***
— Здравствуй, кабаре. Иеремия подставляет лицо навстречу холодному ветру, позволяя тому осушить его слёзы. Всё вокруг — словно дождливый день, падающий сверху серой, грязной водой, он размывается каплями, скапливается влагой в уголках глаз, растворяя в себе всё хорошее, что ещё оставалось. Иеремия должен бежать, разорвать сомкнувшиеся вокруг ног цепи, прочь, как можно дальше от этого места, но он остаётся, подобно сломанному, беспомощному механизму, неспособный пошевелиться. Он словно по-прежнему там, в тесной деревянной клетке, бьёт кулаками по стеклу изнутри и открывает рот в беззвучном крике. Иеремия растягивает губы в улыбке, хотя даже это причиняет ему боль. Он тянет руку в карман и достаёт несколько карт — пару помятых и рваных цветных бумажек. Бубны и пики… это могло бы стать идеальной комбинацией для раунда в покер, но вместо этого они лежат здесь, бесполезные, неуместные. Это всё, что он сберёг для этого дня — жалкие сокровища, на которые не купить даже секунды прозрачного, ускользающего счастья. Он проиграл уже в самом начале, но продолжал беречь эти карты как символ лжи фальшивых королей, что размениваются ими, меряя жизнь. Ирония в том, что он — механическая кукла, призрачный дух, Шут и клоун, смеющийся сквозь слёзы, был более настоящим, чем все они… но что ему, кроме горя, принесла эта настоящесть? Когда они звали друг друга танцевать на его могиле, он грустно улыбался, смотря на них сквозь туман. Он лежал под ними, а они прыгали на его костях, радуясь и хохоча во всё горло. Они похоронили его ещё живым, посыпав сверху землёй и забыв о нём сразу же. Он был никем — блёклой краской в яркой палитре жизни, досадным дефектом, пятном на идеальной картине, что портил собой абсолютно всё. Он был собой. Они осудили его за все принятые им решения и за то, как он играл свою роль, считая его таким же бездарным пошлым актёром. Они предали анафеме его душу, открытую так широко, словно специально, чтобы в неё плюнуть. Они топтались по его сердцу, фарфоровому и хрупкому, а он не хотел отвечать им тем же. Он был Миротворцем и, казалось, подобно Христу подставлял другую щёку под всё новые и новые удары. Они протягивали ему руку для сделки, а с неё капала кровь, стекая красными пятнами на чёрную землю. Иеремия прижимает ладонь к груди, туда, где бьётся его сердце. Оно болит, живое, раненое, глупое… такое маленькое, но при этом содержащее внутри целый мир. Он почти чувствует, как сейчас этот мир рушится, осыпаясь гранитом изломанных стен, оставляя после себя лишь серую, грязную пыль. Он так устал. Иеремия с шумом втягивает воздух, в котором ему чудится вонь гари от тлеющих повсюду пожаров. Кабаре мертво, на месте его — лишь пепелище, чёрные остовы погибших зданий, осколки и прах. На ветру противно скрипит старая полусожжённая вывеска. «Карнавал». Он помнит, как смотрел сквозь стекло на неё, забредшую к нему случайно. Как видел глаза, спрятанные от всех за маской. Как чувствовал биение её сердца — неровное, быстрое. Как она уходила, сжимая в руках то, что ей казалось самым дорогим на свете. Как померк свет. Он помнит тьму, что наступила после. Она была его маяком спасения, а он был её звёздным светом. Она была вытатуирована на его коже, впитавшись каждой клеточкой, став выжженным клеймом на краю сознания. Она… просто была когда-то. Очень, очень давно. Иеремия вздрагивает от касания ледяного ветра к коже. Когда твоему телу так холодно, его можно согреть одеждой, но чем согреть замерзающую душу? «Любовью». Он измученно улыбается сквозь душащие его слёзы: он по-прежнему жив, укрытый её любовью, словно одеялом, и это единственное, что может сейчас согреть его и убить. Тлеющие останки воспоминаний, за которые он цепляется с последней надеждой умирающего, пытающегося дышать сквозь толщу воды. Он знает, что в конце концов утонет. Большинство никогда не поймёт, пока не станет слишком поздно. О, он теперь понимает это. Иеремия обнимает себя руками за плечи, словно стараясь стать меньше и закрыть огромную дыру внутри себя, но она становится лишь больше. Ему хочется кричать.***
— Здравствуй, дождливый день. Иеремия протягивает руки к небу, ловя пальцами его ледяные, тяжёлые капли. Они падают, разбиваясь о кожу прозрачными осколками стекла, проливаются наземь, впитываясь в иссушённую почву. Он подставляет лицо ливню, позволяя тому смешаться со своими слезами. Холодно. Как же невозможно холодно. Душа дрожит лихорадочно, пытаясь найти тепло — человеческое, живое, но натыкаясь на зябкость немого равнодушного дня, будто бы замирает с ним тоже. — Приди и смой подстерегающие меня сомнения и убеждения. Иеремия шепчет, обращаясь к ускользающей темноте. Он знает, что там, в предрассветных тенях никого нет, и некому слышать его странную исповедь. Знает — но всё равно продолжает говорить. Возможно он начинает сходить с ума. — Очисти мой разум. Не… — голос надламывается, дрожит, предательски замолкая. «Не уходи». На губах до сих пор горчит вкус отчаянной просьбы, и Иеремия нервно пытается стереть его. Не помогает. Это всё ещё с ним, здесь, следует неотступно, и он видит картины прошлого каждый раз, закрывая глаза. Иеремия прячет лицо в подрагивающих ладонях. Он помнит всё. Ржавые краски угасающего карнавала, безмолвие брошенного одинокого дома, бесконечный лабиринт улиц, в котором он искал её… разные лица, разные места, и лишь их сердца были одними и теми же, соединённые невидимыми нитями сквозь времена и расстояния. Но что, если кто-то обрезал эту тонкую связь? (я буду искать тебя независимо от того, где ты) Он терял её снова и снова, спотыкаясь, падая и поднимаясь опять. Он терял её — а, может, никогда не находил. Иеремия сжимается в комок, раскачиваясь из стороны в сторону. Одежда промокла, прилипая к телу, и ему настолько холодно, что он уже почти этого не чувствует. Темно. Слишком темно, несмотря на восходящее солнце. — Не заставляй меня ждать… пожалуйста. Его голос дрожит. Он ждёт. Он по-прежнему ждёт её. — Здесь, одного… В тревоге и страхе. Он слышит долгий, полный отчаяния крик, и не сразу понимает, что это кричит он сам. Он любил — сильно, искренне, страстно, так, как, возможно, не должен любить человек. Его сердце было слишком большим и больно билось о рёбра, не помещаясь внутри своей тесной клетки. Он любил — и терял. Терял слишком много, и шрамы еле успевали затягиваться, перекрываясь новыми кровоточащими язвами. За всё приходится платить свою цену, но что, если она настолько высока, что вместе с ней теряешь и себя? «Таков мир» — сказал однажды мудрый глупец, и Иеремия лишь усмехнулся, смотря на то, как грустно улыбается в ответ его отражение. Большинство не поймёт, пока не станет слишком поздно, пока в мире не останется ничего, кроме всепоглощающей тьмы, и Иеремия понимает это с такой ясной чёткостью, что хочется кричать от невыносимой тоски. Но он не кричит. — В порядке ли ты, моя любовь? — шепчет Иеремия в пустоту, касаясь ладонями шершавой стены кабаре. Когда-то их сердца бились в одном ритме, и он видел пламя её души даже сквозь расстояние. Когда-то она была его ангелом, чьи крылья он был готов целовать в полёте. Теперь же его окружает лишь тлен, и он, поэт собственного же падения, поёт реквием последней страницы своей жизни. Он больше не плачет.***
— Здравствуй, кабаре. Иеремия встаёт на мокрую, грязную сцену. Пожар не пощадил и её — повсюду торчат обломанные чёрные доски, висят обрывки кем-то забытого реквизита, а под ногами скрипит разбитое стекло. Когда-то всё здесь было полно жизни… сейчас это сложно даже представить. Иеремия глядит вперёд, откуда раньше сотни глаз смотрели на него в ответ. Мужчины, женщины… они все приходили сюда, чтобы забыть о бессмысленности своей жизни. Несколько монет в обмен на пару часов забвения… неплохая сделка, не так ли? — Надеюсь, вы всем довольны? — негромко обращается он к невидимой аудитории. Ветер треплет клочья ткани, словно поддакивая отдельными аплодисментами. Иеремия ёжится. На мгновение ему кажется, что тут действительно кто-то есть. — В этот скромный вечер глумливого, ненастоящего балета, Божоле… — он покачивает в руках пустую, пыльную бутылку. Когда-то она была полна, и её могло быть достаточно, чтобы на время забыться. Когда-то. Для кого-то. Возможно, этот человек давно мёртв. Он снова вздрагивает. — И меня… — Иеремия кланяется. — Было слишком много. Его будто всегда, с самого рождения было чересчур. Весь он — мириад рассыпающихся крошечными песчинками чувств, сотни мгновений, из которых соткано чрезмерно яркое полотно его жизни, был лишним, отброшенным небрежно в самый дальний уголок мироздания. Иеремия улыбается, чувствуя, как рвётся что-то внутри. На востоке небо озаряется первыми солнечными лучами — пока он пел и играл свою жалкую, никому не интересную роль, наступил новый день… надо же, он даже этого не заметил. Солнце греет еле заметно, лаская истерзанную холодом кожу. Иеремия закрывает глаза, позволяя теплу войти внутрь, обнять уставшую душу — нерешительно, будто тепло боится гнева ещё не ушедшей ночи. Он дрожит. Наступает новый день — ещё один для бега с волками. Иеремия не оглядывается. Он знает, что они где-то там, ждут его, прячась во тьме, но он не смотрит на них. Сейчас здесь только он и умирающее кабаре, свидетелем последнего дыхания которого он хочет стать. Всего лишь несколько убегающих сквозь пальцы мгновений прежде чем он продолжит свой путь. Она тоже где-то там, так близко и так невозможно далеко, он тянет к ней руки, но пальцы нащупывают одну пустоту. Он прижимает ладонь к груди. Лучи солнца греют сильнее, обволакивая теплом тело, но оставляя ледяным сердце. Уже почти не больно. Мертвецы не чувствуют ничего. — Прощай, кабаре. Иеремия уходит, не оборачиваясь. Он знает, что больше не вернётся.