Утренница
26 октября 2024 г., 12:35
К утру поднялась мгла, с востока потянуло сыростью и болотом. Ивушкин, промаявшись всю ночь без толку, до зарянницы плевал в потолок, прислушивался к каждому шороху, да так и не заснул.
Как зарево заплыло, поднялся, добро проскрипев каждой косточкой. Оно дело непривычное, забытое давно. На войне особо не отоспишься, там петухи ранние.
И немец тоже спал скверно. Ивушкин за всю ночь пересчитывал хрипы по чертовой дюжине. Только к заутрене затих.
Разогнав остатки холодной, зяблой ночи, Ивушкин уселся к печке покурить, и долго цедил меж зубов отсыревший табак. Опосля, до красноты тер переносицу, да несколько раз приложился к бутылке. Горло обожгло, и внутрях что-то живое зашевелилось. Должно, теплится еще кое-чего.
В горнице бродил призрачный сумрак. Оба они, чужих друг дружке, заплутавших путников - и на яву и во сне - видели духов лощенной стали. Тянулась от угла к углу перевернутая людская жизнь, все теперича в пыли да в грязи по самые локти.
Солнце, ничуть покамест еще не греющее, слабо золотило небо. И с ним поднималась на ноги деревня. Бабы потянулись по своим хозяйским делам, детишки - кто остался - наспех набрасывали тужурки и неслись к колодцу. Старики собирались у домов, и в воздухе вились их тихие разговоры да табачные огарки. Затапливали печи, из труб весельем бросался в небо тучной дум, кое-где в сараюшках заливисто заблеяли козы и коровы. А по северу застучали топоры и жгли ветер пилы - деревенщики заступали в работу, лесорубы шли по опилочной, сырой насыпи.
Под самыми окошками раз или два мелькали ушанки и шерстяные платки, едва слышные голоса и красные с утренней стужи макушки.
Знамо, прошел по утру среди местных слух - в деревню наведались с разъезда, стало быть, не всех в одночасье положили фрицы-то. Гутарили, будто двое их. Один весь из себя командир. Не более двадцати пяти весен, а седыми прядями уж обзавелся. Ордена за отвагу имеются, и спина прямая, как струночка. А второй больно уж худой какой-то, на зверька похожий, белый, как колокольня церковная. Бабы заохали, запричитали - молоденький, да весь побитый да хромой, не пойми в чем душа держится. Старики зашикали на них, мол, не бабье это дело, о войне речи вести! Пантелей на всю деревню гутарил, что первым приютил да обогрел фронтовиков, он де свой долг перед Родиной помнит, и службу ей любую сослужит, хучь в бою, хучь в тылу. И тут же в сотый раз принимался рассказывать как бил австрияков меж дунайских хребтов, то-то была лихая битва, то-то русского духа отведали!
Словом-то, вся деревня меж собою шепталась, и любопытные носы гуляли уже по всем дворам от мала до велика.
Как немцев стали гнать восвояси, жизнь повеселей стала, дыхнуть есть чем, а потому народ здесь незлобливый жил, радушный.
А вот Николая это радушие тревожило пуще всякой шальной пули. Лишнего к себе внимания он не терпел, и отвык подолгу с кем-то разговаривать, и к мирским ученым беседам был не приучен. Рассказчиком себя считал плохим, да и рассказывать особо не любил. Это в газетах все герои -защитники. С медалями да с улыбкой. А на деле - оторванные хрящи да слойка земли замест могилы и хлеба, вот и вся правда.
Хуже того - немца людям он показывать не решался. Штаба, могет что, и нет. А доносам место всегда найдется. Там и до трибунала рукой подать, много ума не надо.
Крадучись, Николай плотнее задернул грязные, голубые занавески, перебудив спящих паучат да подпер дверцу кочергой от греха подальше.
Прислушался. И на цыпочках убрался в спальню, где отсыревшие ставни давно забыли о солнечном свете.
Тихонько опустился на старенькую, убогую постельку рядом с немцем. Снова прислушался.
Клаус, только почуяв тяжелую поступь, пробудился с тихим стоном, вынырнул из кошмара, по-рыбьи открывая сухой рот.
От рывка все перед глазами у него расплылось, заплясало, и фриц принялся до боли растирать глаза, горлом давя тоскливый, разодранный крик.
Дурное ему во сне виделось. Такое, об чем никому не скажешь. Тогда тело его, и душа его рвались, рвались по-ниточке, по-глоточку.
Всяк раз - только глаза закрой Страшнее всего, чавкающий, влажный след меж ног, и раскатистый смех, и вкус сырой, вонючей земли, и толчки, придыхания, и боль. Такая, что об смерти молить надобно.
И Клаус молил. В ногах валялся, носом в чужие сапоги. Да не пришлось. Многих уже земля с костями проглотила, а он жив-живехонек. Даже пуля, мать ее суеу, не взяла.
Чуть глаз отошел, Клаус, разглядел рядом Колю, крепко вздрогнул, серебро глаз исказилось, посветлело. Он тихонько попятился, но не сдюжил собственного веса, едва только не лбом в пол, а Николай ухватил его за отворот рубахи, зашипел:
- Тихо ты, охолонь!
Клаус послушался, затих. Тоже прислушался, но ничего не разобрал.
Николай пальцами ощутил жар его тела, слыхивал, как в зяблой чужой груди изворачивалось сердце, ухало под ребра. Так они просидели минуту, другую, а ничего и не услышали.
- Вроде тихо, - проговорил Ивушкин полушепотом, воровато щурясь. И выпустив с рук чужой ворот, уперся рукой Ягеру в грудь, будто тот собрался удрать.
Немец опасливо кивнул. Русская, по рабочему широкая ладонь теперича давила ему точнехонько в сердце, и немец невольно, по-заячьи трепетал внутрях.
Украдкой, он мог теперь в одну минуту углядеть скобные разрезы на фалангах, тяжелые, вьючные пятна - остатки обмороженной кожи - и грузые, белесые шрамы. А еще от руки Николая тек запах табака, стали и печного дыма. И до чего ж она была горячей, будто бы кровь там бурными реками да самим полымем мытая.
И в раз только Ивушкин отпустил, исчезло и греющее, живое тепло вслед.
Немец, словно очнувшись, тяжело откинулся назад, закашлялся. Ребра у него прыгали вверх-вниз, и занялась дрожь - по лбу его гуляла лихорадка - того и гляди, что зубы с нее посыпятся.
Николай с каким-то горьким любопытством оглядел Клауса. Поморщился, и с едкой ухмылкой проговорил:
- Да, фриц, знамо мамаша тебя в летнюю пору вынашивала. Не шибко-то в тебе силенок, нежненький ты для мужика-то.
Сказал нарочито зло, норовя задеть. И снова вгляделся Клаусу в лицо, выискивая следы обиды. А не увидав ничего кроме болезненного блеска в глазах, ничего, окромя горечи и страха, почувствовал накипающую, колющую злобу.
Более всего на то, что немец никак не походил на врага - хитрого и жестокого - а от того не понимал Николай всей этой заваренной каши.
Пристрелить бы по-хорошему. А по чести - на суд народный отдать, пущай деревенские душу отведут.
Вспомнил вдруг , как занес над ним нож. Как сияло во мраке беззащитное белое горло, как дрожала в руках сталь, как ощутил он чужие горячие губы на своих устах...
Тряхнул головой, прогоняя дрянное наваждение.
- Прибить бы тебя за здорово живешь. Гляди, фриц, ежели что, я тебе ноги переломаю, сам пожалеешь, что девкой не уродился. Хучь и разницы с нею у тебя особливой нет!
И убрался прочь.
Лучше перед деревенскими ответ держать, чем тут...с этим...Ох и дела!
Во дворе раскурился, осматривая все, озираясь тихонько, как если бы лез в чужой дом за наживой. С порога еще почуял, что хочешь-не хочешь, а разговор с кем-то вести придется.
Выпрямился по исправке, стряхнул печную золу с плеч, коснулся в кармане верного ножа. Стал дожидаться.
И калитка за его спиной жалко, растяжно всхлипнула, и открываясь, задела тяжелые заросли верб. Обернувшись, Николай выдохнул - детская ручка, и поступь такая же.
Мишатка, сам ниже гнилой калиточки, осторожно закрыл ее, нежно расправил ручонкой загнувшуюся от удара вербу, и неловко топтался у плетенного палисадника.
-Что, Мишка, дедуня, небось, с рассветом поднимает? - улыбаясь спросил Николай.
- С рассветом...Да я и сам уже встаю рано, дел у меня, дяденька, ну по локти уработайся, - важно ответил мальчишка, - дедуня вас, дяденька, к себе просит. Вот, послал.
- Ну ты меня во дворе обожди, я зараз, - Николай потрепал Мишатку по трогательной, детской макушке.
Накидывая шинель, кое-как пригладив грязные волосы, Ивушкин нащупал в кармане билет, воинскую выписку, и вздохнув, сложил финку в хозяйский комод, задвинул рукой подальше, едва не напоровшись ногтем на вязальные спицы.
С минуту подумал, как быть с Клаусом, и стряхнул с себя ремень, не разуваясь тяжело прошел в спальню.
Немец не спал, а криво ссутулив спину сидел в углу постели, тяжело привалившись к железной изгоине. Пущай, что сил маловато, на чужой шаг он встрепенулся по-животному быстро. И рвано выдохнул, когда Ивушкин случайно задел медной бляхой железку.
Николай с мгновенье помедлил, пережевал зубами щеку, и зло рыкнул:
- Руки!
Клаус послушно протянул ему запястья, и почти не поморщился на грубую, жесткую хватку.
- Только дернись мне, я тебе этим же самым ремешком и всыплю по первое число. Чтоб даже дышал через раз, понял? - прошипел Николай во фрицовы глаза. Стянул крепко, в несколько оборотов, как паршивую лошаденку.
Оба замерли, ни один взгляда не отвел.
Ивушкин цепко и даже жадно оглядел горящие щеки, и неволею спустил глаза ниже, где у угловатых, нескладных ключиц собиралась в гармошку промокшая потом рубашка. Разглядел две маленькие родинки, и проступающие сквозь тонкую волщину соски. Ветляла там и тропинка старых ран да шрамов всяких, уводила вниз живота. Под одеялом неловко сложены тощие коленки в голубых извилистых лесах вен. И светлые бедра, горячие от лихорадки, податливые в ладонях. От волос гуляет запах леса и осенней листвы, горечь полыни и дикой дурнопьяновой мяты, тянется, как медовый сок, забивается в самое горло. Не холодит, и не греет, только дергает, обвивает, стягивает, и все внизу живота тоже тянет, тоже наливается грязной, черной, рвано бегущей, нестерпимой кровью.
Ивушкин выдохнул со свистом, и до крови прикусил губу.
А потом вдруг неожиданно даже для самого себя, хлестнул Ягера по лицу. Тот задавленно вскрикнул, и неуклюже повело его в сторону, он слепо саданул ухом спинку кровати, и замер, терпеливо дожидаясь, когда пройдет боль.
- Дьявольщина, - шипит Ивушкин, и бросается прочь. На улице бросает себе в лицо горсть талого снежка, и остервенело растирает по щекам.
- Вы, дяденька, не простудитесь? - Мишутка неодобрительно качает головой.
- Худее не станет, - отвечает Николай. И сжимает кулаки.