежом — больным, бессознательным и бессильным. Антон не понимал, как ему встать на ноги, как делать то, что должен, как вернуться назад, понимая, что его там больше не будет. И от этой беспомощности становилось бесчеловечно больно, ведь Арсений, убежденный и искренний до мления, больше никогда не займет живое место в его жизни.       Больше не будет смотреть так томительно и любовно.       Больше не будет ждать.       Больше не будет верить в него и провожать глазами.       Не будет заливисто хохотать и нежно улыбаться.       Не будет.       Не потому что больше не хочет, не любит или не верит.       А потому что его больше просто нет, и что такое человеческая жизнь, если ее способна оборвать переменчивая кочка у дороги, случайно врезавшаяся под колеса?       От этих мыслей хотелось взвыть — по-степному ненавистно и горько, и небо позволяло этому чувству выйти наружу, заглушая от чужих глаз и ушей трелью холодного ветра.       Антон с трудом осознавал себя — ноги, как и голова, ощущались трезвонящим чугуном, а уши горели от свиста холодного осеннего ветра. Сердце болело нестерпимо и окровавлено, и Шастун боялся выказать свою слабость дважды, при этом чувствуя, что готов разрыдаться ненавистными горячими слезами на виду у всех.       В госпитале никак не кончался суматошный черед — кто-то из раненых уже отошел, охладевая некогда горящим от агонии телом, кто-то мучился беспокойным бредом, а кто-то стенал, ощущая переломленную ничем тягость реальности, и было трудно сказать, кому из них тяжелее.       Антон не помнил, как пережил вечер.       Не помнил ночи.       И не помнил утра.       Сердце будто бы не билось все это время, не давало понять, что он живой, а на задворках сознания мелькнула странная мысль, склоняющая к сумасшествию, что Арсений мог и быть его сердцем, а теперь его нет и ничего не ощущается, кроме пустого смирения и горькой безвестной боли.       А потом сознанием овладела иная мысль.       Странная, все такая же склонная к безумию.       И главное — жестокая.       Она звалась надеждой. Сизокрылым, небесным и беззаветным созданием, сотканным из слезной росы и восторженной дымки тихого тумана, но способным на страшные вещи.       По госпиталю прошелся шепот голосов и подозрений, что тела командующего состава либо сгорели заживо так, что их не было шанса найти, либо состав остался жив безызвестным чудом. И тогда Антона поразила эта пугающая мысль, которая переросла в навязчивую манию. Шастун не знал, как мог цепляться за нее, но он упорно продолжал это делать, не придавая своим помыслам отголосков безумия, которые пестрили у границы вымученного и озверевшего от потери рассудка.       Антон вцепился за нее как мог.       Отдавал ей последние силы.       Отдавал ей всего себя, лишь бы та не подвела, но каждый шаг оказывался неудачей.       Юноша побывал в столице, впервые глядя на вековую историю, людные улицы и жизнь, скорбящую, знающую, но огражденную от войны. Матери он написал, что пока не вернется домой, что с ним все хорошо, и причин знать пока не нужно, а еще просил верить ему, хотя сам себе верил с трудом. Квартира в каменной трехэтажке, в которой должен был жить Попов, оказалась пуста, как сказали соседи у лестничного пролета. Антон лишь поблагодарил, с больной скупостью натягивая улыбку, но женщина, сказавшая ему об Арсении, увидела в ней слишком много, быть может, узнавая знакомое, а быть может, переживая ту же невосполнимую утрату.       Разница лишь в том, что она смирилась с ней.       А Антон не смог, потому что в сердце жило то последнее чувство, хранящее столь много в жалком и отрадном слове из семи глухих букв.       В Ленинград попасть было сложнее.       Но Антон справился, пусть не скоро, не сразу, но справился, и теперь пытался пересилить себя, чтобы подняться на ноги со скамьи у молодого, оттаявшего после зимних тягот, клена. Было боязно. И это было не спроста.       Ведь если так, если проиграна не битва, а целая война, то что потом?       Зализывать раны и жить дальше.       А Антон так не хотел.       Не мог.       Боялся даже поверить в эту живую возможность, потому что без него пусто.       И всегда будет.       А призрачный шанс не так страшен, потому что многим ради него слепо хочется жить дальше, лишь бы не верить и не чувствовать обязательной безвестной боли.       Клен по-прежнему шумел сухим шелестом. Люди были все те же — работающие, не верящие и готовые на многое хорошее после стольких тягостей и мучений. Антон с трудом поднялся на ноги и, приступая и прихрамывая, развернулся, чтобы взять чемодан. Сердце натужно стучало. А пустой стакан так и остался стоять на скамье, одиноко и будто бы сожалеюще провожая молодого солдата.       Длинная Миргородская улица.       Полтавская.       Гончарная.       И Советская, делящаяся на решетки домов.       Больная нога тупо ныла от длительной ходьбы, но Антон не чувствовал ее так сильно.       Сердце ныло сильнее.       Ленинград душил непривычной теплотой весны, заставляя воздух звенеть. Дома, дышащие историей, пугали, восставая сплошными и беспрерывными рядами, а небо в их прорехах казалось особенно немыслимо далеким и вечным.       Шестая Советская улица.       Вторая парадная.       Глубокий дребезжащий выдох и постыдная дрожь пальцев.       Антону показалось, что на секунду ему стало дурно — до того был безумно мучителен страх. В глазах закружились солнечные мушки, а голову повело. Показалось, что дернуть дверь не хватит сил, и Шастун боялся этой очевидной слабости для самого себя.       Одна из створ дверей открылась сама, показывая взгляду мужчину — низенького, носатого и сухого. Тот оглядел военного подозрительно и внимательно, чуть щуря щелки впавших глаз от светлого неба, а после вскинул подбородок и хмуро свел брови, понимая, что жилец ему не знаком.       — Доброго дня, вам кого нужно, уважаемый? — начинает очевидный администратор парадной, в изучающем непонимании глядя на Антона, который глотает острый комок в горле, чтобы произнести заветное имя вслух.       — Мне... — слова падают, оседая приторным осадком. — Мне нужен Арсений Попов, он мой товарищ и я... Я хотел бы его увидеть.       «Живого».       «Живого и невредимого».       Колени гнут к земле, потому что то, что он сейчас услышит, решит всю его судьбу. Зеленые глаза смотрят почти моляще и съежено, будто бы седеющий администратор способен что-то изменить сам, а пальцы крепко сжимают ручку переносного чемодана.       «Пожалуйста...»       «Пожалуйста...»       «Только будь, пожалуйста...»       — Пройдемте, — отвечает администратор, а Антон задыхается во вздохе.       Глаза растерянно мечутся, а ноги заплетаются на темной узкой лестнице.       «Пройдемте».       И для Антона это слово, кажется, значило больше, чем целая жизнь, хотя пока не обозначало совершенно ничего.

***

      Лестница была выметенная и темная, освещенная лишь треснутыми окнами у пролетов, на рамах которых ссыпалась надтреснутая краска. Администратор сказал, что квартира Попова находится на верхнем этаже, уходя под крышу, и просил глядеть себе под ноги, но Антон с трудом различал слова — сердце ухало у глотки, неверяще и надсадно, что казалось еще пара ступень и он потеряет сознание. Живот крутило в животном волнении, а запах краски и сырой свежести на гулких лестницах будто бы нарочно усиливал это чувство.       Антон не обращал внимание на свою косолапую походку, забывая, что теперь перешагивать через ступеньки ему удается с трудом, потому что готов был взбежать по этой лестнице не хуже двенадцатилетнего мальчишки, лишь бы только он был действительно там.       Лишь бы не путаница.       Не ошибка.       Лишь бы его голубые глаза, и в жизни все вновь станет в порядке.       Чемодан в руке мешал, а сапоги неловко чиркали исхудалой подошвой по ступенькам.       Было боязно до ужаса и безумно счастливо. Парадная была обветшалой и мало тронутой жестокими пытками блокады — чуть запустелая, не убранная, но не прикосновенная осколками от разрывов и пулеметной дробью. Стены были обделаны просто — лопнувшая от холодов и выцветшая светло-салатовая краска и затертые чем-то темным низы лестниц, будто дымовая гарь осела на белой шпаклевке.       Чудо, не иначе.       Второй этаж.       Третий.       И тот самый, заветный, четвертый.       Антон ухватился рукой за гладкие перила, а горло рассек тугой боязливый комок. По настороженному и внимательному взгляду администратора, кинутого на него через плечо, Шастун догадался, что белее мела, но эта догадка пролетела смутно и бессознательно где-то слишком далеко, потому что все его существо безжалостно и отчаянно таращилось на одинокие затемненные двери, не имея сил сделать к ним хоть один шаг.       У Антона душа замерла и сжалась, как у зайца.       Ноги ослабли и дрогнули.       Вдох сбился от такта бешено стучащего сердца, когда чужие пальцы уверенно надавили на черненькую кнопку звонка.       Трель прошла сквозь Антона, немного выводя из ступора и заставляя собраться, но это было лишь тем несправедливым «немного», которое потом сменилось таким же безжалостным незнанием и мольбой. Тишина затянулась, заставляя и без того шаткую землю уходить из-под ног. Администратор позвонил еще раз, но не дождался ответа, а после самолично потянул на себя одну из створок дверей, которая тут же поддалась, с тяжестью проезжая по полу.       — Пройдемте, уважаемый, — послышалось спереди, и Антон подался на звук, видя дневной свет из обжитой квартиры. Зеленеющий взгляд цеплялся за любой клочок, который мог бы придать сил его окрепшей вере, а в голове было совсем плохо, словно что-то острое и тяжелое встряло изнутри. Ноги поддались легко. Были все еще тяжелыми и неподъемными, но шли уверенно и легко. Так что Антон не ощущал свою поступь вовсе.       Как и себя не ощущал.       Как не ощущал свежесть сырой прохлады и не слышал чужого говора.       Отдаленного, но явно присутствующего в квартире.       Краем глаза он приметил живую захламленность — вещи, листовки, газеты и холсты. Исписанные, недоконченные и слишком разношерстные.       Написанные таким знакомым росчерком, что в желудок тут же провалилось сердце.       Написанные его росчерком — живым, знающим и небрежным.       Распахнутые глаза искали администратора, а ноги самовольно и неосознанно делали последние шаги, проводя его в большую залу, которая упиралась в крышу дома. Стопки книг, безобразно выпачканная бумага, спина администратора в сереющем прохудившемся сюртуке и статная фигура у мольберта.       Антон почувствовал, как его качнуло. То ли вперед потянуло, то ли назад от неожиданной ясности и напора чувств, которые, словно самый терпкий хмель, разом бросились в голову, спутывая сознание. Горло склеилось в неведомом хрипе, который слился с выдохом, а все тело пробрало током, потому что голубые глаза смотрели на него, как прежде.       Те самые голубые глаза, которыми он грезил.       Те самые, которые так крепко полюбил на всю жизнь.       Живые, пораженные и до трепета нежные, словно в них плещется не свет дневного Ленинграда, а живительная вода, которая лечит раны.       Арсений, растерянный, стоит совершенно под стать Антону. Между пальцев замерла кисть, рукава белой рубахи закатаны до предплечий, а кисти рук перепачканы рыжеющей краской и россыпью родинок.       Такой же красивый.       Такой же знакомый.       Такой же родной.       Антону кажется, что он не дышит. Не дышит, а просто безмолвно смотрит на Попова, не смея сделать ни единого жеста.       «Живой. Невредимый. Нашелся...» — звучит в изболевшемся сердце, а глаза начинает остро и скоро покалывать, не по-солдатски совсем, не по-мужски, но по-другому не выходит, да и ни к чему сейчас это, не важно, потому что в ответ Антон видит такой же взгляд.       Попов кивает головой администратору — совсем заторможено и коротко, заставляя того чуть резче кивнуть в ответ и покинуть квартиру, а после кладет кисточку на выступ мольберта под холстом и выходит из-за него, останавливаясь в неверящем ступоре и также трепетно и безумно смотря на Антона. Лицо мальчишки краснеет от детских слез — мальчишки, не солдата, — пока Арсений пытается вобрать во грудь немного воздуха, чтобы вымолвить хотя бы несколько слов.       С чужих губ рвется дрожащий всхлип.       Голубые глаза теплеют растопленной нежностью, а губы едва уловимо шепчут:       — Ну же, иди сюда, глупый.       И Антон идет — бессознательно волоча за собой в руке чемодан и нелепо быстро таща хромую ногу, жалея больше всего на свете, что не может сорваться на бег, чтобы поскорее угодить в знакомые руки.       Но Попов делает это за него.       Оказывается рядом в несколько мгновений и прижимает к себе так сильно, что земля уходит из-под ног.       Чемодан стукается об пол, вываливаясь из рук, которые отчаянно хватаются за чужие плечи.       Ворот рубахи мокнет от соленой влаги.       Кольцо рук сковывает так, что становится тяжко дышать.       А из горла Шастуна рвутся облегченные всхлипы, которые дышат накаленным неверием и счастьем, граничащим с безумием.       — Ну что ты, ну, Антон, видишь же, живой... Оба живые... — шепчет Попов ласково и также слезливо и лишь крепче перехватывает Шастуна, одной рукой держа за поясницу, а другой перебирая ржаные прядки у загривка.       — Я думал, не найду больше... Никогда не найду, никогда не увижу, — слова Антона мешаются с надрывным рыданием, а пальцы отчаянно цепляются за мужскую спину, ощущая заветное тепло под грубоватыми подушечками.       Антон бормочет что-то еще, постыдно не имея сил успокоиться.       А Арсений говорит что-то ему — уже громче и отчетливее. Что-то сокровенное, что-то нежное и родное.       Что-то, что заставляет потихоньку успокоиться и прийти в себя, но не разжать руки, держа в них самое ценное и важное в жизни.       Шастун еще долго будет вскакивать по ночам, беспорядочно задыхаясь и шаря руками по кровати, пока не найдет родное дышащее тело и не убедится, что то, что ему привиделось, было лишь дурным сном.       А Попов будет рядом, будет писать черты родного лица на холстах и шептать, что все хорошо.       И они оба просто будут.       Здесь.       Рядом.       Всегда.       Ведь... как иначе?
Примечания:
571 Нравится 62 Отзывы 167 В сборник
Отзывы (41)