Боюсь задохнуться в грусти. Порой ее так много, что я теряю контроль над собой. В голове шум, в глазах темнеет, кровь закипает. Сигарета – лучшее болеутоляющее. Вместе с дымом выдыхаешь грусть… Сильные люди – те, кто распахивает дверь перед грустью со словами «добро пожаловать». Ведь и радость, и грусть – частые гостьи повседневности, ни одну из них нельзя обделять вниманием…
Эльчин Сафарли
И снова это происходит. Тело тянется за поцелуем, но получает грубую пощечину. Настроение у Осаму переменчивое. Впрочем, Достоевский тоже испускал на него гнев. Иногда. Но когда их запас эмоций кончился, пустой трёп прекратился. Дадзай больше не кричал от боли, когда в его тело впивалось острое лезвие ножа с эмблемой крысы, а Федор не шипел, когда его синяки и укусы вновь ныли. В этом прекращении был и один минус для Осаму: он больше не мог наслаждаться удушением его забинтованной шеи, не чувствовал худощавых рук, что мало не вбивали его в матрас. И Достоевскому нравилось. Нравилось, но он прекратил. Не из чего брать ненависть, даже из невыполненных его подчинёнными приказов. Хотя, иногда подкатывало желание сделать партнеру приятно. Однажды дошло до того, что японец упал в обморок от недостатка кислорода, и сдох бы он на месте, если бы русский не прекратил. Видели бы вы безумные глаза Фёдора. «Мне очень понравилось. Благодарю» — воодушевленно сказал Дадзай после. Достоевский кивнул. И правда, чудесное времяпровождения. Был вечер. В Йокогаме он был особенно красив. Алые с розовыми и жёлтыми нотками красиво переливались. Фёдору нравилось. И Осаму тоже. Вернее, Осаму в отключке тоже. — Ты хотел уйти из жизни без меня. Мне больно как-то. Обещал ведь, — мало не упрекнул Достоевский, когда Дадзай открыл один глаз. — Спас? — Снова. — Обещал, что не спасёшь. — Обещал, что не умрёшь без меня. — Я не хочу тянуть тебя вниз за собой. Оттуда не выбираются. Молчание. — Тебе члены агенства потеряли. — Пусть ищут. — И тебе наплевать на Ацуши, да? — Абсолютно. — Ты изменился в худшую сторону, Осаму. Раньше ты лгал убедительнее. — Заткнись. Молчание. Молчание. Те диалоги, что передают больше чувств, чем реальные. Молчанием можно уладить конфликт. Разговорить человека. Передать то, что невозможно простыми словами. Любовь, к примеру. Так и Достоевский когда то признался Осаму. Взаимно. И после этого жизнь превратилась в ещё большую несуразицу. Первые проблемы с работой у Фёдора. Агентство у Дадзая еле держалось на плаву. Зря Куникида не ценил его. Теперь он разгребал всю ту неподьемную работу, и не представлял, как Осаму справлялся с ней. Осаму считался без вести пропавшим. Ацуши до ужаса боялся его смерти, Рампо пытался отыскать пропажу, но безуспешно. Фукудзава смутился. Даже обращались к портовой мафии: Ацуши был уверен в их причастности, так как знал об отношениях Дадзая и Чуи. А Куникида лишь мнимо успокаивал всех. Или, правильнее, самого себя. «Этот бабник-пьяница опять в запое». Но только где? Дома он не появлялся целый месяц. Улик его переезда или побега не было. Может быть, скончался под мостом? Лежит на дне реки? Был убит Крысами мертвого дома? Передал ли он уже информацию об агенстве? Или что похуже: находится сейчас в темном мокром подвале под пытками жесточайшего русского, с невыговариваемой фамилией? Нет. "Жесточайший русский с невыговариваемой фамилией" сейчас целует каждый его рубец, бережно проходя ногтем вдоль. "Жесточайший русский с невыговариваемой фамилией" сидел рядом, обнимал за плечи, а Дадзай мило глядел на вечерний город. С крыши вид был идеальным, хотя русский переживал за сохранность забинтованного тела. Додумается, соскользнет. Федор был одержим шрамами суицидника, хоть и считал их сделанными по глупой причине. Раньше. "Не хочешь жить — умри вконец, и не трепайся" — он говорил ему, когда они встречались впервые. И только сейчас русский попал на место японца. Не хочет жить, но не собирается умирать. Не может. Не получается. Так тяжело. Что чувствовал тогда Осаму, интересно? Ветер разнёс сигаретный дым прямо на лицо Достоевского. Тот сощурился и кашлянул. Снова напомнил черную крыску. Красивый. А ночью снились кошмары. Жуткие и отвратительные, как не любит Федор. В них недовольный Гоголь бормотал неприятные выражения, а люди в округе начали невмоготу давить, душить своим существованием. Тени выбирались из его светлого тела, с ног до головы облитого кровью. Кровью его врагов. — Мне хуже, — прохрипел он с утра. Дадзай обеспокоено глянул. Предупреждал ведь он, что все будет хуже с ним. — Из-за меня, — ещё одна причина самоубийства прозвучала угрюмо. Нужно нести ответственность. Федор снабжал книгами Осаму. Сам же он даже в них не видел смысла. Будь то глубокая философия, или подростковый роман, ничто не могло вызвать в нем эмоций. Это и иронично: в детстве он советовал всем читать и интересоваться литературой, а сейчас книги превратились в набор слов. Он буквально стал тем, кого ненавидел. Дадзай часто беседовал за одним столом с Достоевским и Гоголем. Гоголь показался странной, но неимоверно интересной личностью. Да и реакция у него на то, что заклятый враг Фёдора живёт вместе с ним его рассмешила. Чувство юмора у шута, конечно, было то ещё. И их отношения... Если это можно так назвать... Тоже были непонятны Осаму. Односторонняя зависимость? Такими темпами Дадзай не задержится на этом свете долго: умрет не от своих рук. Притом, самым отвратительным образом. Если Николай был настолько непредвиден и жесток, как его описывал Федор, то обязательно о его муках пред забвением позаботиться. Достоевский был не похож на себя. Не провоцировал, не хитрил столь язвительно; не солил и не влезал в чужие планы. Хотя проскакивало, не без помощи Осаму. Всегда русский был умиротверен и доброжелателен, нейтрален. За спокойствием даже не стояло безумие. Лишь прозрачно белая стена. И ничего больше. Все как на ладони. Особенно заметно это было для Дадзая, остальные в обществе русского мало чего замечали. Они устали. Они оба устали. От вечной печали, от жизни, что резкими порывами носила их от одного бытия к другому. Все происходило слишком быстро, им обоим нужен перерыв. И длительный. Желательно, на весь остаток жизни.