ID работы: 11917401

Колодец

Гет
R
Завершён
61
автор
Размер:
12 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
61 Нравится 20 Отзывы 8 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
      Жара диббуком вселилась в сухое больное тело Крымского полуострова.       Смольноволосая женщина на сносях тряслась в обозе, придерживая вздутый живот, словно он был глубинным хейхалом для свитка Торы, а её угловатое тело — тевой. Супротив неё сидел в соломенной шляпе жизнью побитый мужчина, запрокинув руку за край узкой телеги, на которой яблоку было негде упасть. Его кисть небрежно болталась, и песок степного Крыма вздымался ввысь, словно по мановению жилистой руки.       — Ещё долго? — спросила женщина.       — До Джанкоя дальше. — Его подбородок подпрыгивал, пока колеса обоза подбирали все кочки да хляби пустынной Листовской балки.       Беременную женщину стиснули по бокам две грудастые еврейки. Одна была с младенцем, кормя его вымеобразной грудью, другая держала посудную утварь, кое-какие котомки да ещё какой-то совсем мелочный скарб. Вот и всё богатство.       Таков был зачин переезда Аккерманов, советских евреев, в коммуну «Войо Нова», или документально совхоз «Озгул».       Люди считали, что семейство Аккерманов связывало не кровное родство, а узы брака. Старший брат, Керен, чей кинуй был ярко-советским Иннокентием, скрипя зубами бегал по пятам за своей нерадивой сестрой, которая удосуживалась напортачить и в коммуне, и в быту на кухне коммунального дома. Не то чтобы она была капризна и белорука; Кушель из-за тяжёлой беременности страдала от тремора в руках, роняла бокалы, плохо ткала одежду, с трудом нагибалась и едва отмывала от скворчавшегося жира посуду.       Кенни принимали плохо, но хорошо принимали его остро заточенные под любое мастеровое дело руки. Занимался осушкой болот, прокладкой дорог и строительством жилья для «левофракционного рака Гдуды». Мужик был ядовит: сам гонял сестру, орал благим матом на остолопов, на детей на поле, на разнузданных наклюкавшихся мужиков, даже на старосту и бригадира. А в выходной день балагурил на крыльце, засев с водкой, привезённой с базара самим Ципориным, — тот громче всех орал, что Аккерман берегов не видит, но собутыльничать с ним было по-особенному приятно. Так выдавал тракторист Ципорин, кто сколько корма сгноил и кто сломал трактор на прошлой неделе, да только самому Кенни было ни горячо ни холодно от коммунных сплетен. Даже напившись, Кенни имел всё тот же крепкий хват: его взгляд хоть и становился слегка замыленным, но ясности и точности взора не терял.       По Кенни казалось, что он был охоч до баб. Седая Ривка часто умывала руки после посадки и сбора и зачёсывала по утрам брови вверх, чтобы понравиться чернявому Кенни. Поднаторевший в зловредности, он обзывал её бабой на самоваре, надевавшей на свою корму самые лучшие половые тряпки.       Кенни скептично приценивался к вернувшимся из Палестины евреям. Их было двадцать пять — в аккурат под дату в месяц Элул, в котором началось Творение.       — Ну что, в Палестине не палестинится? — подперев колесо трактора, спрашивал у них Кенни как назло на русском, докуривая жёлтую от маслянистого раствора самокрутку. Он держал дотлевший до конца бычок двумя грязными от земли пальцами. На что недавно прибывшие киббуцники, которым не удалось поднять палестинскую целину и сделать из Земли Обетованной всеобщую коммуну трудящихся, желали Кенни сдохнуть.       — «Ново Войо». Ну и придумали! Раз им так идиш с новомодным ивритом не по душе, пусть назовут по-советски: «Снова-Йобо»! — вскрикивал Кенни, поддувая на контакты аппаратуры, которую нежно прозвал аккумуляторной бандурой. — Задолбали со своей пролетарской латынью! А в Палестине как в Крыму: море, жара да чёрные мрази бегают. Только там арабы, а здесь крымцы!       На что Кушель немо протирала полотенчиком посуду, не исправляя ошибки в названии. Позавчера она стала матерью.       Мальчика прозвали Леви, а в паспортном столе, до которого надо было трястись тридцать килóметров, записали Львом Аккерманом. В графе «Национальность» — еврей, в «Отце» — прочерк.       Отцовой фигурой для Леви стал Кенни. Не доверяя своей несамостоятельной сестре, после трудодня он заставлял Кушель «саму себя же надоить». Сам много не ел — отдавал сестре для молока, хотя лишний раз припоминал, что именно он пахал больше всех. Так и садился он вечером со свёртком: кормил племянника тёплым молоком, а затем укладывал спать себе под бок, — чтоб Кушель в очередной раз не будила, со стеклянными глазами спрашивая Кенни, что делать с детским плачем.       Леви рос умом, но не ростом. Кенни было ленно возить отпрыска в школу в колхоз имени Молотова, да и наверняка ему было виднее, чем в будущем займётся племянник. Младший Аккерман ходил только в детсад, но в местный детдом не отдавали, куда всех детей сбагривали как можно раньше — придерживались палестинской модели киббуцного воспитания идейных коммунаров. Говорили, что ребёнка можно забирать к себе на выходных. Но Кенни показывал кукиш «палестинцам» и матерился на всю округу. Главное в шестилетнем возрасте — уметь менять машинное масло, пасти цигейковых овец да протирать полы за косоглазой матерью, которая дальше своего носа ничего не видела. Леви не понимал, почему дядя ни вечера не упустит, чтобы не откостерить мать. Но понимал, что Кенни было всегда виднее. И он послушно внемливал каждому его слову.       Кенни много чем в коммуне занимался. Даже, как он сам говорил, за старостой всем активно заправлял. Но теперь в этом сезоне работал на тракторе, рассекая огромными шинами суховей, поля, крымские земли, дребезжащие ветки, задетые ржавой крышей. И только поэтому его как советского еврея с коммуны не прогоняли, пусть очень уж хотелось.       — Есть жиды, а есть евреи, — всегда громко сплёвывал на землю Кенни, когда высаживал с большого трактора маленького Леви. — А вот эти — хуй пойми кто, — всё объяснял он племяннику на русском, чтобы идишная холера не услышала его речей. — Где это видано, чтобы свои своих шугались? И брезговали, аки в говно ножкой топнули. Ты меня понял?       Но Леви на это ничего не отвечал. И даже не говорил. Он лишь медленно мигал, как маленькая фара мимо проезжавшей милицейской машины, и смотрел, как потухал горящий в соседнем поле степной пожар.       После жаркого трудодня Кушель укладывала Леви спать, а Кенни закладывал ему уши подушками с двух сторон: чтоб не подслушивал. Но он был не дурак и знал, что Леви всё равно рано или поздно поймёт, к чему шло всё это дело.        — В Палестину его надо, — осушал стопку вспотевший Кенни. Он так уставал поднимать ковш день ото дня, что ему не хватало сил драться с мужиками, укравшими последний кусок банного мыла. И бани не было — мылись в самосваянной будке. Да и вообще как бы нагло Кенни ни посмеивался над вчерашними киббуцниками, он понимал, что там Леви будет безопаснее. А почему — только Мошиах скажет, когда прибудет на землю советскую и грешную.       — Одного? — испуганно всегда отзывалась Кушель. А если была напугана мать, то был напуган и сын.       Кенни громко ударял стопкой по столу, выпрастывал из-под высокого стола покоившуюся на ободранном колене руку и надрывно вскрикивал:       — А куда его?! — и хлопал по столешнице наотмашь. — Втроём нам вместе нельзя. Ты — клуша нерасторопная, ты там не выживешь. Он тоже дико нерасторопный, весь в тебя. А мне надо за тобой присматривать: а то либо сопьёшься, либо съебёшься.       — Тебе голову припекло… — с фальшивой осторожностью вторила она каждый раз, когда он повышал на неё голос. Она сминала в руках зацепившуюся за гвоздик рубашку Леви: он часто напарывался на остриё, торчавшее в курятнике, пока собирал яйца.       — Всё из себя заботливую мать строишь. Дай сюда! — Кенни выхватывал из её рук одёжку, собирал со стола подушечку булавок с мотком ниток и уходил на общую коммунальную кухню зашивать дыры под свет еле палившей лампы.       Заплаканная Кушель ложилась на кровать к Леви, забитому в полудрёме к самой стене комнаты. Его правое ухо поднаторело вылазить из-под подушки. Стрелки часов гулко отстукивали ритм времени по косной участи Леви, которой суждено было вот-вот расколоться на две части: на советский Крым прошлого и на Палестину настоящего.       Но после того как Кенни раскладывал отглаженную одежду, высушенную на бельевой верёвке возле столовой, он сам с себя снимал скукоженные от старости брюки, откидывал на пол исподнее и ложился теперь не к Кушели, а на Кушель. Она немо, как обычно, лежала вся распластанная по простынке, как и её смоляные длинные волосы. Он торопливо приподнимал её палевую сорочку к груди и сам начинал копошиться. За громадной периной Леви не видел лица матери, но видел отросшую макушку дяди и ноги, вздёрнутые на его косые плечи.       Только через три года Леви понял, что это было. Тогда ему было десять лет.

***

      В коммуне «Войо Нова» люди не киснули, как старые грибы, а веселились, чтобы жить. А всё потому, что в коммуну приехали студенты ленинградского художественного училища для написания дипломных работ. Некоторые из них написали пару портретов, несколько пейзажей и добавили в коллекцию немного пасторали и пастели.       Ленинградские студенты разбрелись по коммуне, осмотрели всё вокруг в который раз и пошли всем скопищем в коммунальный дом отсыпаться. Только один из них, курчавый Авигдор из богемной ленинградской семьи, остался на том празднике жизни выискивать интересные сюжеты для диплома.       Леви возмужал лицом, окреп руками, был взбит совхозной морокой и дядькиной рукой. Полгода назад ему исполнилось шестнадцать лет. А три года назад он стал взрослым евреем и мог исполнять шестьсот тринадцать заповедей.       — Леви, не хотел б ли ты попозировать мне для наброска?       В неожиданности Леви развернулся с приоткрытым ртом, посмотрел на студента в больших, как и его глаза, очках и поспешно ответил:       — Нет.       — Для своего возраста фактурно выглядишь. Не хочешь?       Леви промолчал. Он поймал себя на мысли, что он тушевался так же, как и его мать при Кенни.       — А если заплачу?       — Так бы и сказал.       И Леви впервые почувствовал себя Кенни.       Авигдор быстро набросал скуластые черты созревшего лица, добавил к рукам побольше жил и вен, подрисовал заострённый кадык и затемнил тонкой чёрточкой левины брови.       Глухо отблагодарив, студент пожал руку, втиснул во время рукопожатия в натруженную ладонь два рубля и затем ушёл. Леви остался совершенно один в углу столовой, сидя спиной к резвящейся толпе: для антуража картины.       Леви внезапно подскочил. Сзади подкралась девчонка, лупоглазая Элишева. Сегодня она звала утаптывать силос, но он крякнул, что у него с Кенни и так были дела, было не до празднеств.       Он внимательно вглядывался в её наряд: и впрямь тряпки. Да и у кого их не было, особенно после жаркой волокиты с посевом. Когда она трепетала перед ним стоя, он поглядывал, как трепыхались её груди. Он вспомнил тот вид из окна, как несколько ночей назад Кенни исступлённо, но в то же время с характерной для него грубостью ласкал упругие груди сестры перед тем, как заставшая срам свеча превратится в огарок.       — Чего заришься, касатик? — проговорила она не как дева, а как разухабистая взрослая шикса, повидавшая виды. — Хочешь потрогать?        Сам того не замечая он согласился и кротко кивнул, всё так же наблюдая, как ткань текла драпировкой по двум её грушинам. В его взгляде пылали одновременно ужас и любопытство, но больше — страх стать одновременно и Кушель, и Кенни.       Они добрели до стогов сизой глумливой ночью. Леви казалось, что Кенни за ним наблюдал и, скорее всего, даже мысленно его подбадривал, а «то поздновато спохватился опробовать бабёночку». Такие слова Леви слышал у себя в голове, переступая через лужу, напузыренную от стрекотания кузнечика.       Не то чтобы легкодоступная Элишева любовно нравилась Леви. Она была единственной, кто походил на его мать.       Издалека светился столб, и её силуэт приобрёл тёмно-синюю фактуру. Пока она хлопотала с платьем, Леви неуверенно распустил завязки и, оттопырив пояс, взглянул вовнутрь.       — Снимай, — нетерпеливо одёрнула его она и легла в выемку в стоге, раздвигая шире ноги.       В его голове приказ прозвучал не её голосом, и Леви снял брюки, оставшись только в рабочей сорочке. Он мог послушаться только голоса Кенни.       Леви двинулся на коленях ближе к Элишеве: упёрся мягкой головкой в её влажную ложбинку, провёл членом по выступу между двумя продолговатыми буграми. Он думал, что женское лоно было похоже на дырку, как колодец.       Она лежала неподвижно, положив руки на растёкшиеся по бокам груди, — Леви даже к ним не прикоснулся.       Элишева поторопила Леви вставить, пока не обошёл зада охранник с фонарём. Леви старался, тёр член о вульву, но лишь чувствовал, как влажными становились волосы на её губах да промежность.       — Давай, — стонала она каждый раз, когда он задевал верхний гладкий бугорок, похожий на вздувшийся чирей, — войди.       Он старался. Член онемел, как и сам он. Леви чувствовал прилив тепла только тогда, когда слышал сквозь сон сдавленные стоны матери в подушку.       И вновь в голове звонко голосилось «Кеша, Кеша», скрип старой кровати и удары грядушки об стену.       Элишева блаженно охнула. Сам того не понимая, Леви оказался в чём-то склизком, неприятном, бугорчатом, словно он залез пальцем в рот, полный стоматита.       Он начал интуитивно двигаться, держась за её вытянутые ноги. Его глаза, упёршиеся в стог, остекленели, как статуэтка на полке директорского кабинета, куда постоянно волокли Кенни и Леви за острый язык и намеренную потасовку.       Тепло стало куда-то исчезать, словно он залез по пояс в холодную озёрную воду, расставляя сети да снастья.       Она толкнула его в руку, бряцнув базарным браслетом, и Леви прикрыл глаза, вспоминая Кенни, сменившего гнев на милость и пуговицы на рубашке племянника. Сзади раздались шаги. Леви успел излиться на раздавшееся правое бедро Элишевы. Оглядываясь через спину, он поспешно натянул штаны чуть ли не до пупа, забыв их завязать. Когда он тайком сполз со стога, штаны поплыли вниз с бёдер. Убежав тихой сапой и позабыв об оставшейся Элишеве, Леви стал обливаться седьмым потом от испуга.       На крыльце перед сном сидел Кенни: он всё так же играл с очередной аккумуляторной бандурой. Дядя бессловно окинул полубезразличным взглядом племянника и опустил голову, принявшись вновь копошиться отвёрткой под лампой, горящей вполнакала.       Леви сравнился с Кенни и, с несколько мгновений постояв, вошёл в хату, и сердце его выпрыгнуло из груди, как чёртик из табакерки, когда сын услышал материнский голос: «Кеша, ты ещё долго? Давай скорее, пока Леви не пришёл».

***

      Леви махнул топориком, и низенькое брёвнышко раскололось пополам, как море перед Моисеем.       — Кенни, ты мою мать трахал?       — А что, тоже хочешь? — ухмыльнулся тот, вытаскивая из пня огромный топор. — Колхозные бабы всем и в хвост и в гриву дают. Я хоть бы твою мать знаю, не заразит постыдной блядской болезнью.       Леви положил следующее поленко на пень. Он бы и бросил злостно топор к ногам, но Кенни знал, что Леви никуда не уйдёт: его племянник ни с трактора, ни с моря, ни с телеги никуда не сбегал, а из леса — и подавно. Дядя всегда учил своего племянника никуда от него не убегать и доводить хозяйские дела до конца.       — Хороша пиздёнка у твоей мамаши, — продолжал Кенни. — Так задорно хлюпает, как ты когда-то в детстве кашкой. Пальцем внутрь нырнешь, высунешь — на вкус сладка, сочна. Никакая другая, тем более твоей сеновальской Элишевы, ей в подмётки не годится. У других баб выглядит как засечка от топора.       Деревяшки разлетались по сухой траве, как рябые орехи сыпались на харосет. Сегодня был последний день Песаха. Но его, как всегда, отметят немо и только с крутым яйцом, смоченным в пиале. Но только куриным — кашрут.       Но Леви знал, чьё яйцо Кушель смочит на пасхальном седере.       С тех самых пор Леви всегда рубил поленья с закрытыми глазами.

***

      А разговоры о чудесной Палестине в комнатушке Аккерманов всё никак не стихали. Кенни много раз пожалел, что так сплоховал перед знающими киббуцниками, да только мало кто кололся, чем в Эрец-Исраэле богоизбранный народ живёт. На помощь тут как тут приходил Ципорин, сдобренный аккерманской водкой и очередными анекдотами, которые травил Кенни, охотно придумывая их на ходу. И кричать он на тракториста стал поменьше, а то совсем ничего не выведает.       Время не щадило никого. Аккерманы жили впроголодь, а четыре еврейские коммуны Крыма, включая «Войо Нова», были превращены в колхозы. Бывшие коммунары, став членами колхоза, распрощались со своим помещичьим домом, слепленным из крымского ракушечника, отстроили себе жильё и обзавелись личным подсобным хозяйством. Радости Кушели не было предела: делалось для себя, себя! Но Кенни, как всегда, говорил ей, что она в ус никогда и не дула. Леви от преобразований было совсем никак, только общественную столовую прикрыли. Там ему было весело.       В это время отношения между сионистами и Советским Союзом ухудшились до такой степени, что всякая связь коммунаров с Палестиной из-за страха репрессий прервалась. Долгие годы их жизнь была покрыта тайной. Но Кенни, как всегда, мог чёрта из-под земли достать и всё узнать. И узнал страшное: страна Союзов уже точила зуб на «палестинцев», принёсших эту злосчастную сионисткую холеру. А людям, простым советским евреям, которым было голодно и холодно, которым было нужно всего лишь иметь свежий хлеб и тёплый дом, приходилось за чужую идейность расплачиваться.       — Леви, уезжаешь уже завтра. Всем сказал, что уезжаешь к бабке жить. Собирай вещи ночью.       — А вы? — не понимал Леви. — А вы со мной не поедете?       На невинный вопрос Кушель лишь присела рядом и обняла сына за голову, поцеловав его в висок. Ему казалось, что это был прощальный поцелуй.       Напротив сидящего на кровати Леви согнулся в три погибели Кенни, взял племянника за плечи, набравшие мышцы и немного жира, посмотрел ему прямо в глаза и строго произнёс:       — Мы приедем, может, через год, а может, и через два. Будем писать письма. Отплывёшь по морю. Будет всё то же самое, только с другими людьми. Тоже колхоз, но без советской власти! — Кенни нерадостно улыбнулся. — Не лодырничай и не бей баклуши. Ты меня понял?       Леви слабо кивнул со слезами на глазах. Кушель всё так же прикладывалась пересохшими губами к резнённому виску сына. Семья Аккерманов взяла повозку, лошадь да скромный вещь-мешок Леви в дорогу. Председатель колхоза лизоблюдственно предложил трудолюбивому Кенни взять машину, чтобы отвезти племянника как полагается, по-человечески. Но тот знал, что будет себе дороже, — придётся упахаться за несколько трудодней подряд, отрабатывая за бензин и невиданную щедрость с барского плеча.       Ехала семья Аккерманов в тихой задумчивости. Двигались они к морю, севернее Евпатории. Именно там ждали «Игун» — Жаботинские псы, как их прозвал Кенни, — собиравшие крымских евреев в богом забытом порту подальше от карательной советской дубины.       На берегу Леви ревел, как младенец, оставленный в грязных пелёнках, но Кенни затыкал его рот ладонью и грозно гаркал на испуганного парнишу. Не зная, куда себя деть от наваждения, что они видятся в последний раз, Леви уткнулся в материнскую грудь и беспрестанно рыдал в её платье. Она медленно гладила его по волосам, перебирая слипшиеся грязные гряди, и целовала его в засаленную макушку.       Кенни резко дёрнул за руку племянника, схватился за его плечи, как он обычно делал, и грозно сказал:        — Не реви. Езжай в Палестину. Если останемся все живы, — он уже не мог скрывать правду, — приедем к тебе. Если получится, будем писать письма. Не пиши «Иннокентию Аккерману», а по две буквы алфавита по порядку: «Алеф Бет», потом «Гимель Далет». И следи, какой буквой окончу письмо: последняя буква — первая буква колхозной почты, в которую мне надо ехать. Туда и будешь писать адрес. Ты же не хочешь, чтобы меня сбагрили раньше времени? Ты меня понял?       Леви слёзно мотал головой.       — Ты меня понял? — Кенни больно хлопнул того по плечу. — Иди уже.       Брыкающегося, орущего, ревущего Леви отволокли силой два статных фракциониста.        Только сердце выпрыгнуло в море, словно якорь, способный остановить это безумное движение в никуда, когда вместо людей Кенни и Кушель появились маленькие точки, исчезнувшие из его жизни.        Только в Турции, когда Леви будет ожидать огромный корабль заместо маленького, он поймёт, что Крым рассыпался в прах, как ракушечный домик, в котором он жил вместо детского дома. И всё благодаря Кенни.       Только через несколько лет Леви поймёт, как ему повезло покинуть Крым под слепым дождём, а не под автоматными пулями.       Через два года после его отчаливания начнёт охоту НКВД.

***

      В голове произошла революция, сродни Октябрьской. Староста киббуцы, встретив Леви в воротах, предложил тому пройти к детскому дому.       — Не сметь, — отрезал Леви на идиш, дёрнув котомку за лямку, дабы она не спала с плеча. — К мужикам пойду.        И это было не ошибкой. Восемнадцатилетний Леви, приученный с пелёнок к совместной жизни со взрослыми людьми, знал цену труду и всё умел, в отличие от отпрысков, которые лишь топтали силос да птиц кормили.       Меер, беженец из Германии, однажды оторвался от починки сенокосилки и наблюдал за точными движениями Леви:        — Где ты этому научился?       На что Леви всегда отвечал, возя перочинным ножом по веточке:        — В Советском союзе буржуев и латрыг нету.       В Крыму детей не было. Были рано повзрослевшие мужики и распутные бабы.       На людях Леви не плакал. Эмоции были сухи, как палестинское кипящее солнце, из которого лилась охра. Ивриту обучился нехотя, но общался на нём сносно. В душе было радостно, что никто не вставлял никаких названий на эсперанто. Идиш цвёл и пахнул, а слыша русскую речь, он прикусывал нижнюю губу и впрягался в работу пуще прежнего. Нет на земле Крыма прежних лет. Только Палестина, прикрытая столовая, впившаяся в память засохшая на сене сперма и мерзкий-премерзкий Советский Союз.       На выходных раз в два месяца Леви получал письма. Кенни как-то умудрялся отправлять весточку в один и тот же киббуц, маскируя имя. Ничего не было страшно старому трактористу — ему шёл тридцать третий год.       Писал он редко и немногословно, и Леви оставалось только догадываться, что происходило там, в колхозе уже имени Войкова. За год скапливалось шесть писем. Последнее пришло как раз под Девятое Ава.       Страсть произошла позже. По газетам и письмам узналось, что НКВД вершил террор не хуже белых. И знал он об этом не понаслышке. Последнее письмо было таковым: «Прости, Леви, за всё. Скоро сдохну. Пишу это письмо прям на почте. Как выйду — повяжут. Думают, что сионист, а я ненавижу Советский Союз. Почтистка спрячет от них письмо подальше, чтобы передать на корабль ночью. А если найдут — терять нечего, всё равно расстреляют. Мать не репрессируют. Доигрался. Не грусти, парнишка, хотя бы ты узнаешь, что такое Земля Обетованная!»       Раздался надрывный крик — в аккурат в то время, когда раввин протрубил в шофар. Наступил еврейский новый год.       Леви ходил сам не свой. Его уже ничего не радовало: ни улыбки юной Эйнав, работавшей в мошаве, ни добрые истории литовского набожного еврея, ни обилие фруктов, которые он впервые увидел только в Палестине. Он траурно шевелился, поверхностно, негрудно дышал и сидел на низеньком стульчике. В носу немилосердно щипало, а утром просыпался и вечером ложился с одной и той же мыслью, что дядьки и матери больше нет на свете. Казалось, хуже быть не могло.       Леви работал в саду и собирал поспевшие плоды. Один из парней, юркий Ури, окликнул его и вручил конверт. С бешеным взглядом он вырвал из его рук письмо и посмотрел на адресанта: какой-то Степан Белов.       С толикой разочарования и разорванным на ломти сердцем он распечатал конверт и зачитал про себя: «Леви, рано я себя похоронил, а вот сейчас уже пора. Попроси раввина снова прочесть по мне поминальный кадиш. На допросах не допрашивали, а сразу за нас дикий бес накатал чистосердечное, что в Палестине нас учили, как вести антисоветскую пропаганду, как агитировать евреев ехать в Палестину да как маскироваться. И ещё, что мы построили коммуну для показу и в партию вступили для того же, чтобы обмануть советскую власть, а потом разъехались по всей стране, выполняя задание сионистов. Теперь ищут тебя. Поняли, что ты давно уже не у бабки. Уже шестерых разбредшихся по Крыму выловили, для них расстояние не предел. Главного сионисткого идейного идиота коммуны уже расстреляли, а нам мучиться. Лучше б в Джанкой поехали, а то твоя мать боялась, что разродится прям в телеге. Спокойнее было бы! Остальные уж очень нежные натуры, от пыток кричат и ахают, я же просто терплю. На том свете отдохну, уж очень я устал выполнять работу за тебя и мать. Кушели я тоже письмо написал, сейчас всучу — и передадут на волю. И, чую, оно последнее. Дай бог хотя б это за полгода дойдёт всеми правдами и неправдами. Когда его откроешь, может, меня уже наганом грохнут. А пока живи и радуйся, скоро всем в Союзе будет песенка спета. Ты меня понял?»       А мать ничего не писала. Она не знала, куда отправить и что сделать. Так он остался без весточки навсегда.       Леви пережил войну в Палестине и с вытаращенными от ужаса глазами смотрел на газеты, привезённые на пароме уже легальными мигрантами. Те, кто успел эвакуироваться и сбежать в Палестину, рассказывали, какую бесовщину творили немцы. Леви снова онемел, но теперь в буквальном смысле: он не разговаривал с начала войны в Европе три месяца. Леви взрослел, но не взрослели его ровесники. И никогда не повзрослеют. На его чугунной голове осталось вполовину меньше поседевших волос. Так он узнал, что такое Холокост.        И был благодарен богу, что ни Кенни, ни Кушель не познают такой губительной смерти, как эта.        — Бог умер, — отвечал ему на обеде по соседству столовавшийся еврей, словно читал его мысли.       — Благодари бога, сука, что ты здесь и ешь еду, выращенную своими руками.       Это были первые слова за всё это время.       Леви знал, что война была ближе, чем все остальные думали. И был прав, ведь чуйка была особая, семейная, иннокентиевская.       Он пережил войну за независимость, Суэцкий кризис, Шестидневную войну, войну на истощение, войну Судного дня. Стал гражданином Израиля, почти позабыл коммунарный идиш, перебрасывался русским с чисто советской алией и говорил свободно на иврите.       Леви Аккерман взрослел, потом зрел, затем старел, получал пособие и негодовал, что молодые израильтяне получают корзину абсорбции и в ус не дуют. Он поселился в Хайфе и жил обычной жизнью слесаря: что-что, а руки, приловчившиеся к металлу сызмальства, могли дать фору любому технарю.       Он стал тем, кем не стали его дядя и мать: у него появилась полноценная семья, то есть жена, отдалённо похожая на мать, двое детей и шестеро внуков. Они были израильтянами, не знали, что такое голод, но знали, что такое палестинский терроризм, доступные фрукты, халатное отношение к бюрократии и любовь к жизни.       — Ты куда это? — спросила его жена, черноволосая Зивит, отмывая грязь с плиты.       — Прогуляться, — поспешно ответил Леви, засовывая в карман брюк буклет «Художественная выставка «Степной Крым».       Дойдя до дверей картинной галереи, Леви глубоко вдохнул, озарился по сторонам и сделал первый шаг. Ему казалось, что носочек ботинка наступил на палубу того самого корабля нелегальной иммиграции.       Леви вошёл в холл, купил билет, судорожно кивнул и прошёл в первый зал. Он окидывал взглядом картины, но пейзажи были знакомы лишь отчасти: вот там рисовали Евпаторию, там маринисты качали волны, а здесь и вовсе была Феодосия. Но, обернувшись, он завидел указатель «Войо Нова». Потрепав в руках шляпу, он перестал переминаться с ноги на ногу и прошёл в соседний зал.       Немного пройдясь, он встал как вкопанный, отчего получил типичный израильский толчок в бок и пару ивритских ругательств, брошенных в спёртый воздух. Старость не уважали современные израильтяне нисколько. Чего можно было требовать от народа, в чьём языке не было уважительной формы «вы»?       И теперь перед ним предстали знакомые сюжеты. Там женщины качали детей возле хранилища зерна, там девчушки топтали силос, а молодые бравые ребята с задором курили, оперившись на черенки лопат. Но самое удивительное было другое: вот он, шестнадцатилетний, сидит на фоне развесёлой вечорки в общей столовой, повернул голову вбок и диагонально тупил взгляд в стену, пока в углу копошился художник. Леви не помнил, как он выглядел в то время, но был сильно удивлён, что лицо отрока созрело раньше положенного.       — Моя любимая картина, кстати.       Леви встрепенулся и развернулся на голос.       — Только пришлось этому парню дать два рубля, уж очень он выглядел фактурно, — продолжил мужчина в роговых очках и, затем оторвавшись от портрета, воскликнул: — Леви Аккерман! Это же вы!       Они любовно поцеловались. До этого Леви никак не мог понять, кто так его горячо приветствовал, но после этого братского прикосновения будто бы всё встало на свои места.       — Мой дорогой друг! — продолжил на русском уже серьёзный художник, бывший полвека тому назад всего лишь ленинградским студентом. — Вы живы!       — И вы, — растерянно сказал Леви, — и вы тоже… живы.       — Благослови вас господь, вы выбрались из этой мясорубки! Недавно переехали?       — Я здесь с тридцать пятого года. А вы?       — Вот только-только. Вас нелегально выслали? Алия Бет?       Леви кивнул.       — Как же вам повезло… — Леви было непривычно слышать, как Авигдор обращался к нему на вы. — Ваш дядя был хваток и очень расчётлив. Видел всё издалека. Да только всё же его поймали и закинули в сталинский лагерь. Что с ним стало — я не знаю. Не думаю, что он умер собственной смертью: либо расстреляли, либо дожил до выхода из этой правительственной кузницы смерти.       — Да, он мне написал два письма. Одно прямо на почте перед тем, как усадить в воронок, другое прям оттуда. — Леви выучил весь советский жаргон, пообщавшись с клиентами и соседями в мастерской.       — У вас они сохранились?       — Да.       — Будет интересно, если дадите почитать. В начале войны мужчин-колхозников «Войо Нова», в том числе оставшихся «палестинцев», которых не сбагрили в лагеря, призвали на фронт, — начал Авигдор. — Трупами легли под Перекопом. В вашем колхозе остались женщины и дети. Началась эвакуация. В конце сентября сорок первого из села ушли последние евреи, которым было поручено эвакуировать скот. Шли они триста километров и через Керчь дошли до Кавказа. В селении осталась только семья Резника. Его жена Бейла наотрез отказалась от эвакуации. С ней остались её дочь Элишева, сын Аарончик и находившиеся на её попечении дети.       Леви отвёл взгляд.       — И ваша мать, — добавил Авигдор, и сердце Леви пропустило удар. — Вроде её звали Кушель. Муж Бейлы и родители этих детей были репрессированы и разбросаны по сталинским лагерям, потому Бейла и Кушель опекали малюток, дабы не сдали в детский дом. В настоящий детский дом, а не как у вас было. До чего же наивны были те женщины, надеясь, что немецкая скотина не тронет жену и детей «врагов народа». Враг народа — не проказа, знаете. В октябре «Войо Нова» оккупировали немцы. В это время к Бейле переехала из соседнего колхоза имени Молотова докторша Голда Циппорштейн со своими детками. И спокойно зажили своей жизнью. Но в марте следующего года в поселение прибыла автомашина с отрядом карателей. Всех евреев выдали, включая вашу мать. Один ребёнок сбежал и прятался всю войну. Рассказал страшную вещь. Хотите её услышать?       И вновь Леви кивнул.       — Ваша мать умерла самой страшной смертью — её кинули в колодец заживо. А сверху припорошили трупами и докторши, и детей, и той славной женщины. Это тоже видел мальчик, Аарончик. Может, помните такого, он постоянно бегал по полю, всем вокруг мешал.       Авигдор кивнул на картину. На ней были изображены старшие Аккерманы: на окне сидела, читая книгу, Кушель в кухонном чепчике, а на крыльце трудился над аккумулятором Кенни.       — Люди живы, пока их помнят. Если так, то они всегда будут жить.       Но Леви его уже не слышал. Он смотрел на соседний холст, где женщина в палевой сорочке набирала из колодца воду. И прекрасно понимал, что она до последнего старалась угодить его тогда восемнадцатилетнему отцу, всё так же сидевшему на крыльце с водкой и аккумуляторной бандурой.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.