°°°°°
В комнате стоит звенящая тишина. В окно бьёт осенний ветер, падают листья, и Фёдор даёт слабину: наливает себе кваса, пристраиваясь в кресле напротив тёмного камина. Он обжигает язык, оседает на нёбе лёгкой колкостью и стушёвывает очертания пустой во всех смыслах комнаты, как бывалый художник. Фёдор закрывает глаза, не в силах взглянуть на другое кресло. Кресло Ивана. Он думает о нём так много и так болезненно впервые за долгое время. Они всегда были солдатами, а потому возможность потерять его всегда маячила за их спинами напоминанием, что возможно всякое. Они всегда были гришами — раковой опухолью на двух ногах для всего мира, а потому не стоило обманываться, что их обойдёт стороной какая-либо беда. Фёдор делает ещё глоток, стискивая стакан до ползущих по стеклу трещин. В теории, конечно. Он хоть и сердцебит и пальцы у него сильнее, чем у какого-либо арфиста-пиониста, но сломать стекло — маловероятно. К тому же зачем? если крошится что-то в груди. В голову с очередным ударом ветра врываются мысли об остальных, в частности о заклинательнице солнца. Неужто Алина не смогла их вытащить? Неужели тьма сильнее их всех? Он допивает остатки одним глотком, морщится, не привыкший к крепкости алкоголя, и тихонечко вздыхает, будто пробиты сами лёгкие. Он думает о каждой из их с Иваном встрече при патрулировании Малого, о каждом поцелуе урывками и тайком в тёмных коридорах, под лестницами и после военных советов. О каждой близости, сворованной, но бесконечно ценной. Думает о Зимнем Бале, когда вокруг было столько народа, что трудно дышать, но он, Иван, всё равно позволил себе съесть кусочек пирожного с рук Фёдора. Немного смущенный, пытающийся склеить разорванную маску беспечности, Иван замирает у него на изнанке век. Скользящие движения, неловкость столкнувшихся пальцев, с нежностью на их кончиках, с толикой потрескивающего пространства и бликах света, отражающегося в глазах напротив. Фёдор прижимает пальцы к переносице, не выдерживая, и морщится вновь. Это непривычно — заменять его. Это больно — не иметь его рядом с собой. Это невыносимо — мириться с мыслью, что его, скорее всего, больше нет нигде. Он, наконец, сдаётся и позволяет частям целого распасться на куски.°°°°°
Следующее утро ничем не отличается от череды предыдущих. Несвежая рубашка, недельная щетина и тёмные круги под глазами красноречивы, но не так, как Сафина, поджимающая губы при взгляде на него. Она больше не пытается заговорить о Нине — именем которой названа ещё одна дыра в груди, — и он ей даже благодарен. Мысли о Зеник, о её предательстве из-за дрюскеля и биение неуёмного, слишком большого и огненного сердца по нему же, вызывают тошноту. Пальцы, слегка подрагивающие, изменяющие выучке, поддерживают края карты, дабы те не свернулись. — Это будет последняя попытка, — сиплым голосом обещает Фёдор, почти не смотря на Надю и Давида. Женя на себя смотреть заставляет. — Соберём скиф. Возьмём двух инфернов. Хэршоу и… Их обрывают внезапно — так входит занозка в плоть, то есть подождать, конечно, можно, но игнорировать получится вряд ли. Кириганский опричник отдаёт им честь и не успевает слова вымолвить: Фёдор всё читает по глазам. Оттолкнув мужчину и выпорхнув в коридор, он переходит на бег. Ощущения ему тоже изменяют, потому что свистящий затхлый ветер дворца, шарканье шагов и суматоха за спиной сливаются воедино, а поток самых страшных и смелых мыслей, таящих в себе одну надежду, вынуждает сердце биться в разы быстрее, шуметь не только кровь, но и кости. Яркий свет, высвободившийся вместе с распахнувшимися дверьми, бьёт по глазам. Те слезятся. И ноги подводят вот так, предательски, почти у подножья крыльца, потому что мир в одночасье сужается до потёртого, сгорбленного силуэта. До живого Ивана. До самого тёплого, пропахшего всеми равкианскими травами и прибитой пылью дорог, кровью и потом, Ивана. Его чёртового Ивана. — Святые, живой, — почти скулит куда-то в ярёмную впадину Фёдор, когда сжимает мужчину в объятьях бережливо и дрожаще, будто он тоже распадётся на куски. Вот ещё секундочка, и от них не останется ничего, кроме пыли. — Не их благодари, а Дарклинга, — едва живым голосом отзывается Иван, не изменяя себе и своей хмурости, но, Фёдор готов поклясться, потому что знает того, как облупленного, где-то под пластами небрежности и солдатской выправки кроется неестественная для характера, но искренняя для души нежность. Она проявляется в шершавых поглаживаниях плеч самыми кончиками пальцев, в отсутствии пространства между ними, в конце концов, в тянущемся навстречу Иване. В гуле их сердец, наконец, громыхающих в унисон. Фёдор приподнимает его лицо, поджимая губы, когда видит повязку на левом, отсутствующем глазу, росчерк неровных, уродливо заживлённых шрамов, но потом проходится по колкосте подбородка в жесте ласки и поддержки, силится высказать всё-всё, томящееся, рвущееся наружу, всегда существовавшее внутри, но не снаружи. Иван кивает невпопад, смеётся лающе, как умеет, и непривычно трётся щекой об подставленную руку, как кот. Большой хмурый кот. И надо бы вскрикнуть на стоящих подле дверей Сафину, Костюка и Жабину, слишком любопытных (двоих из), чтобы уйти, слишком смущенных (одного из), чтобы воспрепятствовать подглядыванию-подслушиванию. И надо бы узнать, а где, собственно, Дарклинг. Но всё это — вторичное, отогнанное на второй план. — Мне, наверное, лучше замолчать, — вдруг, тяжело, но облегчённо вздыхая, замолкает Фёдор. — Нас слышат. И… — Плевать. Ты можешь продолжать, потому что я тоже. Тоже помыслить не могу о том, каково это — потерять тебя. Фёдор запинается, сбитый с толку откровенностью, но притягивает к себе иваново, улыбающееся лицо, чтобы крепко прижаться друг к другу дрожащими губами.