Война ведь...

R
Завершён
572
6
Размер:
36 страниц, 12 289 слов, 2 части
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
572 Нравится 62 Отзывы 167 В сборник

I

Настройки
Примечания:

Я когда-то умру — мы когда-то всегда умираем. Как бы так угадать, чтоб не сам — чтобы в спину ножом: Убиенных щадят, отпевают и балуют раем… Не скажу про живых, а покойников мы бережём. В грязь ударю лицом, завалюсь покрасивее набок — И ударит душа на ворованных клячах в галоп! В дивных райских садах наберу бледно-розовых яблок… Жаль, сады сторожат и стреляют без промаха в лоб.

***

      Сорок первый год оглушил, врезаясь в сознание каждого неизбежным клеймом.       Сорок первый год покорежил и уничтожил каждое из живых сердец.       Сорок первый год оказался лишь длительным началом неисчерпаемого и чудовищного пути, названного войной.       Удар пришелся неожиданным и до боязливого ужаса знакомым, потому что предшествующие ему события никак не могли разгладиться из памяти каждого из живых. В переполненных и растерзанных душах ссохлась, словно от адского пламени, робкая и необъяснимая надежда на конец пережитых мук, оставляя после себя ужасающий страх смиренного зверя. Война пришла неожиданно, ее не ждали и не желали ждать, но судьба распорядилась иначе, призывая воспрянуть попранным под ногами духом, и снова вселяя в сердца и головы ужас пережитых лет. Начало было лживым, молниеносным и бесчестным — кто-то смел предполагать о нем, кто-то не желал верить ноющему сердцу, а кто-то не верил вовсе, настрадавшись и напившись сухими слезами вдоволь.       Начало вышло неудачным и больным, но искать правых и виноватых не было сил — все они были направлены в пылающие костры сражений.       Шла череда потерь и поражений, не придающая героической злобы и отваги, а лишь вгоняющая в звериное бессилие — оскалившееся, бессознательное и упорное, словно у загнанного гончими волка.       Рвались и расходились чьи-то жизни, словно челночные стежки. Резко и безвозвратно, и сплести их больше было нельзя.       Коченели в безмолвном смирении и болезненной агонии чьи-то сердца.       Шли криво сложенные похоронки.       Застывал блеск горчащей и больной, но единственной и некогда живой жизни в мертвых глазах.       Сотнями уходили на фронт, а вернуться суждено было лишь единицам.       Антона мобилизовали на фронт осенью тысяча девятьсот сорок первого года, незадолго после того, когда фашистские войска без предупреждения войны начали бомбежку Киева, Житомира, Севастополя и Одессы. В газетах печаталась одна единственная надпись, схожая во всех заголовках и городах — началась война, враг будет разбит, победа за нами. Но победы не предвиделось. Люди были оглушены застывающим горем, радио вещали хрипящими голосами, а голоса советских граждан высоко и встревоженно звенели. На направлениях, которые выбрали фашисты, шли бои — героические, обезвоживающие и упорные, но оборона трещала по швам, отступая все дальше и дальше. Оборонительные операции проваливались с воем и жестоким бессилием, а подошва вражеских сапог гордо ступала по выжженной земле, омытой кровью советских солдат.       Антон принял приказ о своей мобилизации молчаливо и храбро, зная о положении своей страны. Ему было немного лет, чуть больше двадцати, когда грубый голос старшего офицера сказал, что нет времени на сборы. Дома остались мать с сестрой. Отец погиб при бомбежке. Парень просил их не плакать, стоически держа строгость на бледном лице, когда у самого рвалось сердце от скорой разлуки и тревоги. Мать быстро подштопала ему выданную солдатскую форму, причитая о скорых холодах и моля беречь себя, а сестра клала образок Богородицы. Шастун говорил, что ему не страшно, слишком по-взрослому и слишком задорно улыбаясь, когда начиналась погрузка в грузовики, которые увозили новобранцев. И эта улыбка больнее всего резала по сердцу, потому что кроме нее ничего не оставалось.       — Ты только вернись, сынок, слышишь? Ты только вернись, ты ж у меня один остался... — судорожно и беспорядочно шептала Майя Емельяновна, смотря в мальчишеское лицо сына и вспоминая мужа Андрея, которого война застала при бомбежке Киева.       — Вернусь, вернусь, мама, а уж дальше на все воля Господа, — отвечал Антон, не имея сил смолчать или не ответить и поправляя на плече выданную винтовку.       Во дворе стояло еще три грузовика — кто-то уже сидел в кузовах, изредка переговариваясь с товарищами, или судорожно молчал, боязливо пряча отчаявшийся заячий взгляд в пол. Таких не осуждали, потому что к такому никто не был готов, и не стыдно было бояться молодым мальчишкам, некоторые из которых за всю жизнь и девчонку ни разу не целовали. Многие прощались со своими семьями, обещая вернуться, некоторые с мрачным взглядом дожидались отправки, потому что никто так и не пришел проводить. Не потому, что некому, а потому, что такая разлука способна разорвать живое сердце.       Мужчина из мелкого офицерского состава грузно поторапливал прощающихся, говоря, что надо ехать. Водитель одного из грузовиков тихо осадил его, говоря одну коротенькую, но до того широкую фразу, что у многих затрещала душа: «Оставьте, война ведь».       Антон уверен, что запомнит ее навсегда, потому что сказана она была с такой мужественной скорбью, будто в ней и заключался весь ужас и отвага войны.       Это все, что запомнил юноша в тот день. Хоть он и сказал, что было не страшно, но сердце было не на месте — билось тревожной проседью где-то внутри и надсадно тянуло. Сестра смотрела на него стеклянными от слез глазами, а мать, как и многие стоящие у грузовиков, крестила — не только его, но и всех их.       Грузовики шумно и хрипло тронулись, глухо тарахтя.       Это звук для отправляющихся и отправляющих на войну стал самой страшной и осознанной болью, хранящей в себе море скорби и молчаливого, будто посмертного отчаяния.       Дома, в крохотном городишке на подступах к Воронежу, Антон закончил десять положенных классов вполне сносно. Поступил в хорошее высшее учебное заведение, но закончить его так и не успел — началась война и мобилизация. Юноша внешне был нескладным, щеголял почти мальчишеской худобой и высоким ростом, а на лице носил заразительную улыбку — широкую и светлую. Черты лица выходили мягкими, а волосы — пшенично-светлыми и кучерявыми. Характер у парня был задорный. Бойкий, добрый и временами до млеющего застенчивый, а его сердечная искренность, готовность помогать и внутренняя отвага к любым делам воодушевляли и поражали. Дома у него была близкая подруга — Ирина, жившая в Воронеже. Антон не знал, как далеко с ней зайдет, но не торопился, видя ее подругой детства, а не будущей женой. Были товарищи, проверенные временем и уехавшие на фронт раньше, чем он, и была семья — простая и крепко связанная друг с другом, а потом пришло горе, застающее каждого после первого поднятия с колен.       Отца застала бомбежка вражеских истребителей.       Воронеж стал линией огня и фашистской оккупации, где по вечерам Антон слышал разрывы и унылую дробь, перебираемую тихими вдовьими слезами матери.       А потом Антона призвали к всеобщей мобилизации, отрывая от родного города и семьи, которой без него придется тяжко.       На подготовку к военным действиям давалось совсем мало времени — одна с половиной неделя. Старшина и прибывающий при нем начальный офицерский состав стоически держали головы, глядя на молоденьких мальчишек, которые впервые взяли в руки оружие, а в глазах стояла рвущая душу тяжесть, сожалеющая и кусачая. Антон справлялся со всем ладно, нашел первых и скорых товарищей и нес первую, пока еще не показательную службу лучше многих из рядовых. Для него все было в новинку, но несмотря на это в его взгляде и сердце было слишком много осознанности и тоски с изредка накатывающими волнами беспредельного отчаяния, которые он старался не подпускать близко к сердцу, иначе то иссохнет и околеет в страхе и унынии, а на войне этого никак нельзя.       Там главное ни духом, ни верой не упасть, иначе все бессмысленно и бесполезно.       Первый бой юноша пережил в окопах.       Лгал, что не страшно, но эта ложь не осуждалась и не была позором, потому что страшно было каждому, но этот страх не признак трусости, ведь трус тот, кто боится и бежит, а кто боится и не бежит, тот вовсе еще и не трус.       У Антона в первом оборонительном бою в подступах к Вязьме руки ходуном ходили, губы кривились от накаленных нервов, и взгляд слишком по-шальному бегал и блестел. Лицо было мертвенно-бледным, но пальцы крепко держали винтовку, помня о своем долге. Старшина — сорокалетний мужчина, уже повидавший бои — с дружеской ухмылкой под усами и строгим задором дал Шастуну глотнуть из фляжки с самогоном и что-то сказал по-доброму наставительное и удалое. Что именно, Антон не запомнил, в голове слишком мутно и скованно было, лишь помнил, как язык полоснуло горчащим спиртом и на сердце немного попустило.       Шастун помнил, как в этом сражении убил своего первого немца.       Чувство было странным — пустым, переворачивающим, словно осколки стекла в трубе калейдоскопа, и по-юношески горделивым, что пришло потом, когда он делился рассказом первого боя с товарищами. Антон не чувствовал пугающий горячий град вины, как думал и чего боялся вначале. Ему твердили: не жалеть, и юноша старался, видя, как фашисты сжигают родные земли и убивают солдат, вставших на защиту против жестокости и террора. Шастун помнил это чувство первого патрона, запах горячего дыма, земли и трупной сладости. Видел, как осколком задело одного из солдат из его роты, тот кричал от адской агонии, перешел на стоны и затих.       Антон никому не говорил, что его стошнило от зрелища разрубленной огнем кожи и дымящейся крови мутным глотком самогона и утренней кашей с солониной.       Весь бой ощущался урывками — яркими, разношерстными и пугающими, такими, каких он никогда раньше не видел.       Он не говорил, что было страшно до безумства.       Но это было так, разница лишь в том, что он смог это преодолеть, а кто-то нет.       Следующие сражения, наступления, столкновения, оборона давались легче — чувств было меньше, но сердце по-прежнему от каждого предстоящего боя клокотало так же. К лету тысяча девятьсот сорок третьего года Антону дали звание старшины, обосновывая это доблестной отвагой и бойкостью паренька. Война не кончалась, но расчертила вырезанными, словно заточенным ножом, линиями четкие границы и положение сил. Шастун получил из дома радостные вести, отвечая тем же, — его семья в порядке, а Воронеж освобожден от бесчеловечного режима немецких оккупантов. От этого стало легче.       Вслед за Воронежем шел героически выстоявший Азов, прошла одна из самых жестоких и доблестных битв — битва за Ржев, а далее следовал Курск, который вновь был захвачен вражескими соединениями и в операцию по освобождению которого был вовлечен Антон.       За это время юноша научился и узнал многое, чего, быть может, не постиг бы за целую жизнь, но что понял за несколько лет войны.       Антон несколько раз был в полевых госпиталях, пережил чудовищные зимние морозы, в которые нельзя было разжигать костры, чтобы не быть замеченными врагом, ходил под свистящими пулями и научился не показывать больную жалость и ненависть к несправедливости войны, которая была хуже чумы, так беззаветно и безнаказанно погубившей столько людей.       В конце мая, когда уже отцвела черемуха на душе сладостью вольного запаха, Антон вместе со старшими командующими и остатками роты остановился в деревеньке у подступах к Курску. Товарищ лейтенант, выступавший в роли командующего, и помковзвода передали, что место безопасное.       Но советская разведка подвела.       Ночью начался скрежет за окнами покинутых изб и тревога.       Немцы начали наступательную операцию на Курск.       Солдаты собирались быстро, занимая места в старых окопах, где остались пустые снаряды, обломки, красноармейские вещи и кровь, впитавшаяся в землю, словно вода. Командование заняло одну из изб на более безопасном краю деревни, где был расположен временный и скорый госпиталь с немногими ранеными и настраивался пункт связи, чтобы сообщить о приближающихся врагах и запросить помощи.       Связист сработал быстро.       Просьба была услышана, и скрепя сердце было обещано подкрепление, но каждый из присутствующих понял, что это будет не скоро и нужно держаться самим.       Возмущаться, кричать, оправдывать сложившееся положение или злиться было не положено.       Война ведь.       Ночь была светлая от круглого жемчуга луны, который выскакивал из-за плывущих туч, а воздух пах свежей прохладой и порохом. На душе у Антона было легко, словно у умалишенного, и тревожно, будто он что-то предчувствовал. Дроби перестрелки смешались в шумящую, словно ивы у реки, какофонию, а слух привык к ним настолько, что Антон больше не придавал значения, по выжженному инстинкту реагируя лишь на близость взорванных снарядов. Немцев было много. Больше, чем они могли себе представить. Антон метался в окопах, прикрывая голову руками от валящейся сверху сухой земли, подлетающей кверху от вошедших в нее пуль, давал распоряжения, следил за обстановкой на обеих сторонах и помогал перетаскивать раненых, число которых увеличивалось с пугающей и безысходной скоростью, а спустя несколько часов то бушующего, то затихающего до мертвенной тишины боя случился страшный перелом, пахнувший на каждого ужасом бессильной безнадежности.       Грузовики и половина роты, отправленные на подмогу, подорвались на мине.       Шастун впервые ощутил всю бесчеловечную жуть происходящего, когда в импровизированный госпиталь беспрестанно начали вносить обгоревших раненых солдат, испускающих последние вздохи.       Помковзвода был убит.       Их санинструкторы тоже.       Оставался лишь голубой огонек надежды, что среди живых, находящихся в сознании, остался цел хотя бы один полевой врач.       У Антона форма была выпачкана мазками крови, грязи и рвоты, некогда светлые волосы спутались в колтуны от ветра, земли и пота, а лицо было вымазано пороховой копотью, и лишь на щеке, ближе к глазу, разорвано царапиной, словно порезано стеклом. На юношеском мягком и светлом лице была собранность и решительность, слишком мужественная и слишком взрослая для его лет. Мать бы заплакала, увидев его таким, сказала бы, что тот так возмужал и так сильно похож на отца.       Но Антон рад, что мать не видит его таким, потому что это выражение так ловко и безвестно было навязано не годами, а войной — безжалостной, не терпящей и насильной.       Раненых без устали приносили на носилках, а где-то в деревне ухали пущенные немцами снаряды. Капитан роты, присланной на подмогу, оказался убит, способных воевать были единицы, в то время как трель стрекочущих залпов и пулеметной дроби перебивали друг друга, звеня и лаясь, словно цепные собаки на морозе. Антон приказал найти хотя бы одну медсестру или санинструктора, с застывшей ненавистной жалостью и безысходностью оглядывая ряды раненых. Зрелище было жутким и тошнотворным, но он привык, насмотревшись вдоволь. Носилки были черными от земли и растертой крови. Кто-то лежал мертвенно-бледный, лишь изредка подрагивая безвольными губами, которые немного теплились лишь от живого дыхания. Кто-то стонал в бреду агонии, не в силах прийти в себя и ощутить гнет реальности, мучаясь, словно на адской сковородке. А кто-то расставался с жизнью — тихо и неспешно, словно в дурном затянувшемся сне.       Антон никогда не говорил, но всегда знал — это зрелище самое страшное, несправедливое и беспощадное за всю историю войны.       Потому что невозможно было так безнаказанно ставить на весы столь много невинных человеческих жизней, но кому-то удавалось.       — Санинструктор семнадцатой роты убит, товарищ старшина, — быстро отчитывается молоденький красноармеец, держа одну сторону носилок, на которой лежит убитый врач. Глаза подернуты мороком больного наваждения, взгляд неживой, но пронзительный до дрожи, форма окровавлена до мокрых пятен, а когда Антон переводит взгляд чуть дальше, то холодеет от ужаса, не представляя, как можно вынести такие муки — живот осколком разорван почти в полную меру. Губы юноши кривятся в бессознательном и бесконтрольном ужасе, в лицо кидается жар, а сердце туго тянется от тревоги и боязливого отчаяния.       — Положите его туда, быстро! — командует Шастун, перебитый оглушительным звуком разрыва, который упал слишком близко к зданию временного госпиталя и заставил инстинктивно пригнуться к земле, оставляя на полусогнутых. До здания не доставали фашистские снаряды. Они рвались близко, но не долетали, преграждаемые солдатами, которые не подпускали врага близко.       Антон уверен, что каждый из них заслуживает орден За отвагу и доблесть, потому что то, что они делают — уже самый большой подвиг.       — Он у них один? Сестра или полевой врач... Должен быть хоть кто-то еще! — голос у Антона скорый и напряженный, а надежда, сжатая в лапах безвыходности, творит страшные вещи, беснуясь и вырываясь наружу переродившимся отчаянием.       — Еще двое солдат-санитар убиты. Полевой врач тоже, — отвечает глухой голос рядового, смешанный со строчкой пулемета.       — Где их командир?! — Шастуну приходится кричать, чтобы быть услышанным из-за гула непрерывного огня на линии обороны.       — Смею предположить, что тоже...       — Живой! Товарищ капитан живой! — перебивает их звонкий голос еще одного рядового, который вносит в здание носилки со стонущим на них мужчиной. — Он был в кузове с ранеными, их не сильно зацепило, — объясняет ситуацию шустрый паренек, готовый к любым действиям. Такие были в каждой роте — бойкие, шумные и убежденные в своей правоте и победе. Такие всегда геройствовали, бросались в самый огонь и вечно веселили приунывших сослуживцев, терять их только было больно, будто бы с ними что-то светлое и важное забирали.       Антон быстро оказывается у носилок с мужчиной, пробегая по нему совершенно слепым и бессознательным взглядом, подмечая лишь степень ранения и то, находится ли капитан в сознании, а после, оставив тщетность своих попыток, вновь возвращается к солдату, решая выяснить волнующие и более важные сведения, но его прерывает взрыв.       Снаряд рвется совсем близко.       Воздух будто бы съеживается и дрожит, а ноги пробивает разрядом, словно земля пошатывается. Окна освещает вспышка макового цвета, проносящаяся, словно молния и скрывающаяся за стеной дыма.       — Это все раненые? — громко спрашивает Антон, внимательно, взволнованно и до нервозного настороженно смотря в пустые окна, которые давно повылетали, лишь кое-где оставляя опустевшие от стекол деревянные рамы.       — Да, товарищ старшина!       — Иди на линию. Доложи обстановку товарищу лейтенанту, тут я сам, — быстро распоряжается старшина, перенимая у солдата носилки.       Стены вновь дрожат от разрыва.       Руки дрогают, а тело машинально тянется к земле. Антон скоро и неосторожно роняет одну сторону носилок на пол и отпускает второго солдата, давая приказ идти на линию обороны, а мужчина глухо стонет, выпуская изо рта порванный от боли выдох. Рядовой скоро уходит, пригибаясь к земле, а Шастун опускается на колени, чтобы подползти чуть ближе и взглянуть на ранение и дееспособность капитана. Тот рвано дышит и стискивает зубы, когда терпеть становится совсем тяжело, втискивает смолистый затылок назад, крепко упираясь в грубую ткань носилок и холодный, жесткий деревянный пол, и не открывает глаз, не смея шевельнуться.       Антон не успевает его рассмотреть.       За окном вновь рвется снаряд — дальше предыдущих, но все же ощутимо.       Слух перекрывает и настораживает пулеметная лента, от звука которой сердце напряженно сжимается, потому что не наша.       Фашистская.       А потом слух юноши улавливает хриплый голос — тяжелый, звенящий болью и мужественно сдержанный, и что-то внутри звонко бьется, как посуда об пол, заставляя взглянуть на искалеченного мужчину.       — Кровавое месиво... — почти бессознательно сипит тот, так и не открывая глаз, но Антону это и не нужно.       Он узнает его.       Узнает и замирает, едва не задыхаясь от оборванного вздоха.       Арсений.       Попов.       Его школьный учитель.       Его первая любовь.       У Антона в голове что-то вспыхивает и угасает, а глаза застывают на искалеченном осколками лице.       Изуродованный.       Слишком возмужавший, но такой же прекрасный, как раньше.       Одна часть лица мужчины целиком залита алеющей кровью, текущей и засыхающей у осколочных царапин. Она смешана с грязью и размазана, и Антона впервые за долгое время подташнивает от сладкого запаха железа. Челка волос, цвета вороного крыла, слиплась с нею, но другая часть лица совершенно целая. Старшина до ужаса взволнованным и исчерпывающим взглядом мечется по чужому лицу, будто бы не веря в этот сон, который так жестко и обезоруживающе подарила ему судьба. Юноша очерчивает глазами незнакомую доныне щетину — наверняка колючую и впервые увиденную на чужом лице. Он подмечает запекшуюся кровь, вытекшую из носа от удара обо что-то, и дрожащие ресницы, будто бы Попов силится их открыть и никак не может.       Антон видит, что тот совсем другой, но все равно будто бы тот же.       Только теперь взрослый и наверняка еще более серьезный, чем был раньше.       Арсений пришел учителем в небольшую школу, когда Антон заканчивал седьмой класс. Он преподавал основы советского государства и права и русскую литературу, а также проводил много времени с обучением подрастающих детишек, проводя для них импровизированные кружки изобразительного искусства. Мужчина был красив, добр и окружен не подходящим к временам ореолом таинственности, который вызывал подозрение и не понимание. Он не был тесно знаком ни с кем из преподавательского состава школы, и что бы ни говорил о себе, все выходило скрытно и беспристрастно.       Поначалу Антон восхищался им, цепляясь за любую разгадку чужой любопытной натуры.       Арсений всегда говорил с жаром и отдачей, по-доброму и будто бы по-благодарному улыбался, слыша что-то светлое и хорошее, хвалил и всегда помогал. Мальчишка видел и знал, как тот прекрасно пишет картины, никому их не показывая из осознанной осторожности и говоря о своем увлечении опасливо и разумно, а Антон как-то не сдержался и подсмотрел в окно за ним, видя недописанный холст, который и близко ничего не имел с четкими и не терпящими нарушений правилами, затронувшие современное искусство живописи и наложившие на него неприступный запрет цензуры.       На холсте было то, чего нельзя было показывать, но что имело место.       На холсте была другая сторона власти, которая не смела звучать вслух и показывать свое наглядное проявление.       Но которая была, и о которой знали многие не понаслышке.       Были и другие картины со схожими мотивами. А были и совершенно иные — прекрасные, беспрекословные и обобщенные, связанные с красой полей и хранящие на холстах живые выражения чужих лиц.       Шастун чувствовал, что хранит в себе самый важный секрет, понимая, что не смеет о нем рассказывать, но юношеский порыв восхищения от чужого противостояния и таланта взял верх, и Антон и подумать не мог, что это будет значить на самом деле.       — Я видел Ваши картины, Вы прекрасно рисуете, я знаю, что не должен был, и я... — начал было мальчишка, застав Арсения Сергеевича одного в классном кабинете. Он хотел извиниться за то, что залез туда, куда его не просили, и выразить то самое по-детски восторженное восхищение и вожделение, но Попов отчего-то не оценил. Шастун с испугом и виной заметил, как тот дрогнул и побледнел, а после ощетинился, с ужасом и бешенством во взгляде смотря на своего ученика.       — Довольно, — бросил мужчина и резко поднялся, быстрыми шагами выходя из класса, оставляя Антона в совершенном непонимании, жалости и ненависти к себе за собственную глупость. «Наверное, он меня теперь ненавидит, ну и поделом мне, только как же теперь...» — подумал мальчишка, едва ли сдерживая слезы отчаяния и ощущая первый болезненный виток сердца.       Шастун пытался объясниться, но Арсений не слушал, мягко и сдержанно отвергая все попытки, и вскоре Антону пришлось от них отказаться, видя чужую усталость от них и непреклонность.       И все вновь пошло своим прежним чередом, пока не наступил по-летнему теплый май. Антон к тому времени уже заканчивал десятый класс, готовясь к выпускному балу. У него был красивый костюм с белой накрахмаленной рубахой, тщательно и тяжело подобранный под нескладную фигуру, и зачесанные назад волосы, которые к вечеру растрепались, небрежно лежа пшеничными прядками. Вечером он выпил вина, чувствовал легкость в голове и движениях и танцевал с Ириной, одетой в красивое белое платьице и кремовые мамины туфли, которые стерли ей ноги, чувствуя себя свободным и почти счастливым, а потом сердце больно сжалось, омываемое волной непривычной ревности, когда взгляд неосознанно нашел Арсения Сергеевича.       Тот танцевал с выпускниками, крепко и ведуще придерживая за талию учительницу начальных классов, маленькую темненькую и милую девушку, что-то нашептывая ей на ухо и позволяя заливаться смущенной, но не желающей прекращения краской.       Антон приревновал — слишком крикливо, безумно и бездумно, повинуясь порывам мигом отяжелевшего сердца и не смея сдержаться, полагаясь на то, что ему больше нечего терять.       — Я люблю Вас, — беспрекословно и смело выпалил юноша, когда застал Арсения одного на улице у отцветающей вишни. Тот вновь дрогнул перед ним, как-то обреченно и испуганно, со внимательным ужасом ища что-то на лице, будто бы надеясь, что ему послышалось, и Антон был вынужден укрыть разочарованный вздох, хоть и не ждал взаимного ответа. — Я люблю Вас, я люблю Вас с пятнадцати лет, и не смейте говорить мне, что это детская шалость.       — Антон...       Но юноша прерывает его, слыша свое пораженно названное имя. Он позволяет себе самое большое в жизни безумство — обнять Попова так, будто бы это способно остановить боль от безысходного смирения. Длинные пальцы рук сжимают чужой серый пиджак с подкладкой, а лицо утыкается в открытую шею, ощущая щекочущую длину темных волос, которые закрывают уши. Тело под руками словно замершее и неподвижное, и Антон боится расплакаться, как в тот раз в классе, когда пришел просить прощение за свой поступок.       — Минута. Пожалуйста, дайте мне минуту, — просит юноша, дыша чужим безответным теплом, запахом чернил и жасминового одеколона.       Минута проходит.       А руки отказываются отпускать, словно намертво примерзли к тому, что не принадлежит ему по праву и вряд ли когда-нибудь будет.       Шастун умоляет себя оторваться, собирая последние крошки истоптанной гордости, и не спеша отходит, в последний раз разочарованно и разбито выдыхая в чужую шею, но Попов не дает.       Перехватывает его вновь, кладя чуть шершавые ладони на лицо и целует в губы, заставляя юношу задохнуться от сумасшедшего стрекотания сердца.       Ответ выходит неумелым, непонимающим и смешным, но Антону хорошо. Так хорошо, что он готов позорно расплакаться от счастья в свой выпускной вечер. Все длится не долго, но юноше кажется, что в эти мгновения он целиком прожил целую жизнь. Вишня шумит от теплого ветра, а в школьном зале играет вальс, когда Арсений отрывается и смотрит ему в глаза — глубоко и дрожаще, так, словно просит прощения за причиняемую боль.       — Я тоже люблю тебя, но так нельзя, — говорит и уходит к выпускникам, заставляя Антона несколько раз тяжело выдохнуть, чтобы не закричать от горькой несправедливости и непонимания и сдержать слезы, которые делают взгляд острым и болезненно выразительным.       А потом Попов уезжает.       Так быстро и скоро, что на следующий день его дом пустует.       Не оставив после себя ни единой весточки, будто бы нарочно, чтобы Антон загнулся от беспрерывной отчаянной боли, которой пришлось расплатиться за мгновения самого одухотворенного счастья.       Ему хотелось ненавидеть Арсения, но он не мог.       Потому что любил.       А сейчас эта встреча совершенно сумасшедшая и неправильная, потому что война, а Антон готов задохнуться от отчаянных и непередаваемых чувств, которые не может пересилить, пока за стенами здания зычной трещоткой горит огонь перестрелки. Юноша не может наглядеться, не ощущая происходящего и не веря в то, что перед ним действительно он.       Снаряд рвется шумным треском у здания, заставляя землю пошатнуться.       С крыши валится ватная струя пыли, грязи и мелкого мусора, а Попов приоткрывает глаза, заставляя Антона оказаться подле себя за одно мгновение. Зеленые глаза бегают по чужому лицу в боязливой и нетерпеливой надежде, но взгляд мужчины не замечает этого, находясь в болезненной дымной мути.       — Кровавое месиво... Там в грузовиках кровавое месиво... Чертовы фрицы, — последние слова рычат сквозь сжатые от боли и ненависти зубы, а взгляд постепенно угасает, прикрываясь тяжелыми веками. Сердце Антона дрогает в приступе чудовищного и беспомощного страха, потому что потерять его еще раз кажется самым долгим самоубийством.       — Арсений, Арс, пожалуйста, — просит Шастун, метаясь перепуганным и пытающимся собраться взглядом по чужому лицу, но ничего не выходит. Он чувствует, как у него дрожат руки и боится раскричаться в позорном испуге, бессильно ища помощь. Арсений не отвечает, смотрит на него совершенно слепо и пусто, а после и вовсе закрывает глаза, слабо выдыхая и окончательно теряя связь с реальным миром. — Нет, нет, нет, — отчаянно шепчет старшина, шарясь распахнутыми глазами по чужому телу, пытаясь найти ранение. На улице гремит еще один снаряд, а на небе потихоньку светает.       Ноги и живот целы. Правая рука тоже, а на левой стороне груди оказывается слишком много крови.       Антону впервые за годы становится так осознанно страшно.       Он быстро тянется к верхним пуговицам измятой формы, расстегивая их трясущимися пальцами и ощущая на них теплоту алой крови.       — Арс, пожалуйста, ты не можешь так сейчас... — слова рвутся и теряются, слетая с губ бессознательно и не связно, а глаза потерянно и до больной надежды обреченно щурятся, видя темнеющее пятно на чужой груди ближе к левой руке. На пальцах млеет тонкая пленка свежей крови, они аккуратно прикасаются к чужому телу, а после натыкаются на что-то горячее и твердое.       На сердце немного отпускает.       Рука аккуратно достает записную книжку, лежащую во внутреннем кармане. Та выпачкана кровью с боков желтеющих листков, а у одного из углов покоится прорезь от чугунного гранатного осколка, которая задержала его у груди, не позволяя сильно войти под кожу.       С губ срывается почти истеричный вздох.       С сердца сходит когтистая лапа ужаса, которая сжала его до больного покалывания и невозможности разжаться.       — Живой, — шепчет Антон, прислушиваясь к чужому дыханию: длинному, рваному и чуть теплому. Руки все еще дрожат, но Шастун будто бы не замечает, продолжая смотреть на лицо Попова так, словно тот что-то до безумия важное и необходимое, без чего невозможно было бы жить. Небо быстро светлеет, показывая серость, расщепляющую темноту туч, а перестрелка будто бы стихает, но Антон не уверен — в голове до сих пор трещит и темнеет от пережитого волнения.       К самому раннему утру все кончается.       Подходит подкрепление, загоняя фашистов назад к лесу, и серьезно занимает позиции, основательно готовясь к чему-то страшному и тяжелому. Антон только после узнает, что разведка принесла дурные вести — немцы идут дальше.       Приезжают машины для погрузки раненых, следом забирают покойников. Шастун быстро отчитывается и переговаривает с лейтенантом, слушая дальнейшие распоряжения, а после вновь оказывается у носилок с Поповым, от которого не может заставить себя отойти. Когда окончательно рассветает, а солнце светит еще не согретым теплом, рота оказывается в безопасном пункте, где расположен полевой госпиталь. Антон был вынужден уйти с командующим в скорый импровизированный штаб, чтобы услышать всю ситуацию целиком и понять план дальнейших действий, который гласил, что на отдых и восстановление бойцов дается время до ночи, а после они будут переброшены и соединены с другой ротой.       В душе зарождается горечь и тревога, что он не успеет поговорить с Поповым.       Тот с уже перевязанной ключицей лежит на госпитальной койке. Лицо вымыто от ран, которые должны в скором времени затянуться, и Антон не может на него наглядеться. Смолистые волосы до непривычного коротко острижены, а лицо спокойное, строгое, красивое и усталое, будто бы неведомо никому о чем-то тревожащееся.       Юноша остается с ним, беря в руки какую-то книжку.       Он ставит табуретку у его ног и открывает первую страницу, но читать не выходит, и взгляд будто бы завороженный кем-то возвращается к лежащему мужчине снова и снова, и Антону кажется, что он не справится, если они расстанутся вновь.

***

      Арсений приходит в себя к полудню. Антон не замечает, зарывшись в мыслях и страницах книги.       Солнце бьет в застекленные затертые окна с деревянными рамами, обливая жмурящим золотом просторный зал здания временного полевого госпиталя, где стоят ряды коек с ранеными перевязанными солдатами. За ширмами бегают сестры, меняя бинты тяжелораненым — обгоревшим или бредящим. Кто-то переговаривался, а кто-то отдыхал в тишине, дыша мгновениями покоя, когда за окнами звучит перезвон птиц, а не пулеметных лент. Слышится шум зеленых крон вязов, лип и берез, а воздух забродил от запаха спирта и мазей.       Антон отвлекается на молодую сестру, которая улыбается раненым устало и приветливо, проходя между рядами и держа в руках с закатанными рукавами таз с остывшей водой, в котором лежат пропитанные гноем и кровью бинты, а после обращает взгляд на Попова, застывая и сглатывая. Тот смотрит на него вымученно, тепло и задорно, будто знает, как Антон волновался и теперь пытается выказать полный порядок. Шастун таращится неверяще и горячо в ответ, не смея отвести глаза от незабудок, цветущих в чужих глазах — таких же светлых и таких же глубоких, как раньше.       Голубые глаза на войне у мужчины всегда казались ему смешной нелепостью.       Голубые глаза — это нехорошо.       У мужчины глаза должны быть серые, как закаленная сталь, а голубые — это что-то чересчур нежное, волнующее и совершенно не идущее к тяжести войны.       Но тут Антон теряется, а из головы все вылетает, но он не уверен, что там что-то было, потому что у Арсения глаза по-прежнему такие же — до невозможности чистые и глубокие, заставляющие сердце трепетать.       — Здравия желаю, товарищ старшина, — сиплым голосом выговаривает Арсений, с доброй и веселой усмешкой поднимая углы рта. Взгляд прямой и следящий, будто кошачий, а ссохшиеся кровью мелкие рубцы на лице совсем его не портят. Шастун не чувствует себя под этим взглядом сжато или тяжело — всего лишь робеет от непривычности чувств, которые так сильно захлестывают, словно соленые волны.       Боязно до смущения.       И также легко от безграничного и необоснованного счастья.       — Вам очень повезло, товарищ капитан, — отвечает Шастун на выдохе, безудержно дрожа в облегченной улыбке. Длинные пальцы крепко и неосознанно вжимаются в обложку и страницы книги, а расстановка между словами, голос и почти по-земному вожделенный взгляд сквозят елейностью, все еще напряженным облегчением и странным счастьем — боязливым, кусачим и без оснований обнадеженным, что видится в нем по-щенячьи жалко и преданно, но Антон позволяет увидеть это только себе.       Сзади слышится скорый и задиристый хохот раненых бойцов, собравшихся у кровати одного из лежащих. Антон хмуро и неожиданно оборачивается, слыша чье-то громко-смешливое «товарищ Сталин», который по воле случая стал действующим лицом анекдота. Раненые затихают, продолжая переговариваться шумными полуголосами, а Шастун вновь отворачивается к Попову, натыкаясь глазами на чужой внимательный и добрый взгляд.       Лицо окрашивает маковый цвет.       А растопыренные уши алеют в скачке смущения, вызванный очевидной неожиданностью.       Арсений все это время его разглядывал.       — Нет, не повезло, — с севшим хрипом проговаривает Попов. — Мне кажется, это ты меня спас, разве только в этом и повезло.       Шастун дрогает от озорной искренности голоса, с волнительной болью чувствуя, будто бы больше не видит перед собой того Попова, который так честно и бескомпромиссно держался за закон.       Юноша тянется за записной книжкой, понимая, что не в праве принимать эту шутовскую благодарность на свой счет. Антон протягивает ее капитану. Тот смотрит на нее со странным прищуром, будто не удивлен, и вновь поднимает глаза на Антона — лисьи, смешливые и мягкие до мления, словно пух с тополей.       — Это ваша записная книжка. Она потрепанная, старенькая, но как видите, службу снесла самую, что ни на есть лучшую, — говорит Шастун, сдавленно замолкая в конце. Арсений звонко усмехается, скоро отводя глаза на расчерченное солнечное оконце на деревянном полу, а старшина так и остается сидеть в ногах его койки, укрытых проеденным молью одеялом. Он цел, только ключица переломана и накрепко замотана бинтами вместе с рукой, а на груди едва уловимо розовеет кровавое пятно от вынутого осколка. Лицо светлое и озорное, но Попов иногда слишком сильно стягивает зубы, и тогда улыбка выходит до болезненного нервной, потому что рана тянет, стискивая тело простреливающей болью, расходящейся тупыми разрядами.       Антон на это про себя лишь улыбается вымученной и восхищенной улыбкой, видя потуги глупого военного мужества, а потом сзади слышится чей-то голос — далекий, ищущий и скорый, будто бы темнеющий настойчивой, но не нарочной разрухой.       — Товарищ старшина! — разносится по темнеющим коридорам госпиталя, куда доходят лишь отголоски солнечных бликов, а на табуретах в углах стоят незажженные, пыльные и мутные керосинки.       Шастун поднимается со своего табурета скоро, по-детски злясь на оборванное мгновение. Записная книжка с химическим карандашом в ней ложится на край койки, где лежит Попов, так, чтобы тот смог взять ее в руки, а сам юноша натянуто улыбается раненому, готовясь уйти.       Замызганные сапоги одеревенело разворачиваются на деревянном полу, а сердце по-собачьи ревет и воет, будто бы он упускает что-то важное.       — Антон, ты же помнишь все. Так ведь?       Голос Арсения останавливает, заставляя замереть на месте.       Сердце дрогает от смутного предчувствия, но не пытается защититься.       Зря, понимает Антон.       — Помню.       — Товарищ старшина! Кто-нибудь видел старшину?! — голос звонкий и близкий, но до Антона не долетает — только на фоне рисуются смутные отголоски, а перед глазами голубые глаза, тяжелые, нравоучительные и сожалеющие, и Шастун впервые чувствует к ним столько бессильной злобы.       — Ты прости меня, Антон, я дров наломал, но ты же понимаешь...       — Понимаю, товарищ капитан. Так нельзя.       Слова выходят чеканкой, больно напоминая о прошедшем. Антон не хотел вспоминать их, но не выходило, может быть, потому что он попросту никогда не сможет их забыть, потому что подарить столько муки и счастья в одном и том же кажется невозможной вещью. Арсений застывает изваянием, а Шастун сглатывает горечь с языка.       Вырвалось ненароком.       Но он не жалеет, захлебываясь в жестокой сладости ответных слов.       На поверхности клокочет больная обида, а что-то внутри жмется в комок и дрожит в бессильном приступе рухнувшей надежды, такой же бесплодной и необоснованной, как и много лет назад.       У Арсения в глазах немая мольба, которую тот не озвучит никогда в жизни.       У Антона стена из упрямства, обиды и жалости к себе, которые он возненавидит позже, когда они расстанутся навсегда.       И теперь Антон уверен, что расстанутся.       Предчувствие какое-то, горделивое, гадкое и нехорошее, чтобы только больнее Попову сделать, не понимая, что в разы больнее он делает себе.       — Товарищ старшина, ну слава Богу, — слышится от куда-то из-за спины загнанное и облегченное. Антон поворачивается на голос, вопрошающе глядя на солдата из своей роты. — Вы нужны, товарищ старшина. В штабе беда, — скоро проговаривает военный, на что Антон кивает, собираясь выйти из госпиталя, но не удерживается, бессознательно обращая взгляд на койку, устеленную белой простыней. Арсений на ней до стыдливости пораженным кажется, будто бы не ожидал такого ответа или вспомнил в нем горечь собственных слов, ощущая щетинящуюся обиду мальчишки.       Антон не жалеет о сказанном.       Только вот на сердце погано от самого себя становится так, что аж губы кривятся.       По деревянному полу госпиталя стучит тяжелый гул сапог.       Проклятая гордость.

***

      Товарищ командующий лейтенант грозно и раздраженно зыркает на Антона, когда тот втискивается в щелку деревянной двери, просевшей к полу. В подгнившем срубе у стола стоят офицеры. На столе размалеванная карта, один держит над ней керосинку. Шастун аккуратно и скоро протискивается к ним, вставая рядом с лейтенантом. Голос у говорящего старшего лейтенанта тихий и глухой, взгляд дремучий и тяжелый, а рука будто бы нехотя выказывает остальным линии на карте. Антону ничего не объясняют.       Он понимает сам.       Война ведь, тут по-другому никак.       Вчерашний ночной обстрел всего лишь подготовка, проверка фрицев на возможное сопротивление.       Отступать они не имеют права.       Нужно выбить врага из Курска.       В срубе пахнет горчащим огнем, сеном и плесенью. Антон ощущает это слишком сильно, когда выходит во двор спустя четверть часа. В голове звонко и сознательно, а на душе что-то тянет, словно клубок с нитками, который настойчиво распутывается, и что будет, когда нитки закончатся, уже известно, но во взгляде все равно есть присущее всему ожидание иного.       Они вынуждены выступать сегодня вечером.       Времени на отдых больше не отведено.       Шастун в сопровождении лейтенанта быстро собирает роту, давая приказ. Никто не возмущается, не протестует и не выказывает недовольства. Война ведь, как тут иначе?       Солдаты надевают неостывшую от боя форму. Берут хлопчатобумажные зеленеющие фуражки или пилотки, стягивают затертыми ремнями гимнастерки, не отказываются от перевязочных грубых пакетов и набирают побольше табака. На лице у каждого странное смирение — доброе, понимающее и не сердящееся, будто бы так легко принимающее безропотную цену человеческой жизни.       К вечеру у здания госпиталя собираются грузовики для отправки солдат.       Те потихоньку собираются. Кто-то уже занял место в кузовах, ставя в ноги винтовку, кто-то дымит папиросой рядом с машинами, кто-то переговаривается с товарищами, и разговоры эти такие хохотливые и простые, что у любого сердце кровью обольется от того, насколько безотчетно и убежденно отдаются люди своей родине, не требуя ничего от нее взамен.       Антон топчется где-то рядом, контролируя готовность солдат и дожидаясь минуты отправки. Душа рвется зверем в силках, метаясь и возясь внутри.       Он не видел Попова с того мгновения, как покинул зал госпиталя, отчаянно желая взглянуть в последний раз, но выворачивающая наизнанку гордость будто бы насильно держит на месте, опутывая каждый такой помысел застарелыми и цепкими корягами.       До отправки четверть часа.       Ни больше ни меньше.       А спустя тяжелые минуты раздумий, Попов сам выходит на крыльцо здания, сбивая с Антона спесь и заставляя загореться еще сильнее, сходя с ума от злостных противоречий. Он красивый и болезненный на вид. Бледный, с уродующими царапинами на лице и тугой перевязкой на полгруди, которая не даст поднять руку. На тело накинута свободная рубаха, смолистая челка неряшливо убрана, а выправка по-военному строгая и гордящаяся. Только взгляд у него совсем шальной. Голубые глаза будто бы светлее кажутся в тени майского вечера и будто бы что-то ищут — откровенно, важно и упрямо.       А потом находят.       Шастун тревожно облизывает губы, в непонимании сводя к переносице местами широкие, выжженные солнцем и кое-где редеющие брови, а потом сдержанно кивает на показательную просьбу командира отойти с ним.       Они отходят недалеко, останавливаясь в низине невысокого пригорка, на котором стоит здание полевого госпиталя. Внизу стоит одинокая липа — ветвистая, с разросшейся шелестящей кроной и только-только готовящаяся зацвести, и запах неземной — свежий, сочащийся, прохладный и вольный, будто нету тут войны, а только прилесок чуть поодаль и липа эта широкая.       Арсений останавливается почти у ее ствола, замечая, что Антон не идет за ним, оставаясь на пригорке. Чужие зеленые глаза смотрят по-волчьи загнанно и дожидаются чего-то, вызывая у Попова горькую усмешку.       Сам дров наломал.       И спичку бросил.       Попробуй, потуши теперь.       — Скажешь что-нибудь или... Нам ехать пора, знаешь же... — начинает юноша, нарочно толкая себя к обрыву, лишь бы поскорее оступиться у края и не мучиться больше.       — Знаю, — выдыхает Попов, делая заветные шаги навстречу.       — Бывает же так, да? Я думал, что не увижу тебя больше, правда, не увижу. Как тогда сбежал без оглядки, так и все, думал, в последний раз. С концами это утопить и не помнить.       Слова низкие, изредка срывающиеся на нервные усмешки, сквозящие мучительной и закоченелой болью, от которой у Антона останавливается сердце, не готовое пройти через это снова.       — Ты ж мальчонком совсем был — любопытным, прытким и горящим какими-то своими идеями. Бегал повсюду за мной хвостом и вздыхал тайно, восхищаясь. Да восхищаться только нечем было, Антон. Мне себе признаться в этом было стыдно, а тут ты еще, такой убежденный во мне. Знаешь, чего я к вам приехал?       Антон медленно качает головой, смотря на Арсения болезненно ждуще.       А тот только улыбается — криво, горько и знающе.       — Сослали меня, к черту на кулички, за мое художество. Потому что против власти советской шел, а советская власть такого не терпит. И осадил я тебя тогда не потому, что хотел, а потому что боялся. Боязно было, страшно. Слабый я... Видишь, какой слабый? Ты не смотри, что на петлицах у меня вышито, пустое это все. А ты сильнее меня, потому что не боишься. Струсил я тогда, Антон, струсил на твоем выпускном балу, да и ты пойми меня, не мне же одному худо будет, тебе ж тогда всего восемнадцать лет было... Кем бы я был, если бы позволил?       Попов хочет развести руками, но повязка намертво держит. Жест жалким выходит и свободным до дрожи, заставляющим чужое сердце сжаться.       — Арс...       — А потом, как я тебя встретил тут, в этом чертовом Курске, подумал, что умер. Тело жгло, как в адовых муках, и в голове каша была, а тебя видел, запомнил даже. Ты звал меня, а я отозваться не мог, будто параличом взяло. Напугал я тебя?       — Напугал, ей Богу, напугал, — качает головой Антон, болезненно и нервно кривя губы в безвольной улыбке.       — А потом в госпитале. Проснулся и тебя увидел — взрослого совсем, и решил для себя, а не попытать ли судьбу, вдруг еще не совсем ты меня из сердца изжил. А ты осадил меня, твоя очередь настала... Я долго думал, а потом... Война же, Антон, ну не могу я отпустить тебя так, не сказав ничего! — голос сбивается совсем и рвется в задушенном и истошном крике, а Шастун продолжает стоять на месте, глупо и тихо смотря в чужие глаза — перепуганные, живые и правдивые.       — Я люблю тебя, представляешь?.. — пусто и отдаленно заявляет юноша, вгоняя Попова в ступор, будто бы для себя говоря эти слова, а не для того, чтобы быть услышанным. Будто бы признавая их вновь, раз за разом ощущая эту сладость меда, лежащую на лезвии ножа. — Я люблю тебя. А должен ненавидеть. Не вышло этого, знаешь... Я злился, так злился, что хотел убить тебя, а потом... Хотелось, чтобы ты просто был. Просто был, пускай не для меня и не со мной, но просто был... А тебя не было. Ты мне больно сделал, и до сих пор делаешь, и сегодня... Я не хотел, со зла сорвалось, ты прости...       — Глупый ты мальчишка... Не должен ты этого говорить, — с задушенной улыбкой, сквозящей отчаянием согнанного тихого счастья, шепчет Попов, делая еще один шаг навстречу.       Здоровая рука ложится на чужую поясницу, укрытую грубой гимнастеркой, крепко и скоро притягивая к себе. Антон ощущает смутную, осознанную и больную сладость ушедших времен, только теперь обнимает не он, а его. Тело напряженное и задеревенелое лишь в первые мгновения, а после онемевшие руки схватывают Попова спереди, аккуратно и нуждающеся, проходясь по всей спине и зарываясь пальцами в коротко остриженные волосы затылка.       Они совсем не слушаются.       Их потряхивает и они плетутся в несуразный узел, словно телефонная проволока, ощущая едва уловимый жар чужой кожи.       Антон снова чувствует себя мальчишкой.       Безответно отдающим и отчаянным, только тогда в голове было смелее от вина и духоты выпускного вечера, а теперь боязно, потому что раньше не было этой страшной напасти, зовущейся войной.       Шастун сгибается, чтобы спрятать лицо в чужой шее, которая горячее затылка. Душа переворачивается сама и переворачивает все его существо, потому что это мгновение он запомнит на всю жизнь — отчаянное, обоюдное и крепкое, словно запах черемухи. Такое возродить способно из-под груды сожженного пепла, а еще уничтожить — так любовно и так безвозвратно.       На светлых ресницах дрожит соленая роса.       А капитан здоровой рукой сжимает чужое худощавое тело слишком сильно.       Как на прощание.       Антон стоически сдерживает слезы. Он ведь солдат. Мужчина. Ни к чему это сейчас. Не положено. Но расплакаться хочется безумно сильно, потому что несправедливо так просто и скоро терять то, что только что обрел. Он еще крепче цепляется за чужое тело, рвано и глухо выдыхая в сильную шею Попова.       До отправки меньше десяти минут.       Антон знает, что его уже ждут, но не может отойти, вновь ощущая, как тесно прошлое переплетается с настоящим.       Тогда была надежда на будущее.       Сейчас ее нет.       — Мне пора, — шепчет юноша, но так и не отходит, упираясь еще сильнее.       — Пора, — отвечает Попов, но не разжимает руки, мягко поглаживая чужую спину, укрытую гимнастеркой.       Им пора, но распрощаться никак не выходит, будто бы оба знают, что все это в последний раз.       Арсений отстраняет Антона сам. Смотрит долгие несколько мгновений в стеклянные, молящие и бессильные глаза, и вновь целует первый — горько, трепетно и крепко, заставляя юношу ответить таким же простым и отчаянным напором.       Арсений целует на прощание.       Целует эти губы второй раз в жизни, понимая, сколько сладкой боли причиняет обоим.       Целует обреченно и верно, убеждая и заставляя себе поверить.       — Я найду тебя, слышишь, найду, — шепчет тот, прикасаясь к чужому лбу своим и закрывая глаза, чтобы сделать последние слепые глотки самой искренней близости.       Антон лишь кивает в ответ, понимая, что будет искать его сам и верить, что найдет — живого и целого.       Ветер заставляет липу призывно зашуметь, налетая на нее вечерней прохладой, а вслед за ним звучит чей-то голос.       — Товарищ старшина! Пора ехать, — слышится далекое и медленное с пригорка, заставляющее отойти друг друга.       — Спасибо, рядовой, — отзывается Антон, звуча сипло и отдаленно, а после делает шаг назад, продолжая смотреть в голубые глаза, вылитые слепой убежденностью и болью разлуки.       — Слышу, — тихо шепчет Шастун и разворачивается, когда чувствует, как слезы обожгли глаза.       Машины громыхают ревом и ощутимо тарахтят. Кузова заняты солдатами, а в одной из машин подле водителя стоит лейтенант, дожидаясь Антона и контролируя отправку рядовых. Шастун кивает тому и подходит к одному из грузовиков, с просевшим лязгом дергая на себя дверцу у переднего сиденья. Сердце саднит, будто через него прошла огнестрельная дробь, а в голове всплывают обрывки слов — противоречивых, мешающихся и накладывающихся друг на друга.       «— Ты только вернись, сынок...       — Вернусь, вернусь, мама...»       «— Я найду тебя, слышишь?..       — Слышу...»       «— Война ведь, оставь, офицер...»       Война ведь.       Чертова война-разлучница.       Моторы грузовиков ревут и стрекочут, а после двигаются колонной по протоптанной колесами колее.       Он обещал вернуться им, и он вернется, если судьба позволит, а если нет, то зубами вырвет себе этот шанс, потому что теперь по-другому не может.       Он вернется.       К ним.       К нему.       Но он вернется, только бы было к кому. Только бы сам Попов себя уберег, потому что такую муку он больше не вынесет.       Не снова терять его. Не так. Пускай он только будет. Не с ним, не его, не для него, но пускай только будет, и больше ничего не надо.       Только вот Антон так и не узнает, что спустя несколько дней после его отъезда госпиталь был разбит в щепки вражеской бомбой с воздуха.       А Арсений ни у кого не спросит, сколько бойцов осталось в живых после Курского сражения, потому что в живых не осталось ни одного.
Примечания:
572 Нравится 62 Отзывы 167 В сборник
Отзывы (21)