Talk Talk — Living in another world
Всю ночь я не мог уснуть. Собаки поджидали меня всякий раз, как я закрывал глаза. Время, проведенное в страхе, летит так быстро… Когда с завтраком покончено, отец поднимается из-за стола и произносит привычную торжественную речь. Я читаю ее по губам, пока мои чертовы кишки трясутся от ужаса сегодняшней даты. Но. Или это, или меня стошнит. Сегодня, говорит он, большой день. Близится очередная годовщина установления мира с Капитолием, по случаю которой каждый год проводятся Голодные Игры. «Мы», — произносит он, и на каждом тщательно подчеркиваемом слове его щеки торжественно трясутся, — «должны поблагодарить правительство за то, что Панем — наше сильное и красивое государство, с таким трудом построенное на обломках старого мира, больше не знает войны». «Поэтому», — шевелятся губы, — «нам следует надеть наши лучшие костюмы и выйти на главную площадь нашего Восьмого дистрикта, чтобы исполнить долг перед государством, которое мы поклялись защищать. Большая честь», — трясутся щеки, — «участвовать в событии, объединяющем народ Панема». Он не упоминает, что трибутов — тех двоих несчастных, выбранных Жатвой от каждого дистрикта, — сгоняют на Голодные Игры, как скот на убой, с одной лишь разницей, что сражаться насмерть беднягам приходится друг с другом. Все это в качестве устрашения — когда речь идет о нас, — или увеселения — если речь о капитолийцах, — транслируют по телесети в каждый дом нашей великой страны. Потому что это действительно наш долг — как проигравшей гражданскую войну стороны. Наша контрибуция, гарантия того, что мы помним, где наше место, и что Капитолий в любой момент готов нам на него указать. Об этом папа молчит. Обычно он более красноречив и обаятелен, но сейчас его вымученный тон вызывает лишь раздражение. Мой отец — мэр, и говорить красивые речи на фоне запустения Восьмого его основная и едва ли не единственная работа. Он достает платок и вытирает вспотевший лоб. Кажется нервным не в пример себе обычному, но кто не нервничает в такой день? Особенно, если учесть, что вверенный ему дистрикт никогда не отличался фотогеничностью, но всегда с охотой позирует на камеры. «Привет, президент Сноу! Нравится вид?» Так что да, пару капель пота на висках совершенно можно понять. Зная речь почти наизусть, я уже готовлюсь встать из-за стола, но позади финальная фраза, а рот продолжает двигаться, и я остаюсь сидеть, озадаченный. Нет, это отец просит меня остаться. Что-то новое. Задумчиво смотрю на него, пока он набирает в легкие побольше воздуха, но на самом деле тянет время, собираясь с духом что-то сказать. Что-то о том, что по новому распоряжению президента двое трибутов будут выбираться общей жеребьевкой, а не отдельно среди юношей и девушек, как было раньше. Что ж, думаю я, этого стоило ожидать. Квартальные Игры умеют удивлять. В конце концов, это юбилейная, семьдесят пятая бойня, и она должна запомниться так, чтобы не изгладиться из памяти следующие лет… двадцать пять. Я пытаюсь подавить в себе страх и эту малодушную озабоченность шансами, и подсчеты. И подсчеты. Я снова не слушаю, я делаю вид, что мне по-прежнему наплевать. Это значит… — Я знаю, что это значит, — перебиваю я и добавляю, что не очень умно с моей стороны, учитывая, что в дистриктах даже у стен есть уши, — это значит, что Сноу в очередной раз напоминает, что наши жизни — не более чем акт его доброй воли, и что в его же воле распоряжаться ими, как взбредет в его безумную голову. — Майкрофт… — Это нечестно! Нас обоих теперь заберут, да? Мама охает и напрасно тянется, чтобы обнять брата, потому что тот брыкается у нее в руках, не желая слушать ничего, кроме ответа на свой вопрос. — Не моли ерунды, Шерлок, кому ты нужен, — с отвращением встреваю я. — Просто капитолийцам надоело смотреть на хныкающих девчонок, и Сноу решил, что самое время добавить Играм огня. Уверяю тебя, двенадцатилетние сопляки интересуют их меньше всего. Так говорю я, но на самом деле посыл президента понятен и прост: «Ни вы, ни ваши дети никогда не будете в безопасности. И, чтобы доказать это, мы заберем ваших сыновей». Похоже, в мой голос просочилось слишком много яда для того, кому все равно, потому что в комнате воцаряется долгожданная тишина. Растерянная, обессиленная — как и все мы. Даже моему красноречивому отцу нечем мне возразить. Правильно, папа, побереги силы для выступления перед Жатвой, думаю я и случайно натыкаюсь на его недовольный взгляд. Мне не стоило этого говорить, но я ни о чем не жалею. Знаю, что должен думать о семье, но последние два года меня не заботит ровным счетом ничего. На какую-то секунду тишина становится такой абсолютной, что заглушает даже мой внутренний монолог. А потом… как по команде, мать пускает слезу, и звуки вокруг возвращаются, и возвращается монотонное течение мыслей. Страх, прострация… Ножки стула скрипят по полу — это Шерлок бросается ее утешать. Отец обнимает их обоих, берет, так сказать, под крыло. Мой завтрак просится наружу. Конечно, их переживания за Шерлока понятны, все-таки сегодня тому предстоит первая в жизни Жатва. Что совершенно напрасно — в смысле, волноваться о том, чье имя вписано в Жатву всего один раз, тогда как моё — семь, по разу за каждый год с двенадцати до восемнадцати лет, когда ты в последний раз участвуешь в жеребьевке. Как бы то ни было, вероятность его выбора настолько ничтожна, что мать, как всегда, попусту проливает слезы. Завтрак почти у горла. Ну как же так… В ход идут уговоры и даже угрозы. Пустое — равно как и ждать, что наконец перестанешь просыпаться от кошмаров и шарахаться от любой тени. Пережить эту Жатву будет не проще, чем предыдущие шесть. Мать тянется ко мне, хочет, чтобы я присоединился к их импровизированному курятнику. И тогда отец возьмет меня в кольцо рук, так же как двенадцать дистриктов Панема сжимают Капитолий, его столицу, туманным кольцом тишины и страха. Вскидываю брови; Шерлок смотрит волком и отворачивается, уткнувшись матери в живот. Надеюсь, в нем больше не живет никаких детей: она стала ужасно плаксивой в последнее время. Хотя, наверное, дело в том, что Шерлок теперь под угрозой, а я даже представлять не хочу, что с ней будет, если его у нее отнять. И опять же: на ее месте я бы скорее волновался о реальной угрозе в виде его неуемного характера. Ума не приложу, как она умудрилась так его избаловать: этот маленький стервец даже не задумывается над тем, как ему повезло, что наш отец мэр, а не какой-нибудь чернорабочий на одной из фабрик. Мне и в голову не могло прийти, что, осознав свои привилегии, братец вздумает задирать нос. Да, к своему неудовольствию, недавно я заметил, что он взял привычку издеваться над детьми из бедных семей… Что вообще-то открывает ему широкое поле для действий, раз в нашем дистрикте, специализирующемся на текстильной промышленности, люди делятся только на бедняков и нищих. Наша же семья, которую традиционно ненавидят все: от стариков, которым не повезло не подохнуть в молодости, до детей, которым не повезло не подохнуть в утробе, — стоит, так сказать, особняком. Настолько особняком, что ненависть к нам, похоже, впитывается с молоком матери: как только люди узнают, что я сын мэра, о нормальном отношении можно забыть. Не далее как вчера, когда миротворцы не дежурили у нашего дома, какие-то недоноски обстреляли его грязью — хорошо еще, что их скудного ума хватило, чтобы удрать, как только полицейские появились на горизонте, и что те оказались слишком неповоротливыми, чтобы их поймать. Не хочу представлять, что было бы тогда с ними и их родителями. Не потому что это означает еще больше ненависти для нас, — но, может, потому, что я сытый и оттого единственный, у кого находится время для жалости. Семья и человеческие узы — то немногое, что продолжает радовать людей, давать им поводы и надежды, а значит — хоть какую-то пищу. В отражении старого, натертого до блеска подноса я больше не нежно-зеленоватого, но благородного оттенка бледной поганки, который мне так к лицу. Я выиграл тошнотную битву за завтрак, я победил. Закрепив успех, встаю из-за стола и иду к себе — прихорашиваться для Жатвы. На такое торжественное событие приказано надевать самое лучшее платье. Картинка с церемонии транслируется на всю страну — а значит, выглядеть надо хорошо, ведь мы же не хотим, чтобы кто-то догадался, что дела у нас идут не так здорово, как вещает президент Сноу? Что касается наших, то, разумеется, никто не станет на меня смотреть, максимум — коситься и отводить глаза, реши я уставиться в ответ. Что значит выглядеть нужно еще лучше. Друзей у меня нет — не то чтобы меня это волновало, просто в копилку фактов. У Шерлока тоже. Не в последнюю очередь потому, что, вдобавок к умению доводить окружающих до белого каления, у того внезапно обнаружились способности вундеркинда. Сюрприз так сюрприз. Мамуля, эта святая простота, не устает умиляться, повторяя, что малец гениален, но, по-моему, кое-кто просто идиот, раз ему не хватило ума помалкивать об этом и не высовываться. На сегодняшний день свои «гениальные» мозги мой братец использует в основном затем, чтобы пронюхивать постыдные секреты об одноклассниках, в чем, судя по увеличивающемуся количеству синяков, весьма преуспевает; так что можно быть спокойным: в ближайшие годы нас ждет еще больше ненависти от земляков. Но я не жалуюсь. Общий враг объединяет, а значит, жить от этого кому-то становится легче. Если быть до конца справедливым, мой отец не самый ужасный мэр, вот только под неусыпным надзором миротворцев мало что может сделать для родного дистрикта. Он ведь не какой-то ненормальный ставленник Капитолия; и я пока еще помню времена, когда он был просто моим папой — до того, как получил предложение, от которого не отказываются. До того, как моя жизнь… Но это я, а память людей коротка. В окружении красивых речей, в их глазах он остается не больше чем человеком президента Сноу, чей портрет висит в его кабинете, заглядывая посетителям в душу своими водянистыми пустыми глазами. Покончив с костюмом, сажусь на кровать, и наступает та самая секунда обреченности, когда понимание обрушивается внезапно, неотвратимо. Я соврал, когда сказал, что мое имя вписано в Жатву семь раз. Возможно, я сбился со счета, но тридцать пять кажется более реальным числом. Дело в том, что за каждую лишнюю бумажку со своим именем в стеклянном шаре Жатвы, помимо тех, что ты обязан вносить в него по закону, выдается тессера — талон на годовой запас скудного продовольствия. Не бог весь что — крупа и масло, но выжить можно. Я менял свое имя на тессеры и отдавал их бедным семьям — тем, кто не протянули бы долго, — в основном, потому что на их лужайках прыгало слишком много голодных заек. Хорошо, что чиновница в ратуше при виде меня никогда не задавала лишних вопросов — то ли из нежелания связываться с отцом, то ли попросту считает меня сумасшедшим, которому не терпится умереть и который выбрал столь оригинальный способ сведения счетов с жизнью. По всему она неплохо разбирается в людях: ведь спроси я себя, зачем это делаю, не получил бы ответа, — поэтому беру пример с нее и молчу. В моей голове и без того достает вопросов. Делаю, и всё. Конечно, не так уж легко смириться с тем, что какая-то часть тебя не перестает совершать не совсем адекватные поступки, но ты не можешь бороться вечно, особенно, учитывая, что разумная часть тебя совершенно не создана для борьбы. Так что в качестве устраивающей обе стороны версии я решил, что действительно сошел с ума, только с другим знаком — возомнил себя народным героем: слишком много книг никого еще не довели до добра — особенно тех, что запрещает держать Капитолий. Я стараюсь не думать, что какая-то часть меня попросту хочет поскорее со всем покончить. Все призрачнее кажется время, когда я проворачивал этот фокус с тессерами исключительно из добрых побуждений. Вот только сегодня… Сейчас… С тем, как я понимаю, что в стеклянном шаре тридцать пять бумажек с моим именем, я понимаю также, что не хочу умирать. Сегодня, впервые, я не хочу умирать. Сегодня я чувствую, что из шара вытянут мое имя.***
День Жатвы сплачивает семьи — и наша не исключение. С лица матери не сходит это скорбное выражение. Может, она тоже что-то чувствует? Шерлок балуется, крутясь у зеркала со своей новой игрушечной саблей, нацепленной на ремень; показывает язык моему задумчивому, зашуганному, потрепанному чередой бессонных ночей отражению. Отец тут же рядом, умоляет братца отцепить саблю — уж он понимает, что новые игрушки не вызовут ничего кроме зависти и злости других детей. Мать пытается помочь ему, и когда уже почти уговаривает Шерлока, внезапно хватается за рот и выбегает из прихожей. Брат дает снять с себя пояс, пока стоит с рыбьим выражением лица. В его гениальных мозгах происходит сложный мыслительный процесс. Я тяну его к выходу, но отец останавливает нас в дверях. — Я… — начинает он и сглатывает. Что ж, если он действительно собирается вести церемонию, стоит поработать над красноречием, удивляюсь я, но отец передумывает продолжать и просто наклоняется, крепко прижимая Шерлока к себе. Выражение лица у того становится еще более рыбьим, когда он растерянно обнимает отца в ответ, вытаращившись на меня через его плечо. — Что ты делаешь? — спрашиваю я, отодвигаясь, когда отец тянется ко мне. Не знаю, что на него нашло, если только не желание напугать мелкого до смерти, с чем он успешно справился и без моего участия. — Удачи, — выдавливает он. Я точно свихнусь. — Мы пошли, — обрываю я и увожу Шерлока вперед родителей, которые поедут на прицепленном к общественному составу вагоне для чиновников. Мой отец, как мэр, будет вести церемонию Жатвы вместе с сопровождающей из Капитолия — Диаменой Лавиш, леди, одно появление которой в солнечный день заставляет ослепнуть все живое в радиусе мили. Ее наигранный, всегда застающий врасплох смех — одна из самых неприятных вещей, которые мне доводилось слышать, и Шерлок пародирует ее, пока мы идем по узким задымленным проулкам, добираясь до площади Правосудия. Внезапно я останавливаюсь — точнее, мелькнувшая тень останавливает меня. Я жду, и, миновав нас, ободранная собака пробегает мимо. — Что, если меня выберут? — нарочито буднично спрашивает мелкий, когда мы сворачиваем на прилегающую к площади улицу, хотя я и не думал, что его это волнует. — Не задавай глупых вопросов. Ты прекрасно знаешь, что твои шансы быть выбранным даже ничтожнее, чем ты можешь сосчитать. — А что, если тебя выберут? Что, если выберут нас обоих? — Из области невероятного в область фантастики, — отвечаю я сдержанно. Предчувствие, что выберут меня, немного отступило под натиском успокаивающих и очень рациональных мыслей, и все мои усилия направлены теперь на то, чтобы подавить мандраж, который непременно наступает в день Ж. — Мое имя записано всего семь раз, — добавляю я зачем-то. — Зачем ты менял тессеры в прошлом году? Я останавливаюсь, замираю как вкопанный. Откуда Шерлоку об этом известно? — Я следил за тобой. Зачем ты брал тессеры? — Что же ты не проследил за мной дальше, чтобы узнать ответ? — Если я и был растерян, то быстро беру себя в руки. — Я и проследил. Ты глупый! — кричит он внезапно, пинаясь. — Зачем ты это делаешь?! Зачем?! Они не нужны нам, пусть они все умрут! Я спешно закрываю ему рот и оттаскиваю к грязной фабричной стене, оглядываясь, не слышал ли кто его истошного вопля. — Да что с тобой? Совсем спятил?! — спрашиваю я, встряхнув его за плечи. — Хочешь, чтобы кто-нибудь услышал и рассказал об этом родителям? — Идиот! Они и так знают! Ты думал, я не скажу им, что ты размениваешься на тессеры? Размениваться на тессеры — выражение ставшее расхожим в нашем дистрикте. Оно означает, что у каждого человека есть ценность, как у банкноты, и количество купюр меньшего номинала, на которые тебя можно разменять до последней Жатвы, зависит лишь от удачи и величины оравы, которую ты собираешься кормить. Тессеры возможно взять только на ближайших родственников. Я отпускаю его, обескураженный. Вот почему у матери все время глаза на мокром месте. Мне так долго удавалось скрывать то, чем я занимаюсь, что в итоге я забыл о бдительности. — Почему же они ничего не сказали… — Они думают, что ты продаешь еду, чтобы накопить денег и сбежать отсюда! Если они ничего не будут знать, их не так сильно накажут, когда ты сбежишь! Сегодня твоя последняя жатва, а ты! Ты!.. Тебя выберут сегодня, ты, глупый ты вонючка!.. Ну вот, разрыдался. Делать нечего — наклоняюсь к нему, беру за плечи. Хотя мы никогда не голодали, мы все же не живем так шикарно, как считают другие. Шерлок не просто худой — костлявый, — и обещает стать таким же высоким, как я. На этом наши сходства заканчиваются — его капризный, избалованный и бунтарский характер всегда ставил меня в тупик. Тем больше меня озадачила эта сентиментальная сцена. — Послушай меня, Шерлок, я никогда не собирался бежать отсюда. Я прекрасно осведомлен о том, что произойдет с отцом, если я это сделаю. И с тобой, и с матерью. Но я не могу жить, смотря на то, как люди умирают от голода, не в силах ничего сделать. Есть вещи, которых ты пока не понимаешь… — Все я понимаю! — кричит он. — Ненавижу их за то, что они такие бедные и голодные! Я снова затыкаю ему рот. Думаю, это неправда. Он ненавидит бедность, сделавшую нас неравными. Сделавшую его изгоем. Призывающую пожертвования и жертвы. — Ненавижу их за то, что они умирают! Ненавижу их за то, что тебе приходится рисковать из-за них, — бубнит он сквозь мою ладонь, заливаясь слезами, происхождение которых я не то чтобы в силах понять. Вытираю руку о брюки. — Достаточно, Шерлок. Меня не выберут, и хватит этого разговора. Возьми себя в руки, иначе наша бедная матушка решит, что я тащил тебя силой. Нам не стоит ее расстраивать — если ты не успел догадаться, скоро у тебя появится братик. Я хотел произнести это голосом Цезаря Фликермана, отвратительного ведущего Голодных Игр, чьи эпатажные внешность и манеры сделали его самым популярным телелицом Панема. Хотел повторить его излюбленную фишку, когда камера берет крупный план и он произносит сентиментальные реплики, заглядывая прямо в душу каждого панемца с такой откровенно искусственной сладостью, что хочется и плакать, и блевать одновременно. Хотел, но слишком уж был расстроен. Я тащу его дальше, раскрывшего рот, действительно практически силой. Площадь Правосудия с Дворцом Правосудия на ней единственное более-менее торжественное место в нашем промышленном городе, где дымящие фабрики теснят друг друга, обтираясь обшарпанными боками, а их длинные трубы уходят вверх, исчезая в облаках созданного ими же смога. Лишь только на время Жатвы и только здесь небо над нами перестает быть пепельно-серым и сквозь прорехи в облаках, похожих на порванные клочки хлопка, проглядывает солнце. Каждый раз удивляюсь этому заново. Обычно жители избегают задерживаться на площади в остальные дни, я же этой сентиментальности лишен. Мне бы хотелось увидеть это чистое небо ночью, но вне Жатвы оно всегда остается сплошным серым. Должно быть, они используют какие-то реагенты, чтобы разгонять облака. Зная любовь капитолийцев к театральным эффектам, я не был бы удивлен. Все это выглядит так, словно сам Бог приходит взглянуть на тех, кого собираются принести ему в жертву — если бы в нашей стране вообще кто-то верил в Бога. Но в Панеме верят лишь в президента Сноу. Мы с Шерлоком регистрируемся и проходим мимо взрослых, направляясь в огороженные зоны, где стоят участвующие в жеребьевке подростки. После того, что он сказал, мне кажется, что все взгляды на площади устремляются на меня — и я выпрямляюсь, пытаясь сбросить их, невидимые, со своих плеч, но уже ощущаю, как неумолимо хочется сжаться под их непрошенным весом. Что ж. Девочки отдельно, мальчики — оставляю Шерлока стоять с трясущимися ровесниками позади всех, а сам продвигаюсь дальше — в первые ряды вместе со старшими по возрасту. Когда бросаю на брата последний взгляд, тот выглядит совершенно потерянным и лишенным привычного дерзкого вида. Заняв место в своем квадрате, я немного расслабляюсь, разглядывая изможденных сверстников, выгуливающих свои лучшие обноски, но делая это не слишком откровенно. Мой взгляд ненароком задерживается на Лестраде — конечно, на нем, — как случается всегда, стоит завидеть его раздражающе счастливую физиономию. Тому, что он по привычке оказывается поблизости, удивляться не приходится: порой мне без шуток кажется, что его кривая ухмылка будет преследовать меня до конца дней. Даже то, что мы и учимся в разных школах, не мешает нам постоянно сталкиваться на фабрике, где он помогает загружать в вагоны одежду и ткани для капитолийцев, но у меня хотя бы есть оправдание: не так уж легко избегать друг друга, будучи подростками в стотысячном городе. А вот какое оправдание у Лестрада, когда он, словно чувствуя, смотрит на меня в ответ, угадывая ровно ту долю секунды, пока я еще не отвел взгляд? В такие моменты в уголках его глаз прячется невысказанное веселье — я знаю это, даже если уже не смотрю. Не помню, когда он стал вести себя так, будто между нами есть что-то общее, неизвестное остальным, но я так и не смог к этому привыкнуть. Скорее всего, потому что это не так. Мы можем стоять рядом, но с таким же успехом могли бы быть из совершенно разных миров. Мне самому больше нравилось время, когда мы делали вид, что не замечаем друг друга, находясь на расстоянии двух шагов. Даже больше, чем время, когда он и его друзья смеялись надо мной и это еще казалось мне проблемой. Его знающая улыбка выводит из равновесия, только добавляя неловкости. Словно я делаю что-то плохое, игнорируя его, — и я в который раз отворачиваюсь, злясь, что снова попался на эту уловку, и успокаиваю себя знанием, что у него нет реальных причин улыбаться мне, как и у меня нет реальных причин разглядывать его, — кроме, разве что, того, что он раздражающе веселый и добродушный для того, чья семья прозябает в нищете. Пятеро детей и ни одного отца — шутка ли? Его матери должно быть около сорока, что означает, что если она не умрет в очередных родах, то сможет рожать еще лет десять. Опуская вопрос морали, сколько дополнительной работы может взять Лестрад вдобавок к той, что уже на его плечах? Да. Хотел бы я знать, чем же он так доволен в такой не предполагающий радости день. Хотел бы я знать, что творится у меня в голове. На месте Лестрада я бы воспользовался элементарной математикой и подсчитал, сколько придется работать, чтобы кормить это разрастающееся племя. Рабочий, грузчик, кладовщик, красильщик — те немногие профессии, что может предложить ему специализация нашего дистрикта. Да и на тех быстрее угробишь здоровье, чем заработаешь на что-то, кроме элементарного выживания. А меж тем в следующем году он уже не сможет брать тессеры — не то чтобы те спасали от голода, но их потеря должна быть весьма ощутимой для семьи, где четверо малолетних детей. Браво, Майкрофт, гений ты мысли. Наконец нашел того, кто во всем виноват. С другой стороны, судя по тому, что Лестрад открыт для любых предложений, в том числе незаконных, кое-какие выводы для себя он все-таки сделал: например, что, если ввяжешься в контрабанду пушнины, рано или поздно тебя поймают и пристрелят на месте из твоего же ружья (стадию ареста, не сомневаюсь, миротворцы пропустят), и тогда тебе уже не придется думать о том, чем кормить свою голодную прорву. Вывод, надо сказать, так себе, но пока что ему везет — тем, что мой отец, в отличие от меня, не способен определить всю подноготную человека с одного взгляда, и тем, что я сам не имею привычки болтать. Ну, может быть, лишь только может быть, я попросту боюсь, что Лестрад разболтает и мои секреты тоже. Может, поэтому он так уверен, улыбаясь мне, а мне только и остается, что скрипеть зубами в ответ. Что? По крайней мере пока я злорадствую, в моей голове не остается места для чего-то еще. Даже я не способен злиться и дрожать от страха одновременно. Поморщившись, приставляю руку ко лбу и поднимаю глаза на яркое голубое небо, но только в книгах созерцание прекрасного способно подарить покой перед лицом смерти. И в этот момент — внезапная вспышка ослепляет меня; и, похоже, не меня одного, — толпа изумленно вдыхает и забывает выдохнуть, когда на временной сцене, в невероятно смехотворной конструкции из страз и хрусталя, появляется Диамена Лавиш, или попросту Мена, как зовут ее в нашем дистрикте, похожая скорее на люстру в Президентском Дворце, чем на живого человека. Поймав на себя, кажется, весь свет на площади, она сияет и переливается, отбрасывая гигантские тени на декорации позади нее, и мне становится интересно, как скоро она загорится, стоя под прямыми лучами солнца. Так как Диамена уже долгие годы является бессменной сопровождающей участников от нашего дистрикта, все эти потрясающие костюмы, которые обсуждают не меньше, чем участников Игр, создаются здесь же, на наших фабриках. Происходящее на сцене настолько нелепо и фантасмагорично, что я на секунду забываю, где нахожусь — прямо сейчас я хотел бы пожать руку тому, кто придумал, что это стеклянное орудие экзекуции может сойти за предмет одежды. Неужели остальные не находят это забавным? — но, оглядываясь на них, я натыкаюсь лишь на ухмылку Лестрада, которая, похоже, никогда уже не покинет его лица. Да, хотел бы я знать, чему он так улыбается. Это раздражает. Не может быть, что он и в голову не берет, что через несколько минут может сам оказаться на этой сцене; а меж тем, если уж действительно посчитать шансы, выйдет, что в этом стеклянном шаре лишь три бумажки, на двух из которых его имя. На третьей — мое, и мы оба об этом знаем — и это знание, пожалуй что, единственное, что действительно объединяет нас. Может, это оно таится в уголках его глаз, в уголках тронутых улыбкой губ, когда он приставляет ладонь ко лбу и щурится, пытаясь рассмотреть происходящее на сцене? И эти крысы, снующие в толпе на площади и прилегающих к ней улицах, принимающие ставки на победителей Жатвы — имя, возраст, положение, заплачет или будет держаться, — назначили его фаворитом еще задолго до сегодняшнего дня. Вот что общего между нами. Поэтому я здесь — парализован ожиданием неизбежного. Впрочем, хорошо, если он ни о чем таком не думает. Пусть это будет так. Стоит отвлечься, поддаться и отпустить раздражение, и страх снова устремляется по венам, пока не немеют кончики пальцев и сердце не перестает трепыхаться в его ледяном кулаке. Я касаюсь горла, но все мое тело кажется выстланным инеем изнутри; становится трудно дышать, и онемевшая рука будто больше не принадлежит мне. Я дотрагиваюсь до лица, но прикосновение кажется далеким, словно через слой маски. Когда рядом нет Шерлока, а люди слишком заняты собой, чтобы обращать внимание на меня, мне больше не для кого быть храбрым. Наверное, правда в том, что именно в такие моменты я становлюсь тем, кем являюсь на самом деле. Трусом. Не страх парализует меня, но встреча с самим собой, как напоминание. О том, что я сделал. О том, что человек, которого я презираю, не кто-то, мимо кого я могу пройти, показав пальцем. Это я сам. Стрелка на часах на Дворце Правосудия неумолимо приближается к двенадцати. На сцене под ними три стула — на двух из них мэр и Диамена не перестают перешептываться друг с другом, видимо, обсуждая новые правила этой Квартальной Бойни, а третий — приготовленный для ментора наших трибутов, единственного живого победителя прошлых лет, — все еще пуст. Словно услышав мои мысли, Мена беспокойно оглядывается на свободное место рядом, затем встает и, отгоняя назойливую камеру на кронштейне, чтобы не снимала, забавно покачиваясь, удаляется за сцену. Что ж, уж кого, а Ватсона можно понять: он отправлял трибутов на смерть еще до того, как мне посчастливилось появиться на свет; рано или поздно даже у него должны были сдать нервы. А вот и он — судя по непривычно недовольному виду нашего эскорта, вопрос не удалось уладить мирно. Про его недовольный вид и говорить нечего — камера следует за ним по пятам, но, кажется, даже она предпочитает держаться там, где ее, если что, не достанет трость. Прихрамывая, Ватсон направляется к своему месту, не удостаивая взглядом происходящее перед сценой. Когда он садится на стул, камера берет крупный план и транслирует на экран его отрешенное лицо. Он расправляет плечи и выставляет вперед подбородок, не обращая внимания на свои помноженные изображения по периметру площади. Как будто не смотрит ни на кого из нас. Мена расправляет жесткую юбку снова и снова, и кажется нервной, видимо, раздраженной соседством; затем наклоняется к Ватсону и что-то говорит, но тот лишь дергает уголком рта, нервно крутя упертую в сцену трость. Для большинства из нас этот кошмар закончится через несколько мучительно долгих минут — для него же он не закончится никогда. Дело остается за малым — лишь вынести стеклянные шары с имена… один шар. Черт возьми. Со всеми этими мыслями у меня совсем вылетело из головы, что остальным просто неоткуда знать об изменении в правилах. Только сейчас я замечаю какое-то новое напряжение вокруг. В прошлой Квартальной Бойне участвовали сорок восемь трибутов. Каково должно быть находиться в неведении, гадая, какое еще издевательство придумает Сноу, чтобы удовлетворить свою ненормальную жажду крови? Повернув голову, я надеюсь, что Лестрад как всегда перехватит мой взгляд, но это не происходит. Вместе со всеми, он, затаив дыхание, выглядывает происходящее на сцене, то и дело переводя глаза с нее на большой экран. Я должен сказать ему. Должен? Все, что когда-либо происходило между нами, в эту секунду кажется неважным. Я пытаюсь протиснуться мимо стоящих рядом и наступаю кому-то на ногу. «Прости», — бормочу я, но синхронный вдох и ропот толпы пригвождают меня к месту, заставляя вскинуть голову. Прямо перед моими глазами на экране Мена нетерпеливо притопывает ногой рядом с единственным шаром, доверху полным бумажками с именами, и, когда режиссер дает отмашку, что все готово к началу церемонии Жатвы, в объяснениях не остается нужды. Толпа продолжает гудеть, полностью заглушая происходящее на сцене; оставаться на месте становится трудно, и волна негодования утягивает меня за собой. Ропот сменяют крики, топот и свист, и, задрав голову на экран, я вижу, что к нашему квадрату спешат миротворцы. Несколько долгих секунд мои ребра атакуют со всех сторон, и я пытаюсь не упасть под ноги другим, пока волна, встретив заслон из щитов и дубинок, относит меня назад. С нашим дистриктом все не так просто. Иногда мне кажется, что моего отца наказали, поставив мэром — по-моему, никто в здравом уме не захотел был занимать эту заранее расстрельную должность. Уж не знаю, откуда в простых швеях и ткачах, с раннего утра до позднего вечера прозябающих на фабриках, мог взяться этот мятежный дух; наверное, оттого что хуже жить уже не возможно, приходит понимание, что, если у тебя ничего не осталось, нечего и терять. Жаль только, что дистрикты, имеющие доступ к оружию и ресурсам, вроде Третьего и Второго, так глубоко вросли в землю под каблуком Сноу, и нам только и остается что показывать зубы, вооружившись самым близким подобием оружия, что у нас есть — портновскими ножницами и ножами. Вот и сейчас миротворцам быстро удается утихомирить толпу. Разве что время безнадежно упущено — на часах 12:06, когда несколько особо ярых зачинщиков умолкают под увещеванием резиновых палок и моему отцу удается завладеть вниманием остальных. Недовольство, в котором когда-то был смысл, со временем превратилось в подобие игры в двигайся-замри, славную традицию нашего дистрикта. Шесть минут бунта — все, на что мы способны, и Сноу дает нам эти шесть минут, зная, что так мы не отнимем у него ни секундой больше. Когда я снова могу стоять прямо и поворачиваю голову, ища глазами Лестрада, он видит меня — но его улыбка выражает только печаль. И до меня наконец доходит. Все это время он пытался бодрить себя. Двое. С упавшим сердцем, я чувствую, как губы против воли сжимаются в извиняющейся улыбке в ответ. Как будто это я во всем виноват. Как будто это — моя вина. Волна стыда обжигает щеки; мне стыдно и противно от самого себя, но каким-то образом я заставляю себя не отводить взгляд. Без лишних предисловий мэр начинает произносить речь, и в воцарившейся тишине я слышу дыхание стоящих вокруг меня людей. Но громче этого, перебивая даже торжественную речь — «Настало время раскаяния и благодарности…» — стучит мое собственное сердце. Несмотря на яркое солнце, слова отца раздаются над площадью, будто раскаты грома, и, пригвождая электрическими разрядами к месту, стекают по спине холодными каплями пота. Мной снова овладевает то странное необъяснимое чувство, предчувствие; не встретив преграды из бесконечного потока мыслей, оно поднимается из глубин и накрывает меня с головой. Жатва выберет меня, я знаю это. Я буквально вижу, как Диамена вытаскивает из шара бумажку и, раскрыв ее, называет мое имя. Страх, подобный этому, я испытывал лишь однажды. «После наводнений и засухи, голода и болезней…» «Лишь один народ нашел в себе силы создать на обломках старого мира…» «Словно феникс из пепла, Панем возродился из руин и трудолюбием своих создателей был обречен на процветание…» «Перевернув черную страницу истории, двенадцать оставшихся дистриктов поклялись в вечной верности столице, и в знак прощения Капитолий даровал своим подданным Голодные Игры…» Только тогда я чувствую, что у меня действительно есть сердце — когда от ужаса оно ноет так, словно весит тонну, и стремится покинуть ребра под действием собственного веса. Отец говорит о новых правилах, и по толпе, словно по команде дрессировщика, проносится рябь негодования. Тишина после, когда он зачитывает короткий список прошлых победителей, лучше слов говорит о том, что на этом инцидент с Капитолием исчерпан на сегодня и на весь последующий год. Победитель Пятьдесят Пятых Голодных Игр Джон Ватсон нехотя поднимается с места под не слишком воодушевленные аплодисменты земляков. Опираясь на трость, он кивает толпе, но его невидящий взгляд остается направлен выше голов, и мне вдруг приходит в голову, что он смотрит на что-то, что находится за тысячи миль отсюда. До него Восьмой побеждал в играх лишь однажды, но того человека уже давно нет в живых. Ватсон единственный ментор на протяжении многих лет — и останется им, пока не умрет или, что менее вероятно, пока у дистрикта не появится новый победитель. Он не выглядит злым, скорее отстраненным и замкнутым в себе. Его нелюдимость дает почву для слухов. Говорят, он давно уже бросил учить трибутов и прячется у себя в комнате, как только отключаются камеры. Говорят, после Игр он запирается у себя в доме в пустующей Деревне Победителей и не выходит оттуда до следующей Жатвы. Я никогда не встречал его в иных декорациях, кроме этой сцены. Не знаю, насколько правдивы слухи, но если так — я его понимаю. В прошлом году один из наших участников подорвался на стартовой платформе еще до начала Игр. То, что капитолийцы выслали обратно в деревянном ящике, хоронили, не открывая. И так из года в год уже практически двадцать лет — кто в здравом уме станет его судить? Мне становится не по себе, даже когда я просто думаю об этом. В дистрикте, меж тем, Ватсон до сих пор пользуется уважением — после победы Восьмой, как и полагается, весь последующий год осыпали дарами, преимущественно продовольствием, и люди все еще гордятся своим победителем, — пускай он и знать не хочет никого из них. Но если смотреть на это глубже, в Играх не бывает победителей, и это все, что нужно знать, о мире, в котором мы живем. Двадцать лет улыбаться на камеру, глядя на то, как умирают твои трибуты, молодые юноши и девушки, иногда совсем еще дети. Бойня — только прелюдия к настоящему представлению. Вот оно. Мэр представляет нашего эскорта, и Диамена желает участникам удачи (никто давно не обращает внимания на то, что ее «И пусть повезет сильнейшим» звучит как насмешка над всеми нами) и сбивается на привычной фразе, с которой начинала жеребьевку из года в год. «Дамы вперед», — больше не актуально, ведь шар теперь один, общий для юношей и девушек. «Что ж, начнем, пожалуй», — вместо этого неловко говорит она, и как будто даже волнуется, суетясь на своих ходулях по направлению к шару; хватается за лицо, заглядывая внутрь, словно не знает, с чего начать. Словно делает это впервые. Конечно, Сноу не дурак, чтобы не понимать, что никакого равенства не существует. В шаре гораздо больше мужских имен, ведь тессеры на семью по возможности берут те, кто сильнее, старше. Не девушки и не дети. Так что, надо полагать, если все сложится удачно, в этом году капитолийцы наконец получат свою «настоящую бойню». Хотя одному лишь Богу известно, какие еще идеи роятся в их пустых как болванки от манекенов головах… Она крутит его и крутит, улыбаясь в наставленную на нее камеру. Каркас юбки качается из стороны в сторону и меж колец мелькают обнаженные, белые точно мел ноги. Толпа не шелохнется, когда она выбирает бумажку из самой глубины и вытаскивает ее на свет. Я сглатываю. Прочистив горло, она разворачивает ее и выдерживает торжественную паузу. — Виктор Лестрад! По площади проносится вздох, как это бывает, когда выбирают совсем еще ребенка. Все вокруг разом поворачиваются, пытаясь высмотреть бедолагу. Операторы не зря едят свой хлеб, — камера безошибочно выхватывает из толпы ошеломленное лицо мальчика и транслирует его распахнутые глаза на экраны по периметру. Я уговариваю себя не смотреть на его старшего брата, но не могу. Лестрад выглядит так, словно из него разом вынули жизнь. Виктору, Вику, — двенадцать, и он был болен сколько я его помню. Не может быть, чтобы Лестрад позволил ему взять тессеру, но тогда с именем, записанным всего однажды, его невезение можно назвать фатальным. Может быть, так… За эти секунды после выбора в моей голове проносится столько мыслей, за которые мне стыдно, что я краснею и леденею одновременно. Облегчение, которое я ощущаю — меня тошнит от себя, но оно все еще здесь. Объяснения, которыми я оправдываю произошедшее, не могут принадлежать мне. Диамена снова повторяет имя, и дети расступаются, давая Вику проход. Теперь его видно всем, и тишина на площади становится абсолютной. Он дрожит так сильно, что это не ускользает от камер. Его тощие ноги с опухшими коленями — не представляю, как на них можно ходить, не то что участвовать в Играх. Кто-то мог бы вызваться добровольцем вместо него, да только вот в нашем Восьмом таких ненормальных нет. И все же невозможно не испытывать жалость к этому испуганному ребенку, что, того и гляди, упадет под ноги подталкивающему его миротворцу. — Да пустите же меня! Я доброволец! Я машинально разворачиваюсь на звук голоса, но еще до того, как делаю это, знаю, кому он принадлежит. Лестрад. Чертов идиот! Конечно, это очень благородный жест, но в нем нет совершенно никакого смысла. Он пытается спасти брата, а что будет с его семьей? Вторя моим мыслям, Диамена берет микрофон. Она кажется сбитой с толку — еще бы. За все Игры, что я видел, в нашем дистрикте никогда еще не было добровольцев. Держу пари, никто уже не помнит регламент. Мне жаль, что это произошло с Лестрадом, но ему придется смириться. — Это прелестный порыв, но… — неуверенно начинает она, но толпа начинает гудеть, заглушая ее слова. К гулу присоединяется топот, и она отворачивается, чтобы посоветоваться с остальными. Низкий рокот, в который сливаются голоса присутствующих, напоминает гул, исходящий от электрической изгороди, окружающей наш дистрикт по периметру. Диамена на сцене кажется совершенно растерявшейся. Ватсон с одной стороны и отец с другой, хмурясь и жестикулируя, объясняют ей что-то, чего мы не слышим в микрофон. Я судорожно пытаюсь вспомнить, что говорит на этот счет Книга — свод правил, составленный создателями Игр. «Каждый из участвующих в жеребьевке имеет право вызваться добровольцем вместо трибута того же пола», — с упавшим сердцем вспоминаю я как раз в момент, когда вижу, что мой отец активно кивает чему-то, что говорит ему наша эскорт. Забытый в этой неразберихе, Лестрад, растолкав всех, уже выбрался из квадрата. Когда он зовет брата, тот останавливается у ведущих на сцену ступеней, готовый упасть без чувств. Он наклоняется, что-то втолковывая мальчику, но тот не перестает мотать головой. Закрепленная на кране камера, подлетев, едва ли не утыкается Лестраду в лицо. Он выпрямляется и кладет руки брату на плечи. По площади разлетается его громкий голос: — Виктор очень болен. — Как по команде воцаряется гулкая тишина. — Он не продержится на Играх и минуты. А я здоров и силен, и я хочу участвовать! Чего вы хотите — зрелища или легкой добычи? Если вы хотите шоу, я обещаю, вы его получите! Его слова звучат в моей голове и отражаются эхом от окружающих площадь зданий. Когда оно замолкает, тысячи людей начинают перешептываться с новой силой, накрывая огромную площадь непроницаемым куполом шума, словно произошедшее разворошило гигантское осиное гнездо. У меня закладывает уши; в какой-то момент гул переходит в писк, будто на всех телевизорах города разом прервалось вещание единственного канала, транслирующего церемонию в дистрикты. Но мне все равно. Я смотрю лишь на экран, — Лестрад, наклонившись, продолжает что-то выговаривать брату, которого миротворец удерживает на расстоянии от него, — но из-за слепящего солнца лицо превращается в размытое пятно до того, как я успеваю понять, что оно выражает. Вернувшись к микрофону, наша сопровождающая выглядит еще более взволнованной, чем прежде, но ее следующие слова объясняют, что это волнение иного рода: — Прошу прощения, дорогие дамы и господа, за эту небольшую задержку. — Микрофон оглушительно пищит, заставляя толпу замолчать. — Удивительные дела творятся на наших с вами глазах! — Не может быть… — Без преувеличения скажу, что именно ради таких моментов мы с вами живем! Я как никогда счастлива стоять на этой сцене и вместе с вами стать свидетелем того, что только что, — произносит она с расстановкой, — в нашем дистрикте появился первый в истории доброволец! Итак, поприветствуйте победителя нашей Жатвы, первого трибута от Дистрикта Восемь! Ну же! О, я так волнуюсь! — она отклоняется от микрофона и со счастливейшей из улыбок, на которую только способно ее фальшивое капитолийское лицо, начинает хлопать в ладоши. — Нет!.. Услышав это, Виктор падает на колени, и Лестрад бросается, чтобы помочь, но один из миротворцев отталкивает его, а другой уже ставит мальчика на ноги. Пока они ведут его, сломленного горем, на место, его брат поднимается на сцену и, беспокойно смотря ему вслед, становится между Ватсоном и Меной. Нет, нет, нет. Случившееся не доходит до меня, и я продолжаю смотреть, повторяя себе, что это не может происходить на самом деле, в этом нет никакого смысла… Тысячи шансов. Тысячи людей, имена которых мне ни о чем не говорят, которых я даже не знаю. Всего одно движение руки и одна бумажка. Одна. Повезти может многим, но неудача — неудача знает, куда ей бить, чтобы произвести лучший эффект. Для этого ей даже не обязательно бить в тебя. Лихорадочно соображаю. Мне нужно что-то сделать. Что я могу? Этого не может происходить. Что я могу? Мне нужно… «Кто вы, наш храбрый доброволец? Дайте-ка угадаю, любящий старший брат?..» Дальнейшее из происходящего на сцене я слышу, как в вакууме. Кто-то толкает меня локтем и спрашивает, в порядке ли я. — А? А, да, — говорю я невпопад, чувствуя, что едва могу шевелить губами. Что с тобой? Хватит. Жатва еще не закончена. У тебя будет сколько угодно времени, чтобы жалеть себя, а сейчас приходи в чувство, ну! Вещи происходят, пока могут происходить. В этом нет никакого смысла. Пока оживленная Диамена рассыпается в похвалах, стараясь всячески подбодрить своего трибута, я не в силах оторвать от него взгляд. Он едва ли слушает, о чем трещит эта капитолийская идиотка, и я пытаюсь перестать примерять на себя, что он может чувствовать, стоя там, на сцене, и зная, что скоро умрет, что, скорее всего, видит все это в последний раз. Мне больше не страшно. Мне больше не страшно, потому что ничего из этого не может происходить наяву. Хватаюсь за спасительную мысль. Это просто еще один из моих кошмаров, из которых не найти выхода, так? Я перебираю все способы, которые только пробовал, чтобы проснуться. Я не должен думать об этом, так? Я подумаю о чем-то еще. Это не работает. Все тело словно онемело. Наш квадрат совершенно безмолвен, и я заглядываю лица, пытаясь уловить в них отражение собственного ужаса, но не нахожу ничего. Это кошмар, но это не сон. И мне необходимо взять себя в руки, чтобы досмотреть его до конца. Когда Лестрад, подбодренный покровительственным похлопыванием моего отца, под вялые аплодисменты занимает место, предназначенное первому трибуту, наступает время второго выбора. Качаясь на своих высоких шпильках, как крайне неустойчивая конструкция, Мена проходит к шару и запускает его без пространных предисловий. Она кажется совершенно оправившейся после того, как первый выбор сбил весь намеченный ею сценарий. Опустив в шар длинный сверкающий рукав, она достает бумажку и медленно подходит к микрофону. Каждый шаг ее бледных ног сопровождается гулким ударом сердца у меня в груди. Когда она останавливается, солнце, отразившись от хрусталя на ее многоэтажном платье, слепит глаза так, слово целит только в меня. Пока я пытаюсь вернуть себе зрение, бумажка уже развернута. А стоило напрячь слух. — … Холмс! — слышу я, и секунду спустя сердце вспоминает, как стучать, и теперь уже колотится, как бешеное. Мир расплывается у меня перед глазами. Вот я — оказался совершенно не готов к тому, что казалось мне неизбежным. Земля крутится вместе со мной, и я едва распознаю мелькающие вокруг лица, пока протискиваюсь к проходу. Люди не расступаются передо мной, как обычно расступаются перед трибутами, словно боясь, что неудача перейдет на них; их перекошенные физиономии наслаиваются друг на друга, мелькая перед глазами, как окна проносящегося мимо поезда. Звон в ушах окончательно заменяет мне звуки, пока не стихает и он. Потрясенное лицо отца на экране. «Шерлок», — читаю я по губам и в следующий момент камера переключается на моего брата, медленно плетущегося к сцене под гробовое молчание остальных. Сперва я не понимаю, что происходит, но затем… Не мое имя, доходит до меня наконец, а Шерлока вытащила из шара Диамена. Шерлок. Понимание произошедшего, вспыхнув в голове, вопреки моим ожиданиям, делает все простым, и лед, сковавший меня, уступает место горячей решимости. Я знаю, что должен делать. Судьба, пускай я никогда в нее не верил, затаскивает меня на эту сцену буквально за шкирку. Я оказываюсь в проходе и в три шага догоняю брата. Он замечает кого-то рядом и, подняв свои огромные от страха глаза, пугается еще больше. — Отправляйся обратно, — говорю я холодно, чтобы не разжалобить самого себя. К моему удивлению, он слушается без слов. Я поднимаюсь на сцену, наблюдая ошеломленные лица Диамены, Ватсона, мэра… отца. Он смотрит на меня так, будто увидел привидение. Словно я уже мертв. Словно ему и в голову не приходило, что я могу это сделать. И все же все происходит так… правильно, что не смогут объяснить никакие слова. Будто… ступив на эту сцену и оставив позади такое долгое ожидание, я наконец чувствую облегчение. Должно быть, что-то в моем виде пугает, потому что лица у них такие, словно Жатва выбрала не меня, а их. Один лишь Лестрад, отрешенный, смотрит сквозь меня, и, так и не сумев перехватить его взгляд, на какой-то миг я и правда чувствую, что меня здесь нет. Тем не менее, это длится всего секунду, и я встаю рядом с Диаменой. Вблизи тортоподобный каркас, выполняющий роль платья, смотрится еще смехотворнее, чем из мужского квадрата. Некстати вспоминается, что однажды парень из нашего дистрикта сшил для нее платье. То самое, в котором она вытащила его имя из стеклянного шара Жатвы. У хорошего портного половины узора всегда стыкуются на швах. Она кажется ошарашенной, но после того, как она самолично позволила этот фокус Лестраду, ей нечего мне возразить. — Я Майкрофт Холмс, — объявляю я, — и я добровольный трибут от Дистрикта Восемь. Неожиданно для меня, — я даже вздрагиваю, — в толпе раздается свист, который тут же подхватывают остальные. Стоящая рядом Мена бледнеет даже больше обычного, если это вообще возможно, пока публика — именно та, что по идее должна бы требовать хлеба и зрелищ, — освистывает происходящее на сцене и главным образом ее. К тому моменту, когда миротворцы начинают наводить порядок и пускают в ход дубинки, на площади начинает твориться неразбериха. Отблески от ее платья то и дело бьют мне в глаза. По лбу мэра струится пот, когда он безуспешно пытается привести своих подопечных в чувство, тогда как это не помешало бы ему самому. Я смотрю на часы — шесть минут. Режиссерам придется как следует попотеть, чтобы слепить из отрывков съемки картинку, которую можно пустить в эфир. Ни за что бы не поверил, что в остальное время эти люди шьют наволочки для капитолийцев, не будь я одним из них. Наконец шесть минут спустя все снова готовы слушать. Мэр зачитывает Договор с мятежными дистриктами, а после приглашает нас с Лестрадом пожать друг другу руки. Единственный раз, когда мне действительно необходимо, чтобы он посмотрел на меня, он отводит взгляд.