***
После похода на кладбище я вовсе избегала выходить во двор. К счастью, никто из слуг ничего не заподозрил: снаружи накрапывал мелкий моросящий дождь, так что моё желание остаться в замке было оправдано непогодой и дурным самочувствием. Но я не обмолвилась ни словом о том, что видела в склепе, как и о том, что побывала на старом кладбище. Я подспудно чувствовала, что это принесёт только неприятности, и, доверившись своим ощущениям, решила об этих приключениях умолчать, как бы ни было велико моё желание поведать о них хотя бы одной живой душе. А посему я делаю эти записи, доверяя пережитое бездушной бумаге, неспособной предать и осмеять. В противном же случае я всегда могу бросить этот дневник в огонь. Итак, желая занять себя хоть чем-то, целыми днями я бродила по замку, со скукой заглядывая в высокие арочные окна, обрамлённые гранитным камнем. Толстые персидские ковры заглушали мои шаги, куда бы я ни шла. В один из дней, особенно тоскливый, кутаясь в тёплую шаль, я смотрела на дождь, стекающий по витражным стёклам, и держала в руках заложенную шёлковой ленточкой книгу. Читать не хотелось. Вопреки дурному настроению, в тот день я оделась в жёлтое платье, затянутое вышивкой из белых цветов, и украсила шею тонким коралловым ожерельем. Матушка не раз говорила: чем чернее сгущаются над головой твоей тучи, тем лучше ты должна выглядеть, тем изысканнее должны быть твои туалеты. Пожалуй, в этом был свой резон: во всяком случае, матушкино реноме никогда ни у кого сомнений не вызывало. Гораздо охотнее, чем «Лорну Дун», которую я сделала в тот день своей спутницей, я бы прочла одно из тех таинственных писем, найденных в одной из заброшенных спален. Всю неделю они не давали мне покоя, они и ещё обнаруженная во время прогулки могила, принадлежавшая той девушке, Абигайль Локвуд. Как именно она умерла? Забрала ли её на тот свет болезнь? Унёс ли несчастный случай? Я не удивлюсь ничему, даже самой драматичной истории, потому что в таком месте, как Данноттар, иных не бывает. Но я отчего-то чувствовала, что иметь какое-либо близкое отношение к этой истории небезопасно, и старалась отвлечься от скуки другими способами. Дворецкому, кухарке и даже моей верной нянюшке — никому из них не было до меня особенного дела, хвала Господу, так что я намерилась изучить получше местную библиотеку. Тяжёлые двойные дубовые двери не были никем заперты, и в библиотеке казалось холоднее, чем в других комнатах. Комната, относительно общей гостиной и даже чайной небольшая и больше похожая на салон для гостей или вторую чайную, содержалась в удивительном порядке, но отнюдь не идеальной чистоте. Сюда, очевидно, редко заходили посетители — если судить по тонкой вуали из пыли поверх резных форзацев и книжных корок в резных шкапах и на полках. Отчего-то в душе моей поднялось негодование, и я решительно подумала: поделом всем! Отныне объявляю это место своим убежищем! Повеселев, я пробежалась по полкам рукой, отложила скучную книжку господина Блэкмора и наугад нашла том под красной сатиновой тканью. Вместе с ним я забралась прямо в туфлях на широкий подоконник, высеченный в камне и покрытый лакированным дубом, и плотно зашторила его бархатной тяжёлой портьерой алого цвета. Мигом стало уютнее, и даже дождь, стучащий холодными пальцами в окна, больше не казался унылым и мрачным. Он был отныне моим другом и проводником в мир куда более интересный и приятный, чем мой. Я открыла книгу и погрузилась в увлекательную тёмную историю Данте Алигьери, созданную по библейскому образу и подобию. Эту историю мне довелось прочесть ещё в домашней библиотеке: отец выписывал много книг, но тогда я была весёлой игривой девицей, дочерью господина Ривза и любимицей нашего богатого поместья. Теперь отцвели цветы моего юношеского чистого счастья, и я оказалась одна, в тысячах миль от дома, куда не смогу вернуться никогда. Я опустила глаза на одну из строф, открытых наугад. Ад, Чистилище и Рай… души усопших проходят через срединный мир, а затем их определяют на вечные муки — или в покои непрерывного блаженства. Я скользнула по строкам:А если стал порочен целый свет, То был тому единственной причиной Сам человек: лишь он — источник бед, Своих скорбей создатель он единый.
Разве есть на земле достаточные праведники, чтобы войти в чертоги Рая? Список грехов обширен; становится жутко, что мы все обречены плотскую жизнь либо провести в молитвах и пресечении себя, а посмертную — если окажемся достаточно праведны — существовать в покое и мире, либо тлеть во грехе на земле, а после смерти предаться вечным мукам. Мирские развлечение и радости следовало оставить во имя вечного благословления. Но где же в такой жизни место приключениям и большой любви, которая никогда простой не бывает? Где место страстям и геройствам? Удивительным открытиям? Как тогда наслаждаться дарами Всевышнего, если за каждый из них отведён отдельный грех? Помрачнев, я отложила книгу и покинула свой уютный уголок, чтобы выбрать другую, но возле полок долго не могла определиться с тем, за какую именно взяться. На многих корешках уже давно облетела позолота, стёрлись старые надписи, а цвета обложек, перетянутых яркой бумагой или сукном, потускнели и поблёкли. Взяв тёмно-коричневую небольшую книгу — против прочих она выглядела совсем дурно, зачитанной и потрёпанной — я повертела её в руке и узнала, что издание датировано тысяча восемьсот восемнадцатым годом. Краска с букв сошла, но на обложке осталось тиснение, отпечатавшее каждое слово так ясно, что я видела их вдавленными в плотный картон:«Франкенштейн, или Современный Прометей»
Мэри Шелли.
Я прежде с этой книгой не была знакома, хотя что-то слышала о ней. Никогда не питая интереса к сказкам, а она по слухам показалась чем-то вроде переиначенного мифа о легендарном титане, я от нечего делать вернулась на своё местечко и, устроившись за тяжёлой шторой, открыла первые страницы, заметив на них подпись, сделанную бледными чернилами: «Эйбу от Эбенезера с большим дружеским вниманием и заботой, как негаснущий символ далёкого эха нашей сладкой мечты». Что бы это могло значить? Я пролистала ещё несколько страниц, поражаясь тому, что книга эта была зачитана страшным образом, но, тем не менее, как всякая любимица, бережно хранима. Не раз и не два её подшивали, что очень заметно по разнообразного цвета ниткам, соединявшим страницы. Гравюры, изящно начертанные рукой художника, были так детальны и мелки, что мне пришлось уложить томик себе на колени и низко согнуться над ним, чтобы рассмотреть каждый тонкий штрих, восхищаясь им и ужасаясь той скрупулёзности, с которой иллюстратор творил свои картины. На одной из них парусный корабль, плывший во льдах, попал в капкан из них, встав в спокойных холодных водах. Шквалистый ветер там, вдали, гнал снег и тучи, низко висящие над безжизненным морем. Позади корабль обступили огромные айсберги, и даже при мимолётном взгляде на гравюру становилось ясно, что для него не было спасения. На другой картине был изображён юноша с высоким лбом, с ранней наметившейся залысиной, с облаком тёмных буйных кудрей, откинутых назад. В рубашке с пышными рукавами, закатанными по локти, и с откинутым на спинку стула жилетом и верхним костюмом он сидел за письменным столом, кусая перо и раздумывая над огромной схемой витрувианского человека в круге, созданного Да Винчи. Он, этот юноша с бледным лицом и горящими глазами, что-то неустанно правил и черкал в изображении. Сам он сидел в комнате, напоминавшей химическую лабораторию: бесконечные колбы, пробирки, мензурки, флаконы, котелки, толстенные книги с обрывками страниц, записи, раскиданные тут и там, провода и электрические приборы, коим я назначения не знала… Всё это было изображено так живо, что казалось, вот-вот рука юноши дрогнет и начнёт взаправду черкать что-то поверх идеального витрувианского человека. Я перевела взгляд от картины на страницу и вдруг ухватила им строку, от которой сердце гулко зашлось в груди: «Ничто так не тяготит нас, как наступающий вслед за бурей страшных событий мёртвый покой бездействия — та ясность, где уже нет места ни страху, ни надежде». Вдруг что-то, что было прежде между страниц, выпало из книги и слетело на пол. Я нагнулась за листком и, подняв его, нахмурилась: то был не потерянный текст из «Франкенштейна», а, кажется, чьё-то рукописное письмо. Сев удобнее, я вчиталась в его строки: «Порой литература, что меня до сих пор смущает и удивляет, заглядывает в те потаённые уголки человеческого сознания, где нет места таким дурным и губительным для науки вещам, как морализаторство, слепая вера и богобоязненность. Женщина, написавшая эту книгу едва не десяток лет назад, вылепила фантазм ужаса от создания живого существа из мёртвой материи. В те годы и сейчас книга встала на полках подле мастеров тёмного романтизма, которые стращают публику историями о вампирах, духах и призраках. Тем поразительнее, что со скрупулёзной точностью человек, не имевший должного образования, а только лишь одну фантазию и — быть может — дар предвидения, угадал тайные намерения на душе того, в чьих силах уподобиться Господу и вдохнуть жизнь в покойную плоть. Я прочёл эту книгу и с должным прискорбием вынужден признать, что многое в ней, мой друг, сколько правдоподобно, столь неосуществимо. Многие расчёты неверны, финал горек и оставляет чувство скорби у меня, как у исследователя похожей скользкой темы. Укрываясь под твоим крылом здесь, я оценил тонкую шутку, но не уподобляю себя гению Франкенштейна, понимая, что невозможно сшить из кусков человеческой разрозненной плоти существо, которое будет жить и здравствовать. Многие вещи я находу смешными и оставил тебе пометки на страницах, думаю, ты найдёшь их остроумными, а пока хочу обсудить поведение Кнута, которое меня в последний раз очень возмутило. Он разбил окно и…». Письмо оборвалось так же внезапно, как и началось, очевидно, с середины. Нахмурившись, я повернула лист, но не нашла ни слова с обратной стороны. Как бы там ни было, то, что писал здесь незнакомый мне человек — возможно, тот самый, по имени Эйб — я посчитала страшным и возмутительным. Следующие несколько часов я посвятила чтению. В книге впрямь содержалось множество любопытных пометок, помарок, чисел, формул и даже малюсеньких чертежей, выполненных на полях сверху и снизу. Подперев рукой щёку, я отвлекалась от неторопливого сюжета, наблюдая то за рассказчиком, то за таинственным Виктором Франкенштейном, на записи человека реально жившего и полагавшего, что он может уподобиться Господу в своём решении… как бишь он писал… вдохнуть жизнь в покойную плоть. Дойдя до пятидесятой страницы, заложенной загнутым уголком, я вдруг обнаружила размашистым почерком начертанное и злое «Нынче он вышел из себя: назначена повышенная втрое доза лауданума«. Нажим на перо был таким сильным, что капли стекли несколько раз некрасивыми кляксами, отпечатавшись на странице и закрыв пару слов текста. Должно быть, владелец книги тоже был вне себя от ярости. В задумчивости я перевернула страницу и заметила среди рисунков и каракулей один, довольно любопытный, похожий на грубый росчерк, как если бы кто-то, помышляя о своём, начертал маленький портрет против своей воли, терзаемый тяжёлыми мыслями. Портрет был мрачен, человек на нём наполовину обладал чертами обычными, неумело отрисованными, а на другую половину представлял едва ли не анатомическое пособие, лишённое кожи. Шлем из чёрных, нервно заштрихованных волос обрамлял это лицо и шею. Под портретом шла длинная подпись из чисел, которая заканчивалась вопросом:«Quousque non vivens potest vivere?»
Вдруг чтение моё прервал окрик, и я вздрогнула и закрыла книгу, громко хлопнув ею. Чувствуя себя преступницей, влезшей в чужие бумаги и едва не тайну посторонней жизни, я воровато заозиралась — а ведь это всего лишь няня звала меня к обеду. В тот момент я почему-то решила взять занятный томик с собой, чтобы позже припрятать его в комнате и ознакомиться с ним ближе. Меня ждало ещё больше двух сотен увлекательного чтения, и я имела в виду вовсе не сюжет «Прометея», о котором была наслышана как о романе, снискавшем в своё время большую популярность, а те записи, среди которых многие не давали мне покоя. Потому как, кажется, они имели прямое отношение к тем вещам, что прежде я отыскала в комнатах замка Данноттар.***
Не могу сказать, что той ночью мне спалось хорошо и покойно. Казалось, какой-то злой дух мороком дурманит разум и заставляет, мечась среди одеял, думать о тех дурных вещах, что лезут в голову всякий раз, как мной завладевало волнение. Я вспоминала лицо отца, больного испанкой, багровое до такой степени, что он был похож на загорелого краснокожего больше, чем на белого мужчину: цианоз был основной чертой этой страшной болезни, и ни бедняки, ни богачи ничем не отличались друг от друга, умирая от неё. Я вспоминала, как матушка захлёбывалась собственной кровью, прижимая к губам платок всякий раз, когда кашляла, и даже если сил у неё оставалось слишком мало, платок к её рту всегда услужливо подносила чёрная девочка, позже также скончавшаяся от испанки. Бледные и неживые, даже когда дышали, они лежали на своих постелях и даже в воспоминаниях беспокойно смотрели на меня, точно в последние минуты жизни помышляли о том, какое будущее меня ожидает. Хотя я знала, как сильно испанка подточила крепость их умов, но крепости сердец не лишила. Последние слова отца были обо мне. Я помнила их, но боялась пробуждать в голове лишние воспоминания, потому что тогда не заснула бы вовсе. Как удушливый туман, вместе с дрёмой ко мне пришли новые неприятные образы, новые мерзкие, гадливые видения из узнанного в стенах Даннотара. Мне снился рой чёрных мух, совсем как живой, вылетающий изо ртов моих отца и матери, и снился юноша с высоким лбом, совсем как с гравюры, который уложил их обоих на металлический стол и тонким скальпелем сделал надрезы по всему телу. Кровь из них не полилась: она давно свернулась, поскольку они были уже мертвы, как долго — я не знала, да и неважно это было, особенно во сне. Юноша медленно отрезал части тел от плоти моих родителей и складывал каждую в бархатный мешок, а потом взвешивал на серебряных весах, которые держала огромная мощная фигура, затканная в саван. Мне снилась саранча. Она прыгала по стенам комнаты, в которой этот юноша как медицинское пособие потрошил моих отца и мать. Она садилась на него и его блестящие хирургические инструменты, она облепила тела моих родителей и каждый дюйм в комнате, но, что странно, не касалась того человека, что стоял в саване с весами в руках, облетая его и лениво скрипя плотными крылышками о задние ножки. Чем больше становилось саранчи, тем чернее был мой сон. Я помнила, как металась в постели в той зыбкой полудрёме, что невозможно прервать одним только собственным желанием, и слушала, как скрип саранчи превращается в низкий, глубокий гул огромного роя этих мерзких насекомых. Такой гул бывает, только когда небо и поля чернеют от их изобилия, и они заполоняют собой даже воздух, точно казнь египетская. Но что-то холодное легло на мой разгорячённый, покрытый испариной лоб, и гул насекомых стал стихать. Боязливо сжавшись до того, теперь я обмякла на подушке, чувствуя, как отпускает каждую закаменевшую часть моего тела. Вспомнилось, как в детстве мне, больной и с жаром, мама клала на голову холодный компресс: удовольствие и эффект были столь же сильными. Рука эта забрала мои волосы назад, пройдясь по ним пальцами и расчесав у корней, и с меня слетели последние дурные мысли. Точно умытая чистой водой после мутного, грязного болота, я вздохнула спокойнее и едва приоткрыла глаза перед тем, как провалиться в настоящий, но уже светлый и приятный, полный отдыха сон. Всё, что я увидела той ночью в первый раз — чья-то тень, лёгшая мне на лицо, широкая и закрывающая собой всё пространство, какое было надо мной. Тень эта сливалась со множеством других теней. Комната погрузилась во мрак, хотя я оставляла свечу у постели. Не думаю, что она прогорела так быстро: по ощущениям, моя дремота длилась совсем чуть-чуть. Не в силах бодриться, я восприняла эту странную тень как ещё один плод моей ночной фантазии, и повернулась на подушке, крепко уснув до самого утра. И возможно, я даже не вспомнила бы об этом, но, когда встало солнце и небо окрасилось в светлые цвета, я села в кровати и вздрогнула, обнаружив, что простынь испачкана грязью, свежей и пахнущей морем, а у самой постели моей на полу остались странные мокрые следы, похожие на следы чьих-то ног.