«Иногда наш огонь гаснет, но другой человек снова раздувает его. Каждый из нас в глубочайшем долгу перед теми, кто не дал нашему огню потухнуть»
Альберт Швейцер
Слезы капали с покрасневших от скорби глазниц; затем их обдувал морозный ветер. Дверь резко закрылась. Федор вздрогнул. — Сквозняк. Не хочу, чтобы тебя продуло, — пробормотал сутулящийся Осаму. Покачивание головы. Уже все равно на то, продует или нет. Их время, как и здоровье, давно утеряно. Но забота Дадзая немного подбодрила. Русский угрюмо усмехнулся. И что такого он нашел в этом суициднике? Достоевский всегда был выше Осаму. Всегда он выбирался из до краев залитого грязью болота полностью сухим, пока Дадзай старался не погрязнуть в нем полностью, цепляясь за малейшие зацепки, хоть то были соломинки или спасательные круги; и не разу у того не получалось: это болото стало его средой обитания. Тот лгал всем, и даже самому себе, что даже не подозревает о тяжести его отчаяния. Достоевский ничего не боялся, как и Осаму. Но стремления у них были разные. У японца — свести счёты со своей жалкой жизнью, а у русского их, наверное, вообще не было. Он часто задумывался по этому поводу. По работе у него всегда были завалы гениальнейших планов, которые совсем ему не сдались. Что вообще ему нужно было? Избавить мир от всего грязного? Или это прихоть, что не годна в стремления? Действительно ли это надо ему? — У тебя кровь. Из носа. Слова японца вывели русского из транса. Они нагретым лезвием разрезали кокон, в котором пребывал Достоевский, и позволили ему, лежащему в позе эмбриона, в очередной раз увидеть свет. В очередной. Федор обнаружил свое залитое кровью и слезами обречённости лицо. Какая жалость. Никогда бы он не позволил видеть себя таким. Ни при каких обстоятельствах, даже если бы то были пытки мадам Кое или известие о его полнейшем увольнении или о смерти его близких. Но сейчас все было иначе. Рядом с ним был Осаму. Такой же заплаканный и вымученный. Усталый. Тот, кто поймет. Единственный. Достоевский закрыл нос рукой и запрокинул голову назад. Алая жидкость прекращала свое активное движение, и он решился посмотреть прямо в глаза Дадзая. Пустые, полностью разбитые. Измученные и вымотанные, как и у самого Федора. Иронично. Неужели он действительно думал, что никогда не прогнётся под огромным грузом ответственности за чужие ожидания и за самого себя? и сколько таких пустых ожиданий было? Его проблема заключалась в его идеальности; в его святости и абсолютном уме. Но в его совершенности, может быть, и был какой никакой плюс: он слышал лестные речи в его сторону. «Жестокий и непробиваемый, как сталь», «окутывающий страхом, что переходит в ужас», «демоническая натура», «убийца, угроза всему обществу», «непоколебимый», «высшая степень кровожадности и бесчеловечности» — ложились ему прямо на душу, смешивались, подгоняли под описание; в конце концов Достоевский стал точно таким, каким называл бы его злейший враг. Видимо, слова все же способны воздействовать на человека, если тот находится в постоянном их окружении. Ему требовались ночи раздумий, чтобы понять наконец-то то, что Осаму разбит. Также как и он. И именно это связывает их кровными узами; крепкими цепями и наручниками, морскими узлами. Они неразрывны, как причина и следствие, как талант, и усилия, к нему приложенные. Только из-за них Достоевский из раза в раз тянулся за поцелуями, из-за них продолжал жить. Сломанный Бог Смерти. Смехотворно. И это он когда-то намеревался сломать Осаму? Сломанное не сломать. Но можно стереть в порох, избавиться от мук, и в конце концов умереть. Нет, Федор не был склонен к самоубийству, как Дадзай, он плыл по течению, обложенный со всех сторон картонными реалистичными фигурками, запятнанными в крови, и был уверен в том, что всегда движется вперёд, на встречу чуду, возвышению как Бога. Да, возможно, так и было, но в итоге его чудом оказался никто иной, как его главный противник, ожидающий в пучине ада, на грани полного раскола личности. Все это время Достоевский плыл по крутой реке вниз, скатываясь как эмоционально, так и физически. И вот, он там, где когда-то ошибочно хотел быть, среди гор вонючих трупов, в запятнанной алыми разводами шубе и ушанке, оклеймённый почетным титулом опаснейшего преступника материка. Рядом с Осаму. Он выводил его из забытья и возвращал к прежней жизни. Обнимал своими тёплыми ладонями, отдавал последнюю сигарету. Разливал спиртного, показывал, как снова держать оружие, навещал его, когда тот безжизненно лежал на своей кровати в логове Крыс. Поддерживал. Рука легла на его плечо. Дадзай лежал рядом прямо перед отчужденном Федоре. От такого жеста второй смутился, выразив подобие улыбки и сощуреных глаз. Достоевский напомнил Осаму нежащуюся на солнце чёрную домашнюю крыску, с белым пятнышком на лбу. Свет в буровато-коричневых глазах мелькнул, но ошибочно. Снова ничего не изменилось. Мир не изменился. И Федор с Осаму тоже не изменились. Это было ложное чувство свободы, возвышенности, земли под ногами. Ничего нету. Как и не было изначально. Глупый мираж, пронёсшийся издалека. Они устали. Они оба устали. От вечной печали, от жизни, что резкими порывами носила их от одного бытия к другому. Все происходило слишком быстро, им обоим нужен перерыв. И длительный. Желательно, на весь остаток жизни.