Не забуду ночи при луне и твою улыбку Ты открытку подарила мне, а на той открытке…
коюки положила одну свою ладонь осторожно хакуджи на плечо, а вторую вложила в его приподнятую в недоумении руку с грубыми пальцами (он очень иногда боялся их грубостью поцарапать или навредить коюки). она подняла голову и заглянула своими глазами в глаза-небо аказы и начала покачиваться в ритм песни, положив подбородок опешевшему хакуджи на грудь. — яхта, парус, — запела она тихонько, смотря на него влюблённо-влюблённо, так, что сердце трепетало. аказе никогда не верилось, что на него могут смотреть так, что наворачивались слёзы на глаза от осознания этого. парень покачивался с неё в такт, немного закруживая девушку. — в этом мире только мы одни, — запел он в ответ, наблюдая за тем, как шевелятся плавно девичьи губы. и вправду: сейчас мир хакуджи был таким крошечным и тёплым, он пах яблоками и застыл словно в ожидании медовых лепёшек. мир был в глазах коюки. — ялта, август, — она заулыбалась широко-широко и потянулась выше, к аказе. — и мы с тобою влюблены, — хакуджи наклонился к ней ниже, наблюдая за тем, как на её белое-белое лицо легла полутень, не затмевающая, однако ж, свет чужой улыбки, что хакуджи не удержался попробовать на вкус. коюки прильнула к нему ближе, довольно жмурясь и улыбаясь в поцелуй, перебравшись одной рукой с плеча до уха хакуджи, легонько проводя хрустальными пальчиками за ушной раковиной, вызывая табун мурашек. хакуджи высвободил руку из пальцев коюки и подхватил её за талию. она отстранилась, чуть испугавшись, но хакуджи крепко прижал её к себе, носом уткнувшись ей в шею. ромашки. ты пахнешь ромашками и сиренью. — ничего страшного, если лепёшки перенесутся на пару минут? — аказа поднял на коюки свои небесные глаза и ласково поцеловал в ключицу, заставив девушку рефлекторно слегка сжаться и залиться румянцем вновь. — думаю, нет, — она взяла в ладони его лицо, скользя взглядом по его светлым подрагивающим ресницам. коюки улыбнулась и неудобно склонилась, чтобы поцеловать хакуджи в веки. — определённо нет. — тогда давай проведём так ещё минутку, — хакуджи словно не мог остановиться, целуя то изгиб между плечом и шеей, то едва-едва касаясь кожи под ухом («ушком»), то вновь поднимая взгляд на любимую-обожаемую-нежную-нужную-незабываемую коюки. — лепёшки приготовим вместе. давай? — посмотрела она него робко и затем добавила тихое: — пожалуйста. — конечно, — в конце фразы так и просится добавить что-нибудь нежное (солнце, сахарок, котик), но хакуджи к такому не привык. да и слишком много чувств — они не помещаются в эти пять-семь букв. коюки нельзя описать никаким словами в этом мире. коюки слишком… —…весна. — что? — ты, — он поднимает на неё глаза, будучи совершенно серьёзным и искренним. он вкладывает обнажённую душу в хрусталь рук коюки и наблюдает со стороны будто, как чужие-родные пальцы гладят её изгибы и изломы, зацеловывают каждый шрам на ней оставленный и залелевают колыбельными вой её, — моя весна, коюки. — а ты, — она смущается, улыбается опять робко-робко, но правдиво-правдиво, — мой вечный рассвет, хакуджи. и сердце хакуджи на секунду перестает стучать.о кухне, радио и лепёшках
23 марта 2023 г., 00:40
— хакуджи, надень тапки, пожалуйста, — коюки собрала свои длинные, растрепавшиеся от лёгкого ветра на улице волосы в слегка небрежный пучок на макушке и убрала две выбившиеся пряди за порозовевшие от лёгкой прохлады уши.
«ушки», — исправился аказа про себя, слабо и глупо улыбаясь, стоя рядом с девушкой у кухонной столешницы. май выдался холодным, а отопление уже отключили, поэтому коюки предусмотрительно включила газовую конфорку и закрыла скрипящую дверь балкона.
да и в целом вся их квартира скрипела, не переставая — скрипели ящики и дверные петли, скрипели местами половицы и расслоившиеся косяки дверей. аказа бы раздражался от этого, не проживи он в такой атмосфере большую часть своей жизни — в колонии никто не заботился о комфорте тех, кто туда попадает. её внешний вид выглаживали перед чёрными глазами камер журналистов, что приезжали раз в полгода, корреспондентов водили теми коридорами, что не сыпались штукатуркой и не пестрели надписями баллончиков; их заводили в те комнаты, где на идеально-белых кроватях сидели идеально улыбающиеся дети. правда, от глаз прессы скрывался тот факт, что в колонии был отдельный ящик с идеально-белым постельным бельем, что доставали прямо перед приходом кого-то из журналистов и прятали сразу же после того, как колокольчик на входной двери прощально звенел им вслед; от глаз скрывался факт, что путём жеребьёвки выбирали из относительно адекватных воспитанников шестеро несчастных и били их до лиловых пятен на поясницах и бёдрах, лишь бы они вели себя, как прилизанные куклы. хакуджи это всё понимал и молчал, периодически презрительно бросая таким пай-мальчикам в коридорах жёсткое, как наждачка: «слабак».
— а что мне нужно было делать? — шипели на него в ответ, обиженно и зло смотря из-под редких ресниц.
— я без понятия, да и мне без разницы, но не унижаться так. ты что, кукла какая-то? или если тебе достаточно вмазать, то ты и платье с кружевным бельём наденешь, улыбаясь? а?
— закрой свою пасть, аказа.
аказу тошнило от всего: от коридоров, от своих «друзей», от стен, от отражения в зеркале, от боли, от счастья, от скрипа полов, от тишины, от всего. его бросили здесь, посреди осыпающейся штукатурки, скрипа полов и кожаных ремней, погнутых мальчишескими пальцами ложек (вилок и ножей не было совсем, поэтому даже редкие отбивные, жёсткие, как подошва, приходилось разгрызать долго и усердно, до боли в шее и челюстях). «хакуджи» в его голове совсем забылось, было смыто на песке его воспоминаний холодной волной смешков и ударов и сменилось на «аказа». все дни были однообразны, и аказа не знал, за что ему держаться; вернее, он не знал, как он продержался и за что цеплялся из последних сил. весь мир тогда походил на вечную зиму, конца которой не было: всюду был её лед и морозы.
но даже после самой долгой зимы наступит весна.
— хакуджи, ты меня слышишь? — коюки в какой-то момент оказалась совсем рядом с ним, взяв в свои ладони его и заглядывая в голубые глаза. аказа вздрогнул, вырываясь из плена холодных рук воспоминаний и взглянул на девушку. коюки смотрела обеспокоенно, но вид её навевал умиротворение: она была в широких белых штанах с узором из нарисованных румяных панд, в чёрной майке и накинутой поверх его, аказы, слишком большой тёмно-розовой рубашкой в широкую синюю клетку; волосы её всё так же были растрёпаны. от коюки пахло ромашками (она упала в них спиной, когда они вдвоём шли домой через давно запущенный, но оттого не менее прекрасный сад) и сахарными булочками едва-едва. коюки всегда пахла по-разному, но каждый новый запах становился запахом дома в голове хакуджи. неизменными в коюки оставался лишь мягкий взгляд её розовых глаз и нежность её. вся коюки была одной неизменной нежностью, что виднелось и чувствовалось везде — в её прикосновениях, поцелуях, розовеющих от смущения щеках, заботливо оставленных на столе любимых аказой жёлтых яблок (именно жёлтых, и коюки это знала), в заваренном с любовью чае с лавандой, в купленных специально для хакуджи маленьких книжек булгакова, маяковского и акутагавы. коюки нежная-нежная, словно совсем ранняя весна; лёгкая-лёгкая, словно пух, что сейчас засыпал своей белизной обочины дорог; ласковая-ласковая, словно ветер, что гуляет майским вечером вдоль улиц, взбирается будто бы вверх по трубам и несёт с собой запах уже отцветающей сирени. — хакуджи?
аказа вздыхает, снова мягко улыбаясь коюки. опять увлёкся.
— прости, задумался, — он обнимает её за талию и целует в оголённое плечо, потом прижимается к нему щекой. — извини, я немного прослушал…
— пожалуйста, надень тапки, ты же замёрзнешь, — она робко кладёт ладони ему на плечи, её щёки заливаются румянцем мягким-мягким, что греет хакуджи виски и сердце. парень отстраняется, ещё держа руки на талии девушки, всматривается в её глаза, что отливают в его душе рубином заката, а затем касается губами её лба, перед тем, как уйти из кухни. тапочки оказываются одиноко лежащими у кровати (хакуджи постоянно их сбрасывает, когда с ногами забирается на кровать читать). коюки на входе на кухню встречает его с ласково-серьёзным взглядом, окидывая парня взглядом, и, улыбаясь, кивает. — что ты хочешь? медовые лепёшки с клубничной начинкой, шарлотку или запечённые яблоки?
— что угодно. у тебя всё вкусно, — о том, что он съел бы из её рук даже бы те подошвы-отбивные он молчит, но коюки понимает.
— мне кажется, тебе бы понравились лепёшки.
— тогда пусть будут лепёшки.
коюки улыбается, включает на радио на подоконнике какую-то случайную музыкальную передачу и раскладывает на столе ингредиенты: яйцо, муку, банан, сахар, какие-то приправы и масло сливочное. хакуджи смотрит на них и, честно, без понятия, как сделать из этого что-то более менее съедобное. у него в целом беда с готовкой, но за процессом ему наблюдать нравится. вернее, нравится, когда это делает коюки: во всех её движениях — музыка, весна, — не устанет повторять хакуджи. он обычно сидит за столом, положив голову на руку и с улыбкой наблюдает за коюки: она обычно носит фартук с узором в широкую снежинку, закалывает волосы как сейчас, так, что видно её тонкую шею, от которой пахнет цветами, чем-то лёгко-сладким; такое умиротворение домашнее, без кулаков, крови, криков и брани, что были в стенах колонии обыденностью, заставляло аказу тонуть в тепле. в нём «аказа» вновь становился «хакуджи». сейчас коюки доставала из ящиков миски, венчик и измерительные ложки и подпевала песне из радиоприёмника, как вдруг она вздрогнула и буквально подлетела к радио, подкручивая громкость. от резкости столь не сочетающейся с коюки аказа вздрогнул, но затем девушка развернулась с широкой улыбкой и горящими глазами.
— слышишь?
— песня, — кивнул аказа.
— какая летняя! слышишь?