Златое солнце неизменно
Течет предписанным путем.
Как хорошо! Конца мгновеньям
Дано средь вечности самой.
И.В. Гете
Дверь в мастерскую заскрипела на заржавевших петлях, будто вздохнув от долгого ожидания. Этот жалобный звук, словно последний предостерегающий шепот уставшего стража, возвестил о возвращении хозяйки в её новое убежище. Агата вошла — и знакомое, сгущённое воздухом пространство тут же обволокло её с головой. В звенящей пустоте царили лишь два звука: бешеная дробь сердца, яростно колотившегося в горле, словно пойманная пташка, и оглушительный гул в ушах — отзвук только что пережитой городской бури. Художница чувствовала, как нежная пелена усталости застилает глаза, но существо её боялось отойти ко сну, цепляясь за случившееся в галерее как за мираж, обманчивый сон. На лице всё ещё читалось смятение, и в сознании пульсировала, как навязчивый ритм, одна-единственная мысль: «Сделка! Он говорил о сделке! Сделке!». Это слово звенело в сознании, словно спасительная монета. Пальцы разжались, и портфель грузно шлёпнулся на пол. Агата поспешно сбросила промокшее пальто и туфли, но так и не смогла изгнать из сознания два назойливых видения: призрачную фигуру старика в белом, излучавшего ледяную учтивость, и внезапную улыбку незнакомца — робкую, едва пробивавшуюся сквозь маску сдержанности. Эти контрастные образы, словно два кадра из немого кино, застыли перед внутренним взором, пока она, будто лунатик, брела из тесной прихожей в гостиную, зияющую непроглядной тьмой, где даже знакомые очертания мебели тонули в кромешном мраке. Последовал щелчок выключателя — и пространство мгновенно залил жёсткий свет одинокой лампочки, безжалостно высветивший каждую деталь: брызги краски на половицах, пыль на корешках книг, собственное усталое отражение в старом зеркале, на котором особенно явственно проступали тени под глазами — густые, синеватые, словно чернильные кляксы. Это убежище, смахивающее то ли на заброшенный чердак, то ли на склад диковинных находок, покоилось под колпаком особого бытия, где царил не беспорядок, а сложная система составляющего порядка, понятная лишь самой хозяйке. Высокие окна, занавешенные дешёвым муслином и щедро украшенные брызгами ультрамарина и умбры, пропускали свет, ложащийся на пол причудливыми пыльными кругами. Потолок, украшенный потрескавшейся лепниной, парил над настоящим буйством красок на стенах — густо-синих, как ночное небо, на которых сама хозяйка вручную расписывала витиеватые узоры: то ли завихрения, то ли звезды, сливавшиеся в таинственные созвездия, что пульсировали, рождая головокружение. Они жили. Дышали. Безумствовали. Околдованные её рукой. Как сонета, тихо напетая в синеве:Войдёшь — и окажешься в сердце ином,
В лабиринте красок, где нету дорог.
Здесь вещи застыли немым хороводом,
А на стене — пропасть и звездный полог.
Звезды же, гигантские, раскаленные, похожие на золотые шары, вращались в своём неистовом танце, оставляя за собой следы из серебра и охры. Их спирали были гипнотическими, затягивающими, приглашающими оторваться от реальности. Внизу же, в тени, прятался макет городка — вероятно, скопированный со старой отцовской акварели под его ностальгические рассказы о жизни в родовом гнезде. Теперь же эти домики со своими жалкими церковными шпилями выглядели так, словно тьма вот-вот поглотит их окончательно, превратив в собственные надгробия. Взгляд, задержанный на узоре, рождал щекочущее предчувствие: ещё миг — и сине-золотые вихри вот-вот сорвутся со своего места, увлекая в свой ослепительный хоровод. Вдоль стен, подобно безмолвной армии, теснились холсты — готовые работы, укрытые холстиной, и новые, чистые, жаждущие красок, прислонённые друг к другу в нетерпеливом ожидании чуда. Повсюду, напрочь отрицая саму идею полок и порядка, громоздились книги. Они вырастали прямо из углов, будто причудливые грибы: вот потрёпанные тома русских классиков с закладками-кистями, там французские романы, сверкавшие позолотой на обрезах, а тут — бесценные альбомы по искусству, на чьих форзацах алела дарственная надпись отца: «Моей мушке-художнице». У центрального мольберта, чья изогнутая спинка, казалось, стонала под бременем незаконченного портрета — (заказа, который она, откровенно говоря, оттягивала), — застыла тележка с красками; её ящики, битком набитые тюбиками с истерзанными боками, походили на лоток уличного разносчика. Рядом теснились другие коробки из-под апельсинов, набитые кистями, мастихинами и банками с застывшим маслом — простой и практичный склад всего арсенала. На старой кафельной печке, которая начисто забыла, что такое быть тёплой, пристроилась кружка с вчерашним кофе на дне. Тут же с ней мирно соседствовали смятая пачка любимых ужасных сигарет, — (тех самых, что девушка тайком покупала в лавке у мистера Хиггса, хотя он сто раз говорил, что они отравляют лёгкие), — и самая обыкновенная коробка спичек. Что касалось прочего убранства, то в углу, под самым большим окном, заливаемом потоками лунного света, возлежала узкая, до крайности потертая кушетка, чьи пружины, подобно ребрам истощенного животного, грозили прорезать тонкий слой набивки. Жалкое ложе было прикрыто пёстрым пледом — подарком Жакоба, преподнесённым при новоселье. Однако подлинным властелином этого скромного царства был письменный стол, некогда принадлежавший Мишелю. Этот монумент интеллектуального труда, воздвигнутый на громоздких, львиных ножках из чёрного морёного дуба, не просто занимал пространство — он подавлял его своей массивной, незыблемой серьезностью. Казалось, вся комната, со всеми её скромными пожитками и художественными поползновениями, была лишь пристройкой, лишь скромным преддверием к этому алтарю мысли, чья столешница, испещрённая царапинами и чернильными кляксами, хранила следы напряжённого умственного усилия. По своей сути стол никогда не был просто куском дерева; это была фамильная ценность, тяжеловесная реликвия, перешедшая по наследству и придававшая всей окружающей бедности некий горький, почти нелепый пафос. Порой художница опускалась в потёртое кожаное кресло отца, закрывала глаза и всем существом пыталась воскресить в памяти образ старого хозяина кабинета, ловя тень его напряжённой думы. И тогда из глубины памяти медленно всплывали забытые образы: вот он, склонившийся над потрёпанными дневниками, со лбом, прорезанным глубокими морщинами концентрации, и губами, беззвучно шепчущими строчку за строчкой на родном диалекте. Она ясно представляла, как его взгляд, острый и проницательный, скользит по пожелтевшим страницам философских трактатов, задерживаясь на полях, испещрённых энергичным, размашистым почерком. За его столом как обычно царил величественный, почти систематизированный хаос, говорящий о кипучей внутренней жизни: здесь груда неоплаченных счетов соседствовала с раскрытыми томами Платона и Шопенгауэра; читательские дневники с пожелтевшими листами лежали вперемешку с отцовскими заметками. Рядом приютился бокал с остатками вчерашнего, а может, и позавчерашнего крепкого напитка; а по соседству с ним стояла массивная хрустальная пепельница, до краёв наполненная окурками — этими немыми свидетелями бессонницы. Агата никогда не курила в мастерской — по крайней мере, эту изящную ложь она предлагала всем, кроме старого зеркала. Оно же молчаливо отражало сизый дымок, что вился над её головой причудливыми кольцами, чтобы затем лениво уплыть в полуоткрытую балконную дверь. Свой подлинный, выстраданный ритуал Агата совершала на крошечном, шатком балкончике, больше напоминавшем птичью клетку, что чудом прилепилась к стене дома. И именно отсюда, с этой зыбкой смотровой площадки, открывался перед ней самый откровенный и честный вид на мир: мрачный колодец двора-ущелья, напоминавший оплывший крепостной ров; ажурные, но предательски шаткие пожарные лестницы, готовые в любой миг рухнуть вниз; и, наконец, бельевые верёвки, увешанные самым сокровенным, вывернутым наизнанку тряпьём соседей. Последнее, что удалось мимоходом рассмотреть, пока хозяйка блуждала в поисках пеньюар, был старый рояль. Массивный корпус инструмента нашёл своё пристанище вплотную к стене, образовав с балконным проёмом по правую руку единый, неразрывный ансамбль. Возникало ощущение, что они с дверью заключили тихий, многолетний сговор и теперь были неразлучными соседями, постоянно перешёптывающимися о чём-то своём, недоступном для посторонних ушей. Здесь, как и повсюду, царил милый, творческий беспорядок: полированная поверхность инструмента давно превратилась в личную «полку». Среди тюбиков краски, кистей с засохшими хвостиками и потрёпанных томиков обитали два жёлтых глиняных горшка: один — с упрямым кактусом, похожим на зелёного ежика, а второй — с вьюнком, который отчаянно тянулся к свету от балкона. В редкие минуты, когда меланхолия или, напротив, внезапная радость овладевали ею, Агата откладывала сигарету и прикасалась к клавишам. Из-под её пальцев извлекались не мелодии в строгом смысле слова, а скорее отрывистые, импровизированные фразы, полные неразрешённых диссонансов. Эти звуки, горькие и резкие, вступали в странный диалог с шумом мегаполиса — не заглушая гудки автомобилей и крики разносчиков, но составляя с ними единое, живое целое. Её неспешное шествие по мастерской, больше напоминающее прогулку, представляло собой сложную, до автоматизма отточенную церемонию самооправдания. Каждый предмет на этом пути настойчиво требовал к себе внимания: вот необходимо поправить соскользнувшую ткань на холсте, вот — с мнимой тревогой проверить, не загустела ли краска в тюбике, вот — заглянуть в укромный закуток за мольбертом — а уж там, в пыльной мгле, могла таиться любая потерянная реликвия: будь то давно забытый эскиз, дорогая заколка или, по стечению обстоятельств, её же собственный пеньюар.«Завтра, — говорила девушка сама себе с той сладостной, обманчивой уверенностью, с какой грешник дает обет исправиться на смертном одре, — завтра нужно навести порядок».
Часы пробили полночь, когда художница сняла с себя часть одежды и дошла до спальни, бросив взгляд на кровать. Там, на смятом с утра покрывале, лежала хаотично брошенная стопка разноцветных конвертов. Критические замечания, признания таланта, приглашения на сомнительные богемные вечера, счета... счета, счета и ещё раз... счета! Почему самостоятельная жизнь неизменно меркантильно притягивает денежные тяжбы?! Она тяжело вздохнула, присаживаясь на край матраца, и некоторое время, возможно целый час, так и провела — погружённая в мучительные мысли. Агата думала лишь об одном, держа в руках полученный плотный кремовый конверт от маэстро, ощущая лишь одно жужжащее чувство: что-то сейчас произойдёт. Внутренний голос подсказывал, что там пряталось нечто. Нечто такое, к чему она, возможно, совсем не готова, как не готова к внезапному фейерверку в разгар обычного дня. Улавливая изысканный, едва уловимый аромат мужского парфюма, художница, даже не взглянув на отложенную «макулатуру», повертела конверт в поисках имени отправителя но, кроме тёмно-синего почтового штампа с изображением точеного мужского профиля, будто нелепой волею судьбы отпечатанного на девственно-чистом поле, не обнаружила никаких опознавательных знаков. Перебирая, словно пыльные книжки на библиотечной полке, разношерстные воспоминания, девушка задумчиво постукивала пальцем по коленке. Лёгкая дрожь сковала пальцы Агаты, когда она разламывала пустую тёмно-зелёную сургучную печать и извлекала сложенный в несколько раз тончайший пергаментный лист благородного голубого оттенка. Сделав глубокий вдох, дабы заглушить глухие удары ополоумевшего сердца, и сглотнув вязкую слюну, неожиданно ставшую спасением для пересохшего горла, юная мисс Шертон развернула письмо. — «Глубокоуважаемая Синьорина Шертон!» — было выведено синими чернилами каллиграфическим, истинно женским, почерком. Художница прикусила губу от волнения (или внезапно нахлынувшего смущения?) и, силясь усмирить разбушевавшийся поток мыслей, продолжила чтение:«Глубокоуважаемая Синьорина Шертон!
С величайшим почтением осмеливаюсь написать Вам. По сей день я не имел чести быть представленным Вашей Светлости. Считаю сие недоразумение одной из величайших своих оплошностей и проявлением чудовищной бестактности.
Позвольте же, синьорина, мне загладить вину своей неучтивости и объясниться. Страна, из которой я прибыл, увязает в зыбучих песках революции (если позволите мне столь дерзновенную откровенность). Грубая идеология, что столь чужда моей душе, пожирает одно за другим всё, веками возрождаемое в пламени таланта. Я же – лишь блеклый цветок в оранжерее эпохи искусства, не столь способный на сотворение, сколь на созерцание. Я искушенный ценитель прекрасного, слабеющий пред очарованием традиционализма. Но время, эта зыбкая субстанция, никогда не бывает милостиво.
А посему мною было принято решение пересечь Атлантику в поисках той неоскверненной жемчужины, что вдохнет жизнь в мою скромную коллекцию и поможет удержать хрупкий мир в сердцах не слепых к прекрасному людей в этот непростой виток истории…
Но не буду более утомлять Вас своим бумагомарательством, синьора. Учитывая свободные нравы Вашей прекрасной страны и мое культурное невежество, я вынужден, попрекая все известные мне нормы приличия, просить Вас о личной встрече, дабы своими собственными глазами узреть Мадонну, чьи руки создали невиданный ранее бриллиант.
С нетерпением жду Вашего ответа. Если Вы будете столь милосердны, что не откажете в моей дерзновенной просьбе, я буду ждать Вас по адресу, указанному на обороте открытки двадцатого октября в полдень.
С низким поклоном и уважением к Вашему таланту, Ренато Амадео Альдрованди, Герцог ди Вальдарно, Граф дель Монтесоллано, Синьор ди Фьезоле.
P.S. И помните… Dio non folla a chilo chiama».
Агата дочитала письмо до конца. Потом ещё раз. И ещё. Её глаза, полные недоверия, бегали по изящным завиткам чужого почерка, отчаянно выискивая подвох, скрытый смысл или хотя бы малейшую зацепку, способную выдать в этом послании искусную мистификацию. «Герцог? — пронеслось в голове скептически. — Откуда он вообще взялся? Обычно особы голубых кровей не материализуются словно джинны из бутылки посреди самой заурядной недели, да ещё в тот самый момент, когда потолок угрожающе протекает, а за кисти и холсты давно уже нечем платить». А эта приписка в конце… Такая лёгкая, мелодичная и какая-то… загадочная. Она так и вилась в воздухе, словно обещая что-то волшебное и немножко опасное. Один за другим вопросы вновь занимали мысли девушки, роились, создавая непрерывный гул. Она крепко зажмурилась и зажала уши ладонями в попытке заглушить отвлекающий шум и сосредоточиться на главном. — Адрес! — вздрогнув, ей удалось поймать за хвост ускользающую мысль. Помимо пергамена, в конверт была вложена стандартная черно-белая открытка в стиле ар-нуво, набирающего популярность в некоторых странах, с лицевой стороны которой гордо взирал написанный акварелью величественный собор Санта-Мария дель Фьоре. У его подножия, почти по самому краю плотного картона, золотыми хитросплетениями родные буквы выводили чуждые слова: «Gloria in Excelsis Deo». — Ну надо же, — прошептала художница, слегка улыбнувшись. — Ваша Светлость? Какое забавное обращение в моем нынешнем положении… Увидь он меня сейчас, этого чужака тут же осенило куда более точное обращение. Агата, всё ещё не веря ни единому слову на этом надушенном листе и чего-то неузнаваемо-чуждого, вдруг позволила себе плюхнуться на кровать так, что пружины жалобно взвизгнули. Она поймала себя на том, что разглядывает потолок, усыпанный трещинами, которые складывались в причудливые созвездия — совсем как те, что она рисовала на стенах в мастерской. И сейчас они медленно, но верно складывались в нечто очень знакомое, походя на широкую, дружелюбную рожицу, будто сами стены подмигивали ей в такт какому-то всеобщему веселью. Письмо от этого таинственного незнакомца — ну да, конечно, «герцога» — всё ещё было зажато в её пальцах. И тут случилось необъяснимое. Сквозь заскорузлый цинизм и глухую, въевшуюся в самую подоплеку души усталость, наперекор всякой логике и горькому опыту, пробилась крошечная, но отчаянно упорная искорка. Слабая и одинокая, точно первая звезда, что осмеливается проступить на опошленном городскими огнями небосводе, она не просто мелькнула и погасла. Нет, она принялась тихо, но неумолимо согревать изнутри, словно обещая оттепель после долгой зимы. Неужели это и есть тот самый, давно забытый шёпот надежды? А за окном, тем временем, звонко и настойчиво пропела птица — точно так же, как поёт на рассвете, приветствуя новое, неизведанное утро. Её дыхание выровнялось, пальцы разжались, и Агата провалилась в глубокий, беспробудный сон, лишенный даже намека на сновидения — словно кто-то наконец выключил яркую лампу в слишком уставшей голове. Пробуждение наступило лишь тогда, когда солнце, пробиваясь сквозь дешевый муслин занавесок, уже давно миновало зенит и принялось неспешно клониться к закату, заливая комнату густым медовым светом. Голова была тяжелой и ватной, будто набитой песком, а на душе лежало то самое смутное, меланхолическое чувство вины и легкой потерянности, что неизменно накатывает после слишком долгого и не по плану затянувшегося сна. Не было в ней ни искры энергии, ни малейшей потребности куда-либо двигаться. Да и существовали ли вообще у неё на этот счет какие-либо планы? День оказался безвозвратно потерян, и её душа с странной покорностью приняла это ощущение — горьковатое, провальное облегчение. Наскоро сваренный горький кофе и сигарета — вот и исчерпывающий ужин, венчающий эту неудачу. Агата вышла на балкон, пристроилась на скрипучем стуле и уставилась на колодец двора, выпуская в прохладный воздух колечки дыма. Она безучастно наблюдала, как тени сползают всё ниже, плетя свои паутины на асфальте, как в окнах напротив один за другим зажигаются тёплые, чужие огни, и чувствовала себя вечным сторонним наблюдателем собственной жизни — немым, отстраненным, почти призрачным. И всё это время её пальцы судорожно сжимали тот самый злосчастный лист, чьи строки, без сомнения, и пробудили в ней эту неизъяснимую тоску и мучительную, неотступную думу. Перед её мысленным взором, словно навязчивая мелодия, всё кружились и кружились одни и те же слова:«Если Вы будете столь милосердны, что не откажете в моей дерзновенной просьбе, я буду ждать Вас по адресу…»
Вероятно, художница так и осталась бы в этом оцепенении до поздних сумерек, с головой уйдя в безобидные размышления и целиком предавшись бесплодным мечтаниям, в коих с расточительной щедростью воображала полный переворот своей открывшейся участи: вот она упаковывает свои нехитрые пожитки в потрепанный чемодан, вот ощущает во влажной ладони шершавую бумагу заветного билета, вот уже видит, как стальной нос парома уверенно рассекает свинцовые волны, унося её прочь от опостылевшей обыденности. Эта душа, и без того склонная к праздным фантазиям, обрела бы в письме пищу для долгого и приятного самообольщения, если бы не резкий звук — оглушительный рёв мотора со двора, что словно ударом вышиб её из мира грёз в скудную действительность. У ворот, с лёгким скрежетом, припарковался потрёпанный додж, выкрашенный в ядовито-синий цвет, кричаще-неуместный на фоне закопчённого фасада доходного дома. И прежде чем Агата успела удивиться — (ибо её ум, настроенный на мечтательную медлительность, откликался на реальность с заторможенностью рассеянного сновидца), — дверца со скрипом распахнулась, и из кабины, с неловкой грацией медведя, выбирающегося из тесной берлоги, вывалился знакомый силуэт. Жакоб. Он был здесь. Он сделал последнюю, неторопливую затяжку, докурив сигарету до самого фильтра, и щелчком, отточенным до автоматизма, отправил тлеющий окурок в ближайший водосточный желоб. Дым выдохнул медленно, почти задумчиво, будто выпускал в прохладный вечерний воздух не просто табачный дымок, а всю усталость долгой дороги, все мимолётные мысли, что кружились в голове за рулём. Затем он с привычной силой хлопнул ладонью по облупленному дверце своей машины — привычный жест, — и дверца с подвыванием поддалась, открыв своё нутро, забитое всяким немыслимым скарбом. Из темного дна заднего сиденья извлеклись два скромных, но оттого не менее внушительных бумажных пакета, туго набитых незатейливыми дарами. С привычной ловкостью он перехватил пакеты в левую руку, правой захлопнул дверцу с глухим стуком, возвещавшим об окончании недолгой стоянки, и твердым шагом направился к подъезду. Его взгляд, холодный и расчетливый, лишь пару раз скользнул по фасадам, впитывая и оценивая обстановку с беглой точностью сыщика, будто бы проверяя, нет ли какой засады или слежки. Проверить тени под аркой. Окна на уровне второго этажа. Свет горит. Ничего. Чисто. Второй поворот, к выходу со двора. Машин нет, чужих силуэтов тоже. Можно двигаться. Мысленный протокол сработал безупречно. Ни одна деталь не ускользнула от внимания. А в это время наверху разразилась настоящая беззвучная буря, обострённая внезапным стыдом. Опешившая Агата пришла в движение, подобно актрисе, застигнутой врасплох на сцене не в своей роли; всё пространство вокруг вдруг рассыпалось на множество разрозненных, откровенно унизительных подробностей, представших перед безжалостным и строгим судом нежданного гостя. Пеньюар, испещрённый причудливыми узорами засохшей краски! Пепельницы, переполненные окурками с алыми следами помады! Книги, разбросанные повсюду в творческом, но неприглядном беспорядке! Порванные эскизы, эти безмолвные свидетельства творческого неистовства! Горы пропитанных краской тряпок, издававших едкий запах скипидара и тления... И это была лишь малая часть обнажившейся изнанки её бытия, о которой хотелось бы умолчать. «Нет-нет-нет! Вечно он так: то его днём с огнём не сыщешь, то является, когда я выгляжу как затоптанный башмак!», — пронеслось в голове со скоростью света. Это была даже не мысль, а чистейший животный инстинкт, заставивший сердце выбивать лихорадочную дробь где-то в самом горле. Лекция! Неминуемая, нудная, полная упрёков и заботливых вздохов лекция о вреде никотина, о творческом (но для него — попросту неприличном) беспорядке и о том, как она, по его мнению, «окончательно себя запустила». У неё оставались считанные секунды — ровно столько, сколько нужно Жакобу, чтобы подняться на один пролёт. Девушка тут же метнулась спасать положение: смахнула пепельницу и одним отточенным движением выбросила её позорное содержимое за балкон. Вторую, притаившуюся среди нот на рояле, — затолкала в темную щель под кушеткой, где та немедленно присоединилась к сонму прочих отверженных предметов её затворнического быта. Одежду, валявшуюся на стуле, — скрутила в бесформенный ком и зашвырнула в самую глубь шкафа, в то сырое нутро, где влачили существование прочие вещи, не годные для чужих глаз. Пока художница в лихорадочной спешке пыталась придать своему жилищу видимость презентабельности, Жакоб уже стоял у двери, не проявляя ни малейшего нетерпения. Он не стучался, не колотил в дверь, а лишь изредка нажимал на безымянную кнопку звонка, лишенную какой-либо таблички, которая издавала глуховатый, задумчивый звук. Проницательный ум помощника без труда распознал причину, по которой дверь оставалась запертой, и на его устах, обычно озаренных непринужденной улыбкой, застыла маска нервного напряжения, а не веселья. В карих глазах, унаследованных от амальфитанских предков, мелькнула тревожная тень, когда память воскресила финал их последней встречи — ослепительный и колкий, как брызги лимонного сока. «Santa Madonna, — пронеслось у него внутри с внезапной тоской, — speriamo che non sia ancora arrabbiata per quell’incidente…» (Святая Мадонна, надеюсь, она всё ещё не злится из-за того случая…). К счастью, тревожная мысль мигом рассеялась, словно дым от задутой свечи, едва на пороге возникла её хозяйка — слегка запыхавшаяся, с лицом, на котором наигранное, хрупкое спокойствие вело неравный бой с явными следами недавней бури. Искусная маска непринужденного удивления никак не могла скрыть лёгкий румянец на щеках, вызванный лихорадочной беготней, да и непослушная прядь волос, выбившаяся из небрежной причёски, красноречиво свидетельствовала о только что пережитой суете. — Жакоб? — её голос дрогнул, выдав лёгкую смесь неподдельного удивления и сдержанной настороженности, и она с искусством прирожденной актрисы изобразила мимолетное замешательство, будто никак не ожидала его видеть на пороге в этот час. — Здравствуй… — выдохнула она, и в этом приветствии прозвучал неуверенный вопрос, затаенная надежда и легкий упрек одновременно. — Можно? — произнес он просто, и в глубине его глаз, словно отблеск далекого, но верного маяка, мелькнула теплая, до боли знакомая искорка. Она молча отступила, пропуская его. Воздух между ними был густым, как кисель, но не колючим. Юноша без лишних слов проследовал прямиком на кухню, будто никогда и не покидал этих стен, — каждый уголок, каждая трещинка в кафеле были ему заведомо знакомы. Сложив пакеты на потертую столешницу кухонного стола, он с почти церемонной бережностью извлек оттуда небольшую, но удивительно аккуратную коробку, перетянутую грубой бечевкой. — Я не намерен вновь допрашивать о причинах, удержавших вас от визита к Говарду, — начал помощник, и в его голосе звучала не упрек, а скорее усталая покорность. — Хотя должен заметить, вечер прошел без привычного… оживления. Единственным спасением стал этот лимонный торт — столь божественный, что ангелы на небесах, несомненно, позавидовали бы нашей смертной трапезе. — Он приоткрыл крышку коробки, выпустив в воздух свежий, солнечный аромат цитрусов, смешанный со сладким дуновением ванили. — Позвольте мне оставить его вам. Уверен, десерт сослужит вам куда лучшую службу, чем моё общество. Ну, разве что… отрежете мне кусочек? Признаться, я, можно сказать, совершил это маленькое дезертирство ради него. — С неизмеримым удовольствием, дорогой Жакоб, — Агата тут же направилась к буфету, и в её движениях появилась давно забытая легкость, а на губах расцвела искренняя, почти детская улыбка. Внутренне она ликовала, предвкушая возможность насладиться чем-то по-настоящему прекрасным после всех сегодняшних тревог. — Это как раз то, чего мне так не хватало. Спасибо, что принесли немного света в моё затворничество. — Прекрасно, — помощник улыбнулся, наблюдая, как девушка с почти грациозной легкостью достает из буфета фарфоровые тарелки с нежным цветочным рисунком. — Знаете, этот торт напомнил мне один старый рецепт моей бабушки из Сицилии, — в его голосе зазвучали теплые, ностальгические нотки. — Она всегда говорила, что лимон — это капля солнца, которую можно подать на тарелке. — Ваша бабушка, несомненно, была мудрой женщиной, — тихо, почти про себя, заметила художница, аккуратно разрезая нежный десерт, отчего в воздухе вспыхнул и усилился солнечный, цитрусовый аромат, наполнивший комнату ощущением тепла и уюта. — Порой мне кажется, что именно такие простые, но совершенные вещи становятся нашим спасением от любых проблем. — О, абсолютно согласен! — Жакоб принял тарелку с лёгким, почтительным кивком. — Не хочу показаться нытиком, но сегодняшний день явно выпал из колеи. Ваш дедушка вернулся не с пустыми руками, а в состоянии невероятного, я бы сказал, разрушительного подъема духа. Ужин пошёл… скажем так, не по первоначальному замыслу. Детали, поверьте, лучше опустить, — он многозначительно поднял бровь, делая паузу, чтобы подчеркнуть всю нелепость ситуации. — Скажу лишь, что отныне у него во дворе проживает верблюд почтенного вида по кличке Цезарь, который, кажется, уже успел съесть половину гортензий. — Да ну! — фыркнула Агата, и вся неловкость, что витала между ними, словно тяжёлая портьера, начала таять, едва на её устах расцвела уступчивая улыбка. — И как только бедная мама это пережила? — С истинно сицилийским терпением, сеньорина, — в его глазах плеснулась теплая волна нежности, смешанная с восхищением. — Полагаю, за долгие годы её душа, как старый добрый корабль, научилась оставаться на плаву даже в самый яростный шторм отцовских… эксцентричных порывов. Сеньора лишь вздохнула, посмотрела на этого удивительного Цезаря, пожевывающего её герань, и произнесла: «Папа, на этот раз ты превзошел самого себя. Где он будет ночевать?». Последние слова повисли в воздухе, и воцарилась та самая тягучая, многозначительная тишина, что так часто возникает между старыми друзьями, у которых есть что простить друг другу. Их трапеза неспешно продолжилась прямо в сердце творческого хаоса — среди холстов и книжных завалов, напоминавших причудливые баррикады. Здесь царил тот самый живописный беспорядок, что всегда так раздражал и беспокоил аккуратного Жакоба, тогда как для самой художницы он был милой и органичной частью её вселенной. Они устроились на скрипучей кушетке, что предательски вздыхала под их весом, наслаждаясь нежным вкусом десерта. Чай они пили молча, и это молчание было красноречивее любых слов — оно было насыщено густым, почти осязаемым воздухом невысказанных упреков, затаенных обид и непроизнесённых извинений, которые витали между ними, словно призраки прошлых размолвок. Эту тишину наконец перебил оглушительный гул собственной, яростной мысли: «Как эта девушка ещё сама не устала от собственного бедлама? — подумалось помощнику, и его пальцы непроизвольно напряглись, с трудом сдерживая порыв немедленно прибрать хотя бы самые вопиющие очаги хаоса. — Следует нанять для неё компетентную, строгую экономку — ту, что не побоится навести здесь божеский порядок». Жакоб провел рукой по лицу, словно стирая с себя маску раздражения, и мысленно, уже в который раз, повторил про себя этот измученный внутренний диалог: «Для начала надо извиниться, иначе эта гузыня ни за что не заговорит первой, — настойчиво, словно набат, звучал изнутри голос совести, — скажи, что был неправ, что из меня вышел никудышный советчик. Но нет... Сперва следует дать ей понять, что этот беспорядок... что он попросту недопустим. Как возможно дышать, не то что творить, в подобной обстановке? Хотя нет... — юноша с усилием обрёл самообладание, сжав пальцы в кулаки, — не начинай этот спор снова. Ты явился сюда по делу несравненно более важному». И, отбросив в сторону всё личное, все эти мелкие бытовые раздоры, помощник сделал глубокий вдох и перешёл непосредственно к сути своего визита, отступив от первоначального плана. — Мне кое-что нужно вам показать, — твёрдый голос наконец разрезал тягостную паузу. Он медленно, почти церемонно, извлёк из внутреннего кармана пиджака пожелтевший газетный лист, аккуратно сложенный вчетверо, и с видом следователя, предъявляющего вещественное доказательство, положил её на стол перед ней. Взгляд Агаты скользнул по зловещей шапке на первой полосе, выведенной жирным, тревожным шрифтом: «ПОЖАРЫ НА ГРИНВИЧ-ВИЛЛИДЖ: ЕЩЁ ОДНА ТРАГЕДИЯ». Под заголовком, словно сочась чернильной скорбью, струился мрачный текст, описывающий очередной инцидент на районе. Сцены, описанные в статье, были поистине дантовскими. Газета пестрила подробностями:Освещенные адским заревом, несчастные жильцы появлялись в окнах, задыхаясь в клубах едкого чёрного дыма; их отчаянные крики заглушались рёвом огня и воем сирен. Несколько человек, включая двоих детей, были спасены — их спустили по лестницам. Многие другие были не так удачливы.
Эта трагедия, увы, стала уже третьей по счёту крупным пожаром в трущобах за этот год, вновь обнажив ужасающие условия жизни в самых густонаселенных кварталах нашего великого города.
Бумага с трагичными вестями безжизненно лежала на столе, когда помощник заговорил вновь, и его голос, прежде твёрдый, теперь был окрашен глубочайшей серьезностью: — Простите, что омрачаю наш и без того скромный вечер, — тон стал почти официальным. — Но я должен поинтересоваться…Вам известно о последних происшествиях? Городские сплетни полнятся тревожными слухами, а в этом районе и вовсе наступили мрачные времена. — Тёмный, пристальный взгляд был обращен к ней, не отрываясь ни на секунду; в глубине этих глаз таилась не праздная любознательность, но настойчивая, требовательная потребность узнать правду. — Участились кражи, а в прошлую среду у фонтана… — он запнулся, подбирая слова, — совершено нападение на молодую женщину. Подобные случаи учащаются, и меня искренне тревожит мысль о вашей безопасности в этом... месте. — Помощник не стал называть её жилище «домом», и это упущение говорило само за себя. Агата честно покачала головой, откладывая вилку. — Ничего такого, честно говоря, — было сказано твердо. — Честное слово, я ничего не слышала. До этой минуты я даже и не знала об этих происшествиях. У нас тут обычно тихо... никаких сирен, никакой суеты. Старая миссис Гловер с первого этажа даже котов своих после десяти не выпускает, чтобы не шумели. Жакоб внимательно наблюдал за ней, и в его взгляде читалось легкое смягчение, но не полная уверенность. — Что ж… хорошо, если так. Словно камень с души свалился: грудь расправилась, наконец-то можно было вдохнуть полной грудью. Это ощущение облегчения было безошибочным сигналом — худшие подозрения пока позади. Однако в глубине его взора, этого верного зеркала души, продолжала ютиться некая озабоченность, подобная мелкой монете, закатившейся в щель и терзающей своей недосягаемостью. Чутко уловив, как тягостное молчание вот-вот испортит всю атмосферу, этот прирожденный прагматик нашёл изящный и спасительный выход: с легкостью фокусника он перенаправил беседу в русло более безмятежных и приятных тем. — К слову, Алессио вернулся из Лондона, — фраза прозвучала с нарочитой небрежностью, пока Жакоб отламывал очередной, крошащийся кусочек десерта. — Поговаривают, его приняли в какое-то невероятно престижное заведение для юношей. В честь этого события организовали хороший праздник, вот только сеньор Шертон, ваш дед… — собеседник сделал театральную паузу, усмехнувшись, — не может упустить случая остаться без внимания. Должно быть, его сага о поединке со снежным барсом в гималайских ущельях уже прозвучала за вечер не менее трёх раз. Но Агата уже не слышала его — слова тонули в шуме собственного волнения. Её физическая оболочка, правда, все еще сидевшая рядом с ним, по-прежнему сохраняла видимость присутствия, а рука механически размазывала остатки десерта. Однако дух её был далеко. Все существо художницы поглотила единственная, всезатмевающая мысль, что кружилась вокруг трех ослепительных понятий: Герцог. Письмо. Приглашение. Оно, это драгоценное послание, покоилось сейчас в глубине рабочего стола, и взгляд девушки, словно притянутый невидимым магнитом, вновь и вновь скользил в ту сторону, будто силясь удостовериться — не призрак ли это сладкой надежды? А если и так — что же делать, если эта надежда окажется настоящей? — Агата? Ты меня слышишь?... — голос Жакоба, словно сквозь густую пелену тумана, едва достиг её сознания. И тут она вздрогнула — всем своим существом, внезапно и резко. — Что? А, да... Алессио вернулся. Это... здорово, — выдавила девушка, и фраза повисла в воздухе, будто рожденная в иной реальности. Было очевидно, что беседа о светских раутах и семейных торжествах не вызывала у юной художницы ни малейшего душевного отклика. — А малыш... — оживленно продолжила Агата, сделав над собой усилие, чтобы вернуться в беседу. — Как они решили его назвать? — прозвучало на выдохе, в отчаянной попытке заполнить нависшую тишину хоть какими-то словами. И это сработало. Суровая складка между бровями Жакоба разгладилась, а в уголках его губ заплясали тёплые лучики улыбки. Он смягчился, поддавшись её наивной уловке. — Растет и здравствует, — прозвучало в ответ почти с отеческими нотками. — Мальчишка умудрился унаследовать и папин упрямый подбородок, и мамины глаза-вишенки. Назвали Лукой. Лука де Сантис-Морэтти. Звучит солидно, не правда ли? — Тут Жакоб внезапно замолчал, и его взгляд стал чуть более пристальным, но мягким. — К слову, все очень огорчились вашему отсутствию на крестинах. Агата почувствовала легкий укол вины, но быстро отогнала его. — А на том званом вечере... кроме деда и его барсов, что-нибудь интересное было? Ну, кроме этого божественного торта и верблюда, конечно. Жакоб преобразился на глазах, оживишись. Он рассказал о знаменитом дирижере, который, отступая от надоедливой барышни, чуть не грохнулся в фонтан с карпами, и о том, как один эксцентричный поэт-футурист прочитал воодушевленную оду посвящённую не его музе, а новомодному писсуару фабрики «Санитаз». Разговор неожиданно пошёл легко, как в старые добрые времена. Они смеялись, перебивая друг друга воспоминаниями об общих знакомых, и вскоре мастерская снова наполнилась теплым, дружеским гулом. Тени за окном удлинились, сменившись вечерними огнями, а они всё сидели, смакуя воспоминания и остывший чай. И вот, когда Агата уже почти совсем отпустила хватку своей тревоги, позволив ей раствориться в потоке беззаботности, Жакоб с нарочито невинным видом вновь потянулся к внутреннему карману своего пиджака, — очередной ловкий ход. — Кстати, пока не забыл... — его пальцы скользнули во внутренний карман и извлекли конверт, на сей раз исполненный безупречной строгости. Он был сделан из плотной, дорогой бумаги с бархатистой фактурой, а в центре его сверкал оттиск изящной золотой монограммы «G.M.», словно маленькое солнце на снежном поле. — Старина Говард просил передать это исключительно лично в руки. Приглашение на рождественский приём. Поговаривают, в этом году там соберется весь свет арт-бомонда — от чопорных бостонских коллекционеров до эксцентричных новаторов из Сан-Франциско. Он настоятельно, я бы даже сказал, настойчиво рекомендовал увидеть там именно вас. Считает, что синьорине пора «выйти из тени». Помощник положил конверт на стол, аккуратно поместив его между тарелками, и тот легким, шелковистым шелестом бумаги будто перечеркнул всю лёгкость минувшего разговора. Агату пробрала лёгкая дрожь. Она медленно опустила чашку на блюдце, опасаясь, что предательское дрожание пальцев заставит фарфор выскользнуть. «Опять? — промелькнуло в голове. — Неужели я попала в какую-то вселенскую рассылку? Сначала этот таинственный герцог, теперь вот Говард...» Она посмотрела на конверт, словно он был сделан из раскаленного металла, а не из бумаги. — Говард? — переспросила девушка, с трудом выдавливая из себя имя, стараясь, чтобы голос не дрожал от нахлынувшей вдруг неприязни и тревоги. — С чего бы это он вдруг вспомнил о моём существовании? После всего, что произошло… Решил, что настало время для благотворительности? Агата замерла, её взгляд скользил меж двух конвертов, лежащих на столе, будто между двумя безднами. Один — безупречно строгий, отмеченный гербом Говарда, прямой и предсказуемый, как сухой бухгалтерский отчет, сулящий почет, но и вечную клетку условностей. Другой — сокрытый в глубине отцовского ящика, ещё хранящий аромат воска и тайны. Противоречивые чувства сковывали горло, а в висках стучал один навязчивый, невыносимый вопрос: «Сказать Жакобу? Довериться ли ему?». Или лучше действовать самостоятельно? Она посмотрела на доброе, усталое лицо, освещенное мягким светом лампы. В памяти тут же всплыли картины, словно ожившие полотна: вот он, склонившись над её первым, безнадёжно сломанным мольбертом, с терпением и любовью вживлял шпонки в треснувшую древесину. А вот — протягивает ей коробку с дорогими красками, купленными в тайне ото всех, в тот год, когда с деньгами было особенно туго, и делает вид, что просто нашёл их на чердаке. И сейчас в его усталых глазах читалась та же тихая, неизменная преданность. Порыв откровения уже заставил губы Агаты приоткрыться, и с языка готовы были сорваться слова: «Жакоб, ты не поверишь...» — как вдруг внутренний голос, острый как лезвие и циничный до беспощадности, пронзил её насквозь. Жакоб — человек Говарда. Его первейшая и единственная обязанность — верно служить и докладывать. Без исключений. Стоит ей лишь обмолвиться о герцоге, и весть мигом долетит до того негодяя. Скованный по рукам и ногам своим положением, вечный пленник обязанности. Выбора у него не было — художница знала об этом твердо. Но что ей в таком случае делать? Она сглотнула приготовленные слова, и они застряли в горле тяжёлым, болезненным комом предательства — предательства его доверия и своих же собственных надежд. Вместо них с губ вырвалось нечто иное — колючее и до отчаяния оборонительное. — Говард, видимо, решил, что я нуждаюсь в его снисходительности? — женский тон прозвучал неестественно резко, с едкой насмешкой, от которой у неё самой похолодело внутри. — В его приглашении на этот балаган тщеславия, устроенный для своего самовлюбленного «арт-бомонда»? Чтобы я пришла и украсила собой его салон, как очередная диковинка из обедневшего рода? «Вот, полюбуйтесь, джентльмены, — уже почти физически слышала она его слащавый, напыщенный голос, — на нашу новую благоприобретённую жемчужину, богемную затворницу, что почтила нас своим присутствием!». Жакоб медленно оторвал взгляд от чашки, которую до этого задумчиво вращал в руках, и уставился на неё в немом изумлении. Его губы чуть приоткрылись, а тёмные брови медленно поползли вверх, к линии волос, образуя две изумленные дуги. — Агата, что с тобой? — Смятение, вырвавшееся шёпотом, неожиданно перешло на «ты».— Но это же величайшая честь! Мистер Говард — это ведь... — Это что? — резко, словно хлопок бича, перебила она его, вскакивая с места так, что ножки кушетки неприятно заскрежетали по полу. Вся её тревога, всё накопившееся раздражение искали и нашли, наконец, бурный и некрасивый выход. — Царь и бог? И я должна пасть ниц перед его милостью, целуя край его одеяния? Я должна быть благодарна за то, что меня «допускают» в его общество, как какую-то служанку? — Речь не о благодарности, Агата, речь о будущем! — голос Жакоба окреп, в нём зазвучали стальные ноты разочарования и горькой досады. Он тоже поднялся во весь свой внушительный рост. — О связях, которые способны перевернуть твою судьбу! Неужели ты хочешь вечно прозябать в этой... в этой мастерской, — он с непроизвольным пренебрежением, почти брезгливостью, обвел взглядом запыленные стены, — и наивно ждать, пока мир сам снизойдет и почтит тебя своим визитом? Мир так не работает! Везде нужны свои связи! — А может быть, я не хочу Его связей! — выкрикнула та, и сама с ужасом осознала, что говорит не только о Говарде, но и о том, другом, теперь тайном приглашении, что жгло ей сознание. — Может, я не хочу быть разменной монетой в его играх! Частью этого продажного мира, где всё выставляется на торги! — Это мир, в котором мы живём, Агата! — его лицо залилось густым румянцем, вены на виске набухли. Он сделал резкий шаг вперёд, и его палец, будто клинок, указал на злополучный конверт, превращая его в публичный обвинительный акт. — Это не идеалистическая картинка из твоих романтических книг! Это суровая, обычная реальность! И ты с легкостью отказываешься от руки, которую тебе протягивают, из чистого, глупого, детского упрямства! — Или, может быть, мне протягивают другую руку! — сорвалось стремительно и необдуманно. Повисла мёртвая, звенящая тишина, густая и тяжелая, будто воздух наполнился свинцовой пылью. Жакоб замер, превратившись в изваяние бдительности. Глаза юноши, ещё мгновение назад полные досады, внезапно сузились до двух подозрительных, холодных щелочек, а вся поза выразила внезапную, животную настороженность хищника, уловившего незнакомый запах. — Какую ещё… руку? — выдавил он, и в этой приглушенной тишине каждый звук приобрел вес и остроту отточенной стали, а в самом вопросе чувствовалась опасная, цепкая хватка. Агата поняла, что совершила роковую, непоправимую ошибку. Она инстинктивно отступила на шаг назад, и мимолетная бравада мгновенно испарилась, словно её и не было. — Я... я не это имела в виду. — голос дрогнул, став тихим и беспомощным. Художница бессильно развела руками, словно пытаясь поймать в воздухе убегающие слова. — Я просто... — Нет, — тон Жакоба прозвучал твёрдо и безжалостно, словно удар топора. Помощник не отводил от неё пристального взгляда, сканируя каждую черту лица, каждый мускул, выдававший волнение. Его привычное лицо вдруг оказалось чужим, напряженным и холодным, как у следователя. — Ты именно это и имела в виду. Что ты скрываешь от меня, Агата? Какие ещё «руки» тебе протягивают, пока я здесь бьюсь над твоим будущем? Я жду ответа. Они застыли друг напротив друга посреди мастерской, залитой вечерним светом, и пропасть, которая только что была замаскирована тёплой беседой о пироге и беззаботными воспоминаниями, внезапно разверзлась между ними — бездонная, темная и, казалось, вновь непреодолимая. Вопрос повис в воздухе, сверкая острой гранью лезвия, готового обрушиться вниз. Однако вместо страха или попыток оправдаться, Агату охватила новая, слепая ярость, будто её стегнули кнутом по самой душе. Этот вечный, унизительный упрек в неблагодарности! Эта вечная, слепая озабоченность Говарда! — Что я скрываю?! — вихрь истерии вырвался наружу пронзительным, неестественным диссонансом. — Я скрываю то, что терпеть не могу этого самодовольного, старого мерзавца! Его лицемерные, покупные улыбки! Он отнял у меня всё самое ценное, а теперь протягивает свою костлявую, окровавленную руку, предлагая «помощь»? Приглашает в свой опоенный ложью дом, как будто ничего не произошло? Он убил моего отца, Жакоб! — вырвалось у Агаты, когда самообладание уже почти изменило ей, а глаза сделались влажными. — И ты предлагаешь мне принять эту... ЭТУ подачку от убийцы?! — Замолчи! — моментально выкрикнул Жакоб сквозь стиснутые зубы, откуда прорывался низкий, звенящий от сдержанной гнев. Он сделал резкий шаг вперёд, и его фигура вдруг выросла в размерах, став огромной, зловещей, заслонив собой тёплый свет лампы и отбросив на Агату длинную, угрожающую тень. — Ты не имеешь права так говорить о человеке, который... — Который что?! — отрезала она, сама ужасаясь собственной жестокости. Ей отчаянно нужно было ранить его, оттолкнуть, заставить отступить. — Который исправно платит тебе жалование? Вот истинная причина твоего визита, Жакоб? В чём суть твоего поручения? Привезти утешительный пирог, вручить любезное приглашение, а после — доложить хозяину, в каком же состоянии ты обнаружил его заблудшую, неблагодарную падчерицу? Составить подробный, обстоятельный отчёт? «Объект проявляет признаки непокорности, рекомендую усилить психологическое давление или применить иные меры воздействия»? Это было за гранью. Слово «хозяин», прозвучавшее с таким ледяным презрением, стало последней каплей, переполнившей чашу его терпения. В глазах помощника, обычно таких ясных и спокойных, вспыхнула слепая, первобытная ярость, сметающая все на своем пути. Он резко рванулся вперёд, и прежде чем художница успела отпрянуть или поднять руки в защите, его пальцы, сильные и огрубевшие, впились ей в плечи, сжимая мышцы с такой неистовой силой, что у неё вырвался короткий, подавленный стон от боли и потрясения. — Агата, заткнись, ради всего святого! — его лицо перекосилось от злости, боли и горького бессилия. — Заткнись, ты меня слышишь?! Он не ударил её. Нет. Но он тряхнул её. Жёстко, с неистовой силой, от которой у Агаты затрещали позвонки, а зубы клацнули друг о друга. Голова откинулась назад, и мир на мгновение поплыл перед глазами, заплывая черными точками. В этом резком, порывистом движении была такая свирепая отчаянность, такая грубая, животная попытка встряхнуть её, выбить из неё эту дурь, что это было в тысячу раз страшнее любой пощечины. Они замерли в жутком, неподвижном танце, в порочном объятии, из которого, казалось, не было выхода. Сильные пальцы, холодные и твердые как стальные тиски, с болезненной силой впивались в её хрупкие плечи, оставляя на коже багровые следы-обещания будущих синяков. А её взгляд, полный бездонного шока, немого непонимания и чистого, первобытного ужаса, были прикованы к его лицу, искаженному незнакомой гримасой ярости и муки. Дыхание Жакоба отныне было тяжелым и хриплым, словно у зверя, загнанного в самый тёмный угол и готового на всё — на яростную атаку или на бессильное отступление. Не выдержав, первой дрогнула именно она. Агата, пошатываясь, как пьяная, отступила к холодной стене, прижимая дрожащую ладонь к онемевшему плечу, где проступали багровые отпечатки пальцев и нестерпимо горела кожа. Ни единого слова больше не прозвучало — ни оправданий, ни крика, ни проклятий. Но в этом густом, оглушительном молчании рухнуло всё до основания — долгие годы знакомства, плечом к плечу прожитое сотрудничество, вся его тихая, ненавязчивая забота. Теперь между ними, словно выжженная пустошь, лежало только это: обнажённая, внезапная жестокость и всепоглощающий, молчаливый стыд, от которого не было спасения. Комнату на мгновение окутал невыносимо густой и тяжёлый покров тишины, подобный свинцовому савану. Художница всё ещё прижимала ладонь к пылающему плечу, и её глаза, по-прежнему широко распахнутые, наполнялись слезами — от физической боли и невероятной, душераздирающей обиды. Взгляд, полный глубокого шока и немого укора, — взгляд, обнаживший всю глубину предательства, — стал последней каплей. Нервы окончательно сдали. Всё, что копилось в помощнике долгие годы — бесконечные капризы, высокомерное пренебрежение, слепая, фанатичная вера в лелеемый и оберегаемый им же талант, чудовищная, ранящая неблагодарность, — вырвалось наружу с сокрушительной, ураганной силой. Его лицо, мгновенье назад искаженное мучительным стыдом, снова перекосилось, уступив место презрению. — А знаешь что? — из горла раздался низкий, хриплый шёпот, пропитанный леденящей ненавистью — от этого вопроса у неё побежали мурашки и стало физически, до дрожи, холодно. — Он прав. Все они правы! Ты не гениальная затворница, Агата. Ты — избалованная, капризная, неблагодарная сучка! Не сбавляя ход, слова, точно отточенные кинжалы, били прицельно, хлестко, с безжалостной точностью, желая задеть самое больное, уничтожить, растоптать всё, что она собой мнила. — Что ты тут из себя строишь? Посмотри на себя-то! Посмотри на это своё вечно недовольное, злое, надменное лицо! Оно УРОДЛИВО! На каждую руку, что тебя кормила, ты гадила и плевала, потому что возомнила себя княжной? Да проснись же! Ты дерьма луженого не стоишь! Тебе самое место — тут, в этой конуре, где ты умеешь только выть и ныть! Больше ты ни хрена не можешь! Вот скажи мне, неужели так сложно хотя бы раз проявить хоть каплю благодарности? Хоть раз признать, что без меня о тебе бы давно все забыли? Да назови хоть одного человека, кто, кроме меня, согласился бы терпеть тебя! Жакоб выкрикивал эти слова, и с каждым произнесенным слогом его собственное лицо становилось всё мертвеннее и бледнее, будто он выпускал из самой глубины души смертоносный яд, который отравлял не только её, но и его самого. Юноша видел, как глаза Агата брызнули слезами — не только от горькой обиды, но и от чувства полного, тотального уничтожения, — и какая-то малая, ещё живая и здравомыслящая часть его ума отчаянно умоляла его остановиться, сжать кулаки и замолчать. Но чаша терпения была не просто переполнена — она была буквально взорвана в клочья, и теперь помощника несло на этой грязной, бурлящей волне выплеснутой наружу горькой, нелицеприятной правды, сметая всё на своём пути. Внезапно он сделал резкий, порывистый, совершенно неосознанный рывок вперёд — не чтобы ударить, нет, а чтобы схватить за руку, может быть, обнять, может быть, просто заткнуть себе рот ладонью и остановить этот кошмар, который он же и творил своими собственными руками. Но художница, уже истерзанная и уничтоженная, инстинктивно вжалась в стену, вся сжавшись в комок, и отпрянула от него в немом ужасе, приняв этот жест за новую, ещё более страшную агрессию. И это последнее, крошечное непонимание, этот финальный разрыв доверия сломал всё окончательно. Помощник замер. Его руки бессильно опустились опустились вдоль тела и задрожали. Он хотел крикнуть «Прости!» — вырвать это из самой глубины, — но горькая и тяжелая попытка застряла в пересохшем от ярости горле, превратившись в безмолвный стон. Вместо этого, движимый слепой, разрушительной яростью, резко, Жакоб со всей силы швырнул о пол ближайший стул. Тот с оглушительным грохотом, словно подкошенный, разлетелся на щепки, разбросав обломки по всей мастерской. Не в силах вынести вид заплаканных, полных печали глаз, он грубо схватил свою куртку, отвернулся и стремительно направился к выходу, оставляя за собой руины их доверия и осколки разбитого стула. С оглушительным грохотом дверь распахнулась и тут же с такой свирепой силой захлопнулась, что со стены сорвалась картина, вдребезги разбившись о пол. Тяжёлые, яростные шаги, отдававшиеся эхом в подъезде, быстро затихли, растворившись в звенящей тишине лестничной клетки. Жакоб выскочил в холодную, глухую, слепую ночь двора-колодца, не оглядываясь.. Морозный воздух обжег его легкие, как и едкий табачный дым. Сорвав с себя куртку, помощник швырнул её на переднее сиденье своего потрепанного доджа, ввалился за руль и с силой, будто желая сломать его, повернул ключ зажигания. Двигатель взревел в ночи, протестуя и ярясь вместе с ним, выплескивая в темноту всю его ярость. Он ударил кулаком по рулю — один, два, три раза, сокрушающими ударами, пока острая, знакомая боль в разболевшихся костяшках не перебила тупую, разрывающую боль в груди. — Stronzo! — вскричал тот в темноту салона, и это короткое, емкое итальянское ругательство вместило в себя всё: и ярость на неё, и всепоглощающий стыд за себя, и горькое, беспросветное отчаяние от того, что всё пошло прахом, всё разрушено. — Ma che cavolo... Che cavolo ho fatto... Что же я наделал... Юноша опустил голову на холодный, прочный руль, и его плечи содрогнулись от единственного, подавленного, надрывного всхлипа, вырвавшегося из самой глубины его израненной души. «Как же я устал... — слова потонули в шепоте. — Устал от этой семьи... от этих вечных, лицемерных игр... от всей этой лжи...». Резко выпрямившись, со стиснутыми зубами, он включил передачу и с силой вдавил педаль газа. Машина с протестом дёрнулась с места и вырулил из узкого двора на пустынную, плохо освещенную улицу Гринвич-Виллидж. Жакоб не видел ничего вокруг — ни размытых огней фонарей, ни силуэтов спящих домов. Перед его внутренним взором стояло лишь одно лицо, искаженное страхом и болью, — образ, который жег изнутри. Улицы были пустынны, залитые неестественно желтым светом редких фонарей, превращавших мир в череду ослепляющих вспышек и слепых пятен густой темноты. Помощник мчался вперёд, почти не различая дороги, чувствуя лишь глухую вибрацию руля, отдававшуюся в онемевших пальцах, и оглушительный рёв мотора, который безуспешно пытался заглушить нестерпимый гул в его собственной голове. На последнем перекрестке, где тень от кирпичной арки поглощала почти весь свет, из боковой аллеи внезапно выплыли две яркие точки. Они возникли из ниоткуда — ослепительные, холодные, как глаза ночного хищника, и стремительно росли, размываясь в глазах. Раздался оглушительный, короткий, как хлопок, звук. Не столько удар, сколько резкое, безвозвратное, тотальное прекращение всего — движения, мысли, самого времени. И затем — тишина. Глубокая, всепоглощающая, звенящая. Прерванная лишь мерным, настойчивым тиканьем двигателя, застывшего в немом вопросе, и далёким, нарастающим воем сирены. Казалось, в эту ночь сами небеса сошли с ума: звёзды, точно по мановению руки неведомого демиурга, сплелись в зловещий узор, до мучительной ясности напоминавший те самые причудливые трещинки на потолке мастерской мисс Шертон. Но если те были безобидной игрой света и тени, то здесь серебряные нити мириадов сползались, извиваясь, в единое целое — в одну ослепительно-холодную, непостижимо широкую и до жути неестественную улыбку. Это был уже не уютный, поблекший от времени силуэт-рожица, что с веселой усмешкой наблюдал за художницей из полумрака, — нет, то был чистейший, первозданный ужас, облаченный в форму кровожадного, сардонического оскала. Он на миг замерцал в поднебесье вкрадчивым и ядовито-зеленым светом, бросив Жакобу на прощание насмешливый, обещающий ещё одну встречу взгляд, — и лишь потом, запоздало, окончательная и беспросветная тьма накрыла его с головой.