сахар под сердецем
23 июня 2022 г., 22:36
— Но мне кажется, что жечь — это слишком.
— Твоё мнение станет прекрасным наполнителем для мусорного ведра, — парирует Минхо.
Он вечно говорит что-то страшное.
«восемь лет назад дети похоронили дворняжку» — присцилла среди звёзд
***
Густая, грязная, агрессивная, текучая, горько-горяче-горючая, переливающаяся почти чёрным нутром в голубоватом свете дешёвой лампочки, она распласталась нелепыми винно-чернильными кляксами на холодном кафельном полу, местами забрызгав одежду. Сейчас она становится совсем другой, меняется до неузнаваемости, прячет свою жестоко-самовлюбленную натуру куда подальше, остывает, недвижимо-стеснительно блестит, пахнет уже не арматурой и расширенными зрачками, а хлоркой и гудяще-зудящим стеснением. Ян полощет тряпку в ведре — стащить его было легко (просто взял и непременно вернёт, честное-обязательное) — с коричнево-красной водой. Смахивает на болото, заросшее водорослями и илом у берега — в середине чуть почище, можно даже увидеть грязного и блестящего себя, — и в болото окунается уже старая, хрустящая после полной сушки в подсобке тряпка из чьей-то заношенной до пятен и дыр.
Она — это кровь.
У стены холодно и неуютно настолько, насколько может быть, когда тебе ненароком полоснули чем-то острым и блестящим по рёбрам для отвлечения внимания, вдарили по кадыку так, что в глазах взорвались медовые метеориты, а кончик языка оказался сиротливо валяться на деревянном полу клуба. Причём, изо рта лилось больше всего тошнотворно-неправильной крови, а криво расползшаяся кожа на рёбрах саднила и тянула, но почти не плакала гранатом.
Вообще, сидеть здесь как-то смешно и противно. С мурлычущим себе под нос что-то агрессивно-электронное с излюбленных дисков Яном, заботливо-заебато убирающим то, что натекло с его откусанного языка. С Шульцем, у которого на волосах блестящий кружочек конфетти и в кармане обычных плотных шорт торчит что-то колюче-плакуче-режущее, может быть даже нож. С Бонни, сидящим буквально в полуметре на корточках, со своими отросшими торчащими волосами, головой набок и внимательными глазами щенка. Погладь, приласкай, улыбнись — и тебе откусят лицо, без шуток и отвращения вонзятся туповатыми зубами в щеки, дернут на себя, оставят удивлённо торчать глазные яблоки и оголят череп. Если уличные собаки делают это хотя бы для удовлетворения потребности в пище, то уличные дети делают это для яркости воспоминаний. Чтобы было что потом вспомнить, если случайно сдернут с помостов для прыжков в воду и не всплывёшь. Оставляешь след, себе — в голове, на подкорке, в недрах разума, другим — где угодно, как душа пожелает.
Когда-то все всех уважали и все всем верили, но потом, после «когда-то», — нет. Потом — крах, мелкие перепалки, брошенные и разграбленные дома, мода на хлопушки из подручных средств — до глухоты и тремора от испуга — и рогатки с тугими резинками и хорошей мобильностью. Своим размером рогатка лучше прута — компактнее. Пусть она никогда специально не оставит длинных багряных царапин, зато пробьёт кожу до синяка или мясной, блестящей клюквой вмятины (смотря чем, кому и куда) — потом шрам и немного слёз из-за подпорченной щеки или живота, там ведь нежно и мягко. В глаза не целились потому что ребяческого ума хватало всё-таки. Наверное.
На двери изнутри уборной повесилась табличка с рациональным "Вымой руки!" и припиской синим маркером ниже "застегни ширинку, бро". В дверь никто не заходит и не заходил до этого, что нисколько не в порядке вещей здесь, а они тут сидят около... Скольки? Половина, час, два? Может вообще пятнадцать минут и это игры воспалившегося разума, шут его знает, но Шульц закуривает и Кину омерзительно-сильно хочется затянутся дешёвой сигаретой, какие всегда есть в карманах олимпийки Перси, хотя обычно он к такому и не притрагивается — мать на это остра, учует — останешься без головы, ключей от хаты и с ногами в полосах от подвернувшегося под руку хлесткого и хитрого, сдирающего кожу если пороть с потягом.
— Чего ж ты, такой мелкий, и лезешь куда не просят, а? — дым рассыпается в воздухе, а у Шульца гудят веки. Щиколотки холодит грязный, кое-где липкий и истоптанный уличной обувью пол. Чёткие следы подошв блуждают от умывальников к кабинкам и на выход. — Сидел бы в своей канаве, носа бы не показывал. Зачем полез к ним? Не отцепятся ведь.
— Это вы виноваты, — язык всё ещё щиплется, ощущается непривычно-неправильно, будто онемел. У Кина какая-то непонятная, глупая обида в горле, которую и точным словом назвать не выходит — промахиваешься. — Вы. И ты, и он, — парень кивает в сторону Яна, отполоскавшего тряпку и разглядывающего подбородок в зеркале, — и все они. Вы вечно что-то затеваете и у вас всё хорошо, все счастливы и живы, а у нас... У нас...
— А у вас разруха, бедлам и дохлые мухи в пиве плавают от тоски. Мы знаем, не переживай, — краешек губ Яна дёргается, когда он замечает отставшиеся кое-где капли и разводы чего-то тёмного. — Не всё так хорошо, поверь. А теперь, блять чтобы я тебя не видел ни в этом клубе, ни у себя во дворе, ни у Лоунера под боком, понял? Иначе языка у тебя не будет вообще. Отрежем, зажарим и скормим тебе же.
Шульц сбоку лишт молча пыхтит дотлевающей сигаретой— ему умный мальчик Кин незаметно двинул под рёбра локтем. Место удара болит изнутри и это странно и гадко, потому что вроде все хорошо, а вроде никак. Ни вдохнуть по-нормальному, ни выдохнуть, лишь сипеть в фильтр меж губ от боли и слушать как из-за двери воет попса.
— Не отрежете. Вы только пиздеть и ссыковать горазды. И в курятник к тебе не я лазил, — Кин привстаёт, качаясь как после крепкой настойки, хотя даже не пил, и ползёт к умывальникам. Буквально ползёт, ладонями шаркая по полу.
— В курятник, — Шульц хмыкает, затягиваясь в последний раз. — В курятнике был Эд, а вот ты втихую спизданул шнур от антенны для телика. — Взгляд скользит по умывающему грязно-ржавый, в засохшей крови и слюне подбородок Кину. В зрачках мелькает даже толика сожаления, но это быстро проходит. — Давай так. Либо ты тихо уходишь домой и носа ближайшее лето из него не кажешь, то ым тебя больше не тронем. Если же нет, — У
Шульц будто бы задумывается, бросая глазами предложение высказаться ещё двоим, находящимся в комнате.
— А можно на шею кирпич и в болото под Лопоченским? Там есть лягушки, я недавно хотел поймать парочку, но идти одному — слишком скучно, — в щенячьих глазах мелькает интерес к ситуации, но видя как Шульц морщится, Бонни снова принимается скучающе-разочарованно рассматривать бусины и нитки на браслетах, коими было увешано левое запястье. — Ну нет так нет, схожу с Августом.
— Ну, придумаем что-нибудь экзотичное, не переживай, — у Яна челка мокрая и торчит во все стороны, куда не должна. На губах — маленькая добрая улыбка. — Можем отвести в чащу и выкинуть там.
Дверь скрипит. За ней — гости.
***
Дверь скрипит. За ней — гости.
В комнату вваливается орава детей-десятилеток (кому-то чуть больше, кому-то чуть меньше, не важно, они всё горят жизнью). У Шульца разбита губа в кровь так, что даже на щеке маленькие царапинки, а Вилу разодрали футболку на боку — хорошо, что молочная кожа не пострадала. В огромных чайных глазах плещется удивление, прорываясь даже сквозь ангинную усталось. На стол рядом с высокой кроватью Хёни сваливают всё — полевые цветы; яблоки, настолько багровые снаружи, насколько бело-прозрачные изнутри; кто-то принёс наполовину чистый альбом и карандаши.
Болеть — отстой, а болеть летом — отстой вдвойне, поэтому все улыбаются, разглядывая бледного мальчика на облачной подушке, дарят ему накопленное солнечное тепло. Загорелые детские руки поочередно обнимают Хёни, чтобы ощутить то, что он живой. Не испарился, не исчез, а лежит и шмыгающе дышит, трёт покрасневшие глаза и улыбается.
Он хорошо улыбается. Мелкозубо, коротко и хорошо настолько, что улыбаются все.
Бабушка стоит в дверном проёме и тоже улыбается. Она любит внука, любит детей, любит шалости, любит венки, которые плетут Сэмми с Шульцем по четвергам, поэтому не мешает им осторожно бунтовать.
***
Они поют так громко, насколько хватает воздуха, жизни и закатных лучей. На дороге у поля — глиняная пыль и отпечатки босых стоп. У Марка приятно гудят лодыжки, счастливо визжат пальцы рук и глаза светятся скорлупками фундука в лаке. Чёрные ресницы вздымаются с каждым вздохом и дуновением ветра, на кончике языка пляшет ягодный сок, а в позвоночнике стреляет ломанной пихтой, смолящей слезами. Рядом — самые близкие дети лугов и пашен, ведомые муравьиными колониями и сколоениями земляники на склоне к берегу.
Ёжи перед ночью выныривают из норок, а небо живо рыжеет языками пламени. Сухие ветки трещат, подогретый на ч ть чадящем костре хлеб с водой является лучшей едой на свете, а в ямочках на щеках прячутся счастливые божьи коровки, выпрашивающие поцелуи.
Как же хорошо жить иногда, представляете? Особенно когда под сердцем рассыпан сахар, а над ним — чья-то теплая ладонь.