Слагают ли люди звезды?

R
Завершён
105
автор
Фэндом:
Размер:
29 страниц, 9 492 слова, 2 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
105 Нравится 6 Отзывы 21 В сборник

сверхновая

Настройки
      Мама стояла у раковины и мыла овощи. Старенький проигрыватель был чуть громче звука льющейся воды.       Играли Садзан.       Мама подпевала. Они были ее юношеским увлечением, она рассказывала ему иногда. Ну, о своей жизни до папы. Рассказывала, как ходила на фестивали с подругами еще в студенчестве, а потом каким-то странным голосом говорила ему, что вышло так, милый, что теперь они с подругами не общаются. Я нужнее тебе с папой, понимаешь? Я должна быть с вами.       Казутора не понимал. Ему было пять, шесть, семь лет, и он правда не понимал, как можно бросить своих друзей ради папы, потому что папа заставлял маму кричать, а его самого за крики ругали. Ночи лились оглушающим шепотом в окно, лились тихие сказки о непонятной ему бесконечности, о любви, и он смотрел в потолок, испуганный мяукающими звуками из родительской спальни, зачарованный холодными иглами в пальцах, как в холодные зимы, — тихо кружится, кружится кольцами свет, и мир тоже кренится как будто, утомленный призмой Луны.       Мама долго плакала после таких ночей, а он смотрел на эти слезы — широко раскрытыми глазами и так, как младенец познает мир, притрагиваясь к ослепляющим бликам неразумными глазами.       Казутора не понимал, что нужно делать, когда она плачет. Он ждал спасительной пелены, которая в такие моменты падала ему на глаза, и он будто выходил, улетучивался — из тела прочь, из мира вон, — оставляя тяжесть век, оставляя мамину сгорбленную фигуру. Он смотрел тогда на себя, одеревеневшего, из космоса, и исполинское Солнце прожигало его насквозь — так, что стирались мысли, и можно было лежать, можно было, наконец, спать, потому ночами, заполненными страхом и сухими глазами, спать не получалось никогда.       Казутора вообще мало что понимал, — отец звал его тупым распиздяем и выродком, и как ты вообще выжил, мелкий ублюдок. Ребенком он не знал, что значат эти слова, а мама почему-то не хотела объяснять. Уголки губ ее, в эти моменты поднятые в улыбке, были беззубым морским стеклом.       Единственное, думал Казутора иногда, что он действительно знал, это что в день его рождения, в день, когда папы не было дома с утра до поздней ночи — и мама говорила обычно, что папа молится за его благополучие, и все хорошо, милый, — она включала Садзан, она подтанцовывала невероятно осторожно и немного неуклюже, будто тоже одеревенела и забыла, какого это, себя отпускать.       Мама никогда не плакала в его день рождения. Она в эти моменты была такой красивой.       Казутора улыбался ей. Сейчас он почти не замечал сходящий с чужого плеча синяк.       Она улыбалась ему в ответ и приятно щурилась, подставляя спину под солнечный свет. Тихо играли Садзан, и мир тоже был каким-то невероятно тихим, потому что не ночь сейчас, когда в опустошенную голову вливается шум улицы, врывается омерзительный городской скрежет, и дышалось Казуторе так легко, будто свет этот, отраженный маминой робкой улыбкой, прогревал его насквозь, — слабый, жуткий, завораживающий отголосок исполинского Солнца.       Когда мама засыпала с ним, в ночи, когда папа пропадал на работе, Казутора любил соединять рыжие веснушки и фиолетовые пятнышки на ее спине в созвездия и целые галактики, о которых она могла рассказывать долго-долго и всегда — интересно. Его эти рассказы будоражили: он крутился у мамы под боком, делал страшные глаза и шепотом спрашивал, действительно ли есть жизнь на других планетах, а она улыбалась так, что вокруг глаз расходились сети морщинок, и говорила грозно и полушутя, что так и быть, Тора, я расскажу, но обещай, что после — спать.       Ветер с шумом поднял в воздух шторы. Мама нервно слизнула собравшийся над губой пот.       — Через час курицу нужно ставить, — сказала она рассеяно.       Казутора кивнул, разглядывая прозрачное блюдо.       Мамина праздничная курица выглядела вкусно. Он не ел нормально несколько дней, и живот от запаха знакомых специй скрутило, рот — полный слюны. Казутора сглатывает немного стыдливо, чувствует на щеках и в груди кострище целый. Мама хихикает, кажется. Поддразнивает, легко целует в нос.       Он зачарованно смотрит на эту тушу. Кожистая, мерзкая, обмазанная острым соусом, — она была похожа разорванную кошками птицу. Одноклассница как-то нашла такую на заднем дворе школы, почти весь класс собрался посмотреть.       У птицы были выдранные перья и переломанные крылья. Шебутная она была, все пыталась вырваться из детских рук. Казутора по себе знает, с какой силой эти руки могут скручивать кожу, так что он не удивляется, когда под улюлюканье и восхищенный визг одноклассница гладит птицу по голове, а потом сворачивает шею. Вокруг смешными детскими голосами шепчут, что птице было уже не помочь, понимаешь? Не помочь.       Дети не умеют лгать, поэтому плач по птице отыгрывается совершенно нелепо, а учительница все же понимает, что тошнит Казутору отнюдь не потому, что чувствовал он себя плохо с самого утра. Она неловко улыбается и помогает детям похоронить птицу во дворе школы. Казутора слышит, что уже вечером эту птицу выбросят вместе с другими отходами.       Он не рассказал об этом маме, когда пришел домой.       У нее галактики на спине расцветали целые, и она сидела и плакала прямо на этой кухне, тычась в угол и сжимая предплечья. Ее мелко трясло, но она продолжала растирать туманности и звезды — так создавались новые миры и вселенные, и так создавалась жизнь, рассказывала она ему иногда через боль и кровь где-то глубоко под сердцем.       Слезы капали на колени и плитку, а папа ругал за скользкий пол.       Но сегодня был его день рождения, и мама танцевала под Санзан. Пол был не скользкий. Папа вернется только ночью.       Пора ставить курицу.       Жизнь под сердцем растится не только в боли, — делилась мама с ним иногда. Глаза у нее в такие моменты были опухшими от слез.       Бывает, что жизнь проникает под кожу чистым кислородом, так, что голову кружит. Ты людей, милый, которые запускают по венам твоим воздух, загорают что-то внутри, должен оберегать, как оберегаешь собственное сердце. Ни одно живое существо не может жить без этого кислорода.       Что, прямо как в космосе?       Да, милый. Ведь в открытом космосе нет ни одного живого существа.       Казутора смотрит на созвездия родинок в красных туманностях, на маленькие темные пятнышки-планеты, разбросанные по материнской шее и спине. Смотрит на несшедшие до сих пор галактики на предплечьях — там Солнце в волосках создает сияющий Млечный Путь, пытается объять ее всю, ослепить, отделить от этого мира. Она трепещет, границы ее тела размываются, пытаясь удержать в себе миллиарды планет, и Казутора знает, как легко дать этому свету проникнуть внутрь тела, как легко позволить этим планетам разрушиться.       Мама ставит курицу в духовку. Говорит, что вытаскивать ее надо через сорок пять минут.       Он кивает, встревоженно ерзая. Солнце заслоняет туча: становится темно.       Блики перед глазами исчезают, контуры чужого тела перестают плыть.       Десять лет Казутора встречает возле огня.       Он облизывает его лицо, колышет волосы, целует жаром, поджигая уши и веснушки. Щеки печет, глаза щиплет от дыма. Голова кружится так, что кажется, что он счастлив. Он не уверен, как это называется это чувство, но внутри определенно что-то тоже — горит.       Огонь выглядит совсем незнакомо, но гарь так правильно ощущается на языке, и все совсем не так, когда с мамой встречаешь отца, ловишь его взгляд, ловишь мамин вздох, испуганный, и хлопья пепла заметают праздничную курицу и глаза километрами времени, потраченных на тысячи несбывшихся надежд.       Он выдыхает.       — А мы не переборщили?       Кейске тычет его в бок слишком доверительно для того, кого он совсем недавно ударил в лицо.       — Мама всегда говорит, что ничего нельзя делать вполсилы.       Казутора думает, как мама заглушает свой голос и плач по ночам, чтобы не разбудить его и соседей, как тональным кремом и пудрой не укрываются туманности, планеты и родинки, как давно в квартире только мерцает свет, изгнанный, как и всякие звезды, разбитые и собранные в сказочное черное вещество.       Машина перед ними — маленькое Солнце, и Казутора не хочет искать в действиях Кейске хоть какой-то подвох, — у Кейске после удара распухла губа, и пятнышко крови, черное в свете огня, выглядит уместным почти, как клятва, закрепленная сургучом и пожаром этой маленькой революции — против отца и мира целого.       Против мира целого, навсегда — вдвоем.       Шипит и пузыриться резина.       — Теперь мы — друзья.       Казутора улыбается. Сережка в руке звенит, закрепляя клятву.

///

      Кейске приводит его домой через неделю после одежды, пропахшей костром, и перепачканных в саже лиц. Приходит — и говорит, запыхавшийся, что не смог раньше только потому, что мама наказала.       Кейске хватает его руку, и Казуторе этот жест никак не удается прочитать.       — Она спросила, что я опять делал, понимаешь, — жалуется он по дороге, и голос его рокотал обидой так, что у Казуторы в области шеи рождались мурашки. — Не мог же я соврать?       Казутора моргает, не говорит, что ложь это то, что хранит семью и тебя от ударов линейкой — до подкожных туманностей и скоплений шрамов-трещин в Млечном Пути рук. Космос их квартиры тихий, там не существует исключений даже для взорвавшихся звезд, так что нет, Кейске, я не понимаю, как и зачем ты с матерью, со всеми, со мной говоришь.       Не делай вид, что ждал меня у тех автоматов. Пожалуйста, следуй правилам игры, молчи.       Но Кейске громкий — даже в жестах, и Казутору его звук пробирает до кости.       — Ничего не будет, если мы придем? — он раскапывает уроки вежливости в попытках сказать, что он ничтожество, в попытках донести, что он — позор, и позорит их перед другими людьми. — Все-таки всего неделя прошла.       — Не всего, а уже, — говорит Кейске возмущенно. — Ты вообще на чьей стороне?       Казутора молча сжимает его ладонь.       Мама Кейске оказывается женщиной сильно моложе его матери.       У нее острые черты лица, колкая клыкастая улыбка и глаза, полные пугающих солнечных вспышек. Кейске смотрит на нее отражением, высекая из пугающих глаз искры, и Казутора пытается стать тишиной, чтобы не мешать их диалогу, их странному сражению — одинаковыми хмурыми лицами, изгибами кожи в этом громком и сложном языке.       Она хмыкает, ломая линию губ.       — Что я тебе говорила?       Кейске упрямо вскидывает голову.       — Мам!       — Знаешь что, — она почти рычит.       Казутора чувствует, как от ее позы, и жестов, и голоса дрожь катится по плечам почти судорогой, и он делает шаг к двери, спотыкается, смотрит испуганно, когда ловит чужой взгляд, но раствориться в пространстве не получается, здесь слышен каждый его звук, а страх перед взрослыми точно не то, чему Казутора может позволить так громко звенеть в воздухе.       Показывать страх, пока тебя бьют, это плохо, это значит, что мы издеваемся над тобой, делаем больно, Казутора, понимаешь? Шлепок, — не дергайся. Разве мне весело, Казутора, смотри, Господи, в глаза, когда я с тобой говорю. Шлепок, — молчи. Это воспитание, Казутора, мне самому неприятно, так что в твоих интересах меня больше не вынуждать.       Казутора видит маму Кейске в первый раз, и он не знает, как нужно молчать в системе ее планет, и чем легко ее, незнакомую взрослую, раздражить.       Она хмурится еще больше, крепко хватает его за плечо.       — Эй, с тобой все хорошо?       Казутора широко раскрывает глаза и дергается, смотрит на Кейске, — он почему-то зеркалит его взгляд.       — Мам, — дрогнувшим голосом. — Мам, ты его напугала?       — Откуда мне знать, что происходит с твоим другом, — она хмыкает. — Ты знаешь его домашний телефон?       Внутри Казуторы назревает термоядерный взрыв.       — Нет, — он шепчет. — Не звоните. Отец сегодня дома. Не надо.       Когда мать Кейске убирает руку, Казутора, кажется, снова начинает дышать, хотя вспышки в ее глазах по-прежнему угрожают вырваться наружу и его сжечь.       — Отведи его в комнату. Я принесу воды.       В тот день Казутора узнал, что даже такой громкий и сильный человек, как Кейске, умеет бояться.       Страх сглаживал его черты, делал даже голос не таким рокочущим-грозным, и он звучал мягко и обволакивающе, когда предлагал посмотреть телевизор на кухне, говорил, что мама точно не будет против, а в комнате, вообще-то, грязно, мама тогда ругалась на него из-за этого, ну же.       Тогда Казутора согласился с его враньем, позволил посадить себя на диван, как безвольную куклу, потому что никакого сопротивления сильным людям, сопротивление — туманность, которой никогда не стать звездой, и от людей ее придется прятать.       Маму Кейске звали Реко. Она сказала, что Казутора всегда может приходить к ним домой.       — Конечно, с условием, что никакого бардака здесь не будет.       Казутора не говорит, что бардак тоже — будущая туманность меж скоплением звезд, и, даже красивую, получать новую он совершенно не хочет. Казутора просто кивает.       — И еще, — Реко оборачивается, прежде чем зайти в свою комнату. — Если что-то случиться, ты можешь мне рассказать. Я не буду тебя трогать.       Кейске держит ладонь на его бедре, обещая быть — рядом, вдвоем, и воздух почти искрит от его улыбки.       Тогда Казутора согласился и с ее враньем — тоже.

///

      С друзьями Кейске они сталкиваются случайно.       Реко ворчала на них весь день, говорила, что нормальные дети не должны есть по две порции за раз, а потом все-таки сослала в магазин, чтобы они купили продукты, и, ну, как они могли ее ослушаться, когда летний вечер и ветерок звали на улицу, и Солнце больше не жгло, игнорируемое космическим пространством квартир и его грудной клетки.       К тому времени они с Кейске исследовали его комнату, город и друг друга уже несколько месяцев, и Кейске научил его смеяться так, что болели щеки и живот, что сознание размывалось вместе со временем, и время вне космоса, оказывается, действительно было — оно диктовало правило мелочно, высчитывая часы до стука Кейске в дверь, или — в окно, или — прямо в тяжелеющее сердце. Мир учился как будто дышать — вместе с ним, и Казутора правда, правда готов был терпеть ради этих моментов новые туманности, разливающиеся даже на щеке, особенно если теперь от отца он научился сбегать, а Реко примет, Реко, вообще-то, дает почти ласковый подзатыльник Кейске, чтобы он быстрее нес постельное белье для Казуторы, даже если он приходит почти что в ночи.       Реко, вообще-то, готовила хуже мамы.       Казутура, вообще-то, так хочет спросить, была ли мама хоть когда-то на его стороне.       Но в пространстве космоса не существует звука.       Улица теперь, открытая Кейске с новой стороны, приятно оглушает. Он почти не обращает внимание на звук, раздающийся из-за спины.       — Эй, Баджи!       Но Кейске оборачивается, тянет этот свой оскал так, что солнечные вспышки поражают что-то внутри самого Казуторы.       — Знакомься, — тянет Кейске, скалится только больше. — Дракен и Майки. Мои друзья.       — А… — Казутора обводит глазами парня, выше него на целую голову.       — Да, они наши одногодки, — Кейске закатывает глаза. — Не смотри на Дракена. На самом деле он такой же долбоеб, как Майки.       В ответ на возмущение с чужой стороны он только смеется, уворачивается из-под руки, которая хочет потянуть его за волосы, и смех Кейске, конечно, звенит — эхом в воздухе, эхом в его голове.       Майки несет какую-то околесицу про борьбу, когда тянет руку для пожатия, а Кейске под боком только улыбается, всем телом говорит: меня или с ними, или никак. Смотреть на него, такого теплого и счастливого, сводящего мосты, было просто больно — так Солнце слепит неразумные глаза, почти безразличное к тебе, такому невероятно маленькому, ничтожному существу, зависящему от его тепла.       Кейске был человеком, который заводил людей раз и навсегда, отнимая внимание, вписывая в свою жизнь, вписывая в пространство любимых районов этих больших и страшных космических городов, укрывающих исполинские звезды.       Казутора, конечно, протягивает руку Майки в ответ.       Казутора, конечно, согласен на слишком многое.       Солнце внутри Кейске? Пожалуйста, гори.

///

      Дело в том, что Кейске поступал так всегда. Приходил — и забирал человека с концами, и не было будто прошлого Казуторы, будто Кейске подчинил весь мир, всю жизнь, все время-пространство себе одному, как будто пространство хоть когда-то в этом мире существовало.       Мама сказкой перед сном ему, ребенку, говорила:       — В космосе всегда тихо. Звук в вакууме не распространяется, милый, знаешь? Просто бесконечные, бесконечные световые годы пространства, а вокруг — страшная тишина.       Голос мамы тогда дробился, и это все еще было лучше, чем слышать мяукающие звуки по ночам, а на утро видеть на ее плечах россыпи межзвездной пыли и след от руки, синеющий настоящей туманностью.       Внутри Казуторы, где-то глубже кожи и мышц, разливалась черная дыра. Она забирала солнечный свет из кухни, забирала движения мамы, ее прикосновения, воспоминания, слова — любой звук и действие, которое в этих комнатах было таинством — сотворением Вселенной под кожей людей.       Дело в том, что Кейске всегда так поступал — не спрашивал разрешения, прежде чем вдохнуть в него жизнь — пожаром, шипением резины, взрывом того, что сотворило миры.       Казутора смотрит на кожу под подушечками пальцев почти завороженно, когда очерчивает шрамы-рубцы.       — А этот откуда?       Кейске отрывается от телевизора, моргает, смотря прямо в его глаза. Он хмурится.       — Майки потащил нас в закрытую школу, — он фырчит. — А там охранники были. Ну мы и побежали, чтобы не получить пизды. Мало того, что поцарапался, так еще и куртку порвал. В итоге все равно от мамы огреб.       Казутора всматривается в его глаза, пытаясь найти следы туманностей, но там только искры — честностью такой, что Казутору всего пробирает.       Он выдыхает.       Дело в том, что Кейске всегда так поступал, а дыра внутри Казуторы нуждалась в заполнении искренностью, вниманием, жестами, чужой необъятностью и красотой.       Кейске двенадцать. Казутора думает, что он даже не представляет, насколько красивым выглядит, когда эти искры сыпятся у него из глаз, зажигая его тусклый мир и краденное Солнце.       Казутора думает о том, как замирает его сердце, хотя он даже не видит отцовской руки, летящей в его сторону.       — Эй.       Кейске двенадцать, и он совершенно точно не знает, что делает, когда смотрит на него, на его губы, прикусывая свою, — много раз он, наверно, резал язык о собственные клыки.       — Казутора, — тянет Кейске. — А плохо будет, если я захочу тебя поцеловать?       Он ведет по коже пальцем. Кейске мурашки поднимают волоски.       — Зачем.       Поцелуи — это то, что оставляет на тебе страшный след, это приказ на молчание, подчинение и смерть. Поцелуями в туманностях прячут звезды, хочется ему сказать.       — Зачем? — Кейске выглядит так, будто думает об этом в первый раз. — Потому что хочу.       — Вот так просто?       Так просто, хочется сказать Казуторе, не сотворяются даже миры.       — Да, — у Кейске на щеках расцветают облака. — Так что?..       — Целуй, — тихим выдохом.       Он смотрит в его глаза, проверяет, есть ли подвох. Но Кейске тянется к его лицу — клевком в губы.       В тот день Казутора узнал, что черные дыры умеют не только заполняться, но и умирать. Это почти как магия — процесс, обращенный вспять новым таинством, который жжется на коже так же, как удар, но еще он — загорается, и загорает Казутору изнутри.       Он как будто снова — сверхновая, ребенок, не задыхающийся от чужой тоски.       Кейске вдыхает в него воздух, и легкие распирает от нового Солнца, зарождающегося где-то внутри, и Казутору самого распирает от ужасного желания подарить в ответ звезды, кометы, метеоритные дожди — лишь бы высечь из Кейске новые вспышки.       — У меня есть идея, — шепчет Казутора в его губы, когда дышать становится нечем; он улыбается. — Подарок Майки. Что думаешь?       Дышать нечем, и Казутора смотрит в чужие глаза, ловит их сияние, завороженный, думает, мог ли Кейске воздухом вытолкнуть вакуум, пришедший из космоса его груди.       Но тишины не происходит.       Кейске говорит:       — Я в деле.       Казутора тянется к ему, наблюдая за реакцией, и целует. Кейске мурлычет почти, и звук этот в атмосфере Земли распространяется, дрожь проходит по каждой клетке тела, наполняет их теплом.       Он забывает, что Солнце умеет неразумных детей слепить.       Но Казутора уже взрослый.       Так просто он не сгорит.

///

      Голова от силы пощечины откидывается, но возвращать ее в нормальное положение Казутора почему-то все равно не торопится. Перед глазами — блики от полицейских машин и фонаря брата Майки, солнечные вспышки страха, слезами проливающиеся в чужих глазах.       Щека горит.       Руки не трясет — он до сих пор чувствует вес лома, который прибивает его к земле, душит так же, как металлический запах крови, осевший в легких.       — А я знаю, — отец шипит, швыряет журналы со столика на пол; где-то за пределами галактики вскрикивает мама. — Ты просто хочешь меня закопать, да? Я знаю, это твой очередной бестолковый протест. Я про таких, как ты, все знаю. Ублюдки, которые мстят родителям, хотя мы…       Казутора думает только о том, как голос отца нарушает страшную космическую тишину, как он, возомнивший себя, кажется, богом, рушит Вселенную, создает туманности на нем и маме, решая перевернуть всю звездную карту, вписать в границы его тела новые звезды и млечные пути шрамами, обнаженными венами.       — Ты меня, блять, даже не слушаешь?! — отец визжит.       Вакуум квартиры-космоса легко раскалывается звоном разбитой вазы — у отца рука в осколках и крови, а Казутора просто смотрит на него из-под забрал-предплечий, как будто этот кокон может защитить его от Взрыва.       Мама оказывается рядом с отцом быстрее, чем Казутора осмеливается поднять голову.       Ее лицо перекошено страхом, и руки дрожат, конечно, они дрожат, и Казутору перекашивает тоже — от этих тихих звуков-просьб все остановить, прекратить бессмысленную ссору, шепотом пролитым Тора, милый, просто извинись и зачем же вы так, ну же, мы одна семья.       Она прикладывает ткань к порезам, смотрит на чужие руки так, как никогда не смотрела на его разбитые колени и содранные кулаки, как никогда не смотрела на туманности на своей коже, на эти скопления подделочных звезд, состоящих из пыли, и газа, и страшной, страшной лжи, спрятанной за мягкостью звуков из спальни.       Казутора чувствует, как горло царапает термоядерный взрыв, как пространство внутри расширяется до размеров Вселенной, и Солнце, хрупкое ядро, которое Кейске создавал в нем словами, жестами, поцелуями — это Солнце сжимается, коллапсирует.       Солнце сжимается, а Казутору будто выжигает изнутри.       Разбитую коленку можно прикрыть штанами, Тора, — сказала как-то мама. Она смотрела в точку на стене, игнорируя туманность, обхватывающую ее предплечье, вытесняющую инородный телесный цвет.       Папу таким беспокоить просто нельзя. Он юрист у нас, ты же знаешь, — мягкой улыбкой. Ты же знаешь, ничего не должно его отвлекать.       Или — портить внешний вид.       Или — сбивать с пути становления богом.       Тора?       Не ломай и отцу жизнь.       — Ты не имеешь никакого права попасть в тюрьму, пока юридически ты — мой сын, — отец эти слова почти выплевывает; Казутору от пульсации бесконечной Вселенной воротит. — Значит, поступим так. Я добиваюсь для тебя исправительной школы, мы друг друга понимаем. Я не хочу от тебя никаких, блять, проблем.       Казутора смотрит на него, как через стекло телескопа.       Мам, а в других галактиках есть жизнь?       — Он все понял, милый.       Мам, а что происходит, когда взрывается звезда?       — Я на это надеюсь.       Это страшно, Тора. Потому что возникает черная дыра.
105 Нравится 6 Отзывы 21 В сборник
Отзывы (3)