Охота на лисицу

NC-17
В процессе
108
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 86 страниц, 36 402 слова, 10 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
108 Нравится 68 Отзывы 1 В сборник

Глава 8. Неуверенность

Настройки
Примечания:

      «Неуверенность в завтрашнем дне — это то, что заставляет двигаться нас в развитии, подниматься с места и эволюционировать. Слепое, бездонное и крайне неуверенное завтра несет за собой процветающее будущее, что построено на костях, ошибках и промахах. В этом мире есть только ты один, кто горазд исправить все неудачи. Нельзя ни на кого полагаться, копать нужно своей лопатой, проверенной временем. Чужие туннели неустойчивы и обваливаются в любой момент.» — выписка из I тома сказок Драспара.

      День не начался — сорвался; не развернулся — выплеснулся наружу с той силой, какую знают только утренние распахнутые створы, когда небо, словно нетерпеливый путник, уже давит на засовы и, едва их отодвинув, влетает в комнаты не просьбой, а властным проникновением. Порывистое дыхание высоты, согретое невидимым солнцем, скользило по кронам, раздвигая полог ветвей так, будто кто-то бережно перетряхивал зелёный мех огромного зверя; тонкие травинки, плотным ковром обнимающие откосы, покрывались бисером, хотя росы давно растаяли, — это мельчайшие частички дорожной муки, поднятые столбом, садились на лезвия зелени и хрустели под шагом. Лепестки садовых насаждений, перламутровые концами, наклонялись не от усталости, а от прыткого шёпота воздуха, который умел уговаривать и упрямые побеги повернуть чашечками туда, где свет насущен.       Стёкла гулко дрожали, когда струя, как детская ладонь, шлёпала по ставням, не различая частного и общественного; порыв увязывал полосы пыли на плацу в тугие ленты и загонял их в проёмы казарм, заставляя новичков чихать, а ветеранов зло смеяться, поглядывая на хлюпающих сапоги. По торговому ряду, где крытые строения стояли плечом к плечу, как зеваки у шапито, воздух становился шаловливым мальчишкой: он поддевал разноцветные полотнища снизу, выпячивал углы, надувал бока, срывал небрежно привязанные узлы и с заискивающим посвистом уносил куском в общий поток, чтобы через мгновение вернуть, как бы извиняясь за излишек темперамента. У прилавка, где краснели округлости, недавно сорванные из гряд, незатейливая башня на треугольном основании качнулась и, выдержав пару колебаний, повела боковую стенку вниз, покорно рассыпаясь. Торговец, у которого на голове сидела потертая шляпа цвета выгоревшей коры, придержал поля, чтобы не сорвало, окликнул подручного, и тот, ещё не выбившийся из подростковой худобы, — в обносках, зато с чистыми, по-детски неподдельными глазами, — ловко поднял побежавшие кромки и унял хаос в одну кучу, прижимая к груди потрёпанную суму, где денежные поручения натирали бок о бок с бумажками списков. Пожилые торговки на соседней полосе, вечно готовые осудить и тут же простить, фыркнули; мальчишка, поправ бедняцкий ремень, уже растворялся меж рядов, потому что старший, хлопнув без злобы по макушке, послал его «туды» — туда, где, как водится, срочно.       Сверху, где дворцовые камни впитывают солнечную теплоту иначе, чем черепица трущоб, приоткрылась рама — и наружу, как на край корабельного борта, легко перемахнула та, кого весь этот город привык видеть на расстоянии, — не только из почтения: близость к огню обжигает; близость к власти обязывает. Королевна приникла к карнизу, левую ладонь положила на холодный каменный выступ, правую, с острыми, аккуратно зачищенными коготками, держала в готовности — вдруг дёрнет поток, вдруг пошатнёт. Прядки, подкрашенные в трепетный морской оттенок, разбежались от ушей, цепанули крошечные золотые букашки, вплетённые в волосы, и, едва выпрямившись, снова прилипли к щеке — электричество, рождённое трением, любит нежные ткани и лёгкие завитки. Хвост, скрытый под короткой, нарочно удобной для утренних отлучек юбкой, помечал ритм — раз-два, короткая пауза, снова; крылья, сложенные так, чтобы не ловить лишней тяжести, отбрасывали на стену полупрозрачные тени тонких перьев.       Поставив ступню на узкую перепонку оконной рамы и перешагнув с осторожностью цирковой акробатки, девушка устроилась на самому краю, болтая ногами над просыпающимся двором, — не в вызывающий, а в упрямо-детский жест свободы, который не отменяет обязанностей, лишь наполняет их воздухом. Костяшки пальцев, слегка касаясь скул, барабанили по коже то ли от избытка мысли, то ли от желания запомнить ощущение утренней прохлады; тонкая корона, похожая на игрушку, завязанную на удачу, сдвинулась на волос, и хозяйка подтянула узелки надёжнее, чтобы не потерять безделушку, которая не столько украшает, сколько напоминает: кто ты есть. Взгляд разлетался по городским проёмам, как птица, которой разрешили открыть все двери разом: тот-то дом, где вчера долго не гасли свечи, значит, новую крошку родили; это — где неизменно пахнет тмином и настоем из душицы; дальше — двор, где любят развешивать на верёвках рубахи так высоко, что на секунду кажется: небо в клеточку. Ни стражи на нижнем ярусе, чьи копья неизменно воткнуты в воздух по регламенту, ни суетящиеся меж лотков жители, похожие на упорядоченный муравейник, не поднимали голов, потому что у каждого своя трасса; слуги у пекарни на соседнем потрёпанном углу стояли в извечной утренней колонне; первые противни с буханками уже выпускали пар — не аромат, а обещание; эти вещи население любит больше указов: хлеб — закон, а не грамота.       Губы, приоткрываясь, будто ловили не буквальный смысл происходящего, а саму «дуру» утра — ту сладкую ерунду, из которой редко бывает толк, зато сердце находит равновесие; опахало, сотканное из белёсо-воздушных перьев, стукалось в стену нишком; ладони преследовали мельтешащие в свете соринки — сухие стебли трав, тёплые пушинки, чужие цветочные крошки, прилетевшие с задворок, где по ночам шьют венки без приглашения. Окантовка воротника, связанная тончайшими кружевами, щекотала шею, и лисица невольно втягивала плечи, от чего мягкий подол начинал кружиться вокруг колен, как небольшой водоворот.       Она всматривалась в окна — не ради любопытства, ради привычки знать, как дышит родной посад: где знати принадлежит платяной шкаф, а где мастеру — пара инструментов да скромная кровать; на краю губ пульсировала нежность, отданная не кому-то, а всему — широким хлебным полосам за стенами, пёстрым лугам, густым чащам, в которых слышны голоса не только птиц, но и воды, и камней. Люди на побережье, что любят звонкую речь и прямолинейный кодекс, часто обвиняли её народ, приписывая «лисиному племени» врождённую изворотливость, гибкую ложь, хитрость как профессию; и, если смотреть внешне, можно было ошибиться: прищур, игра в уголках, острый изгиб бровей — всё намекало на готовность щёлкнуть клыком в нужный момент. И в то же время любовь внутри была не «медовой», а голодной, почти волчьей; та, что способна вцепиться в избранное целью — не ради крови, ради того, чтобы удержать; и если бы позволили, комнату увешали бы портретами одного лика, пока глаза не насытятся линиями, которые всё равно возвращают голод.       По дуге мраморной лестницы, по окружности фонтана, где водяные девочки-потамиды еще недавно играли в  ладушки, скользнула фигура — не просто дороже прочих, а важнее многих мыслей. Поступь отличалась от всех : каждый шаг — как удар в колокол здравого смысла, а рукам доставалось скромное дело — сопровождать речь, не отвлекая. В тот миг желание идти рядом оказалось не мечтой, а задачей, отложенной до вечернего часа, ибо днём правят не только желания, но и распорядок.       — Ваше Величество, — тихо пропела у створки голубая тень, — королева готова принять.       Надвинув стеклянные крылечки на крыло камня, Дори втянула обратно наружный шум, прикрыла настежь распахнутое, отчего в комнате послышались печатные шаги предполагаемого порядка, и, сделав последний взгляд вниз — не на простолюдинок, а на собственный город, — исчезла в глубине коридора, где стены знают и то, о чём не говорят.       Беседка стояла в самом центре выхоленной зелени — как игрушечная шкатулка, выкладывающая своё дорогое содержимое при малейшем толчке. Резьба по столбам, где красный куст, словно жадная ткань, присборил себя вокруг опоры, казалась не деревом, а костью древнего зверя, отполированной до блеска. Газон — повсюду одинаковый, без назойливой роскоши, зато болезненно ровный — словно по нему прошёлся плотницкий угломер, — не позволял глазом отдохнуть, требуя признать чужой труд. Там, посреди стайки витых плечевых пластин, в глянце металла, из которого зачем-то пытаются сложить безопасность, сидела она, та, кто научилась дышать сквозь сталь, не скрипя зубами; рядом — пара фрейлин, лучше подошедших бы к квадрату тёплой столовой, чем к промозглому саду: тонкие ткани зябли на голых руках, хотя каждая делала вид, что не знает слова «холод». Нежный звон фарфора, доносившийся, когда ложка ударяла о внутреннюю стенку чашки, напоминал не о чае — о времени.       Агнесса, не переставая круговыми движениями разгонять поверхностную прохладу, махнула запястьем, как раскрывают карту: стражи, привыкшие отодвигаться в сторону по столь тонкому знаку, мгновенно рассосались, оставив королевскую чету на виду — не для глаз, для серьёзных слов. Дочь, поднимаясь по аккуратным ступеням, едва слышно шуршала подолом, придерживая ткань сдержанно, словно извиняясь перед расползающимися складками, что приходится тревожить их ради разговора. Сердце, упавшее в обувь, терлось о пятку и на каждом шаге напоминало о себе острым краем — привычка падать туда, где можно спрятаться, но и там не исчезнуть. Указательный палец, знакомый рельефу свежей плашки белого стола, выводил по прожилкам невнятные знаки; память, со злым удовольствием, подбросила картинку — как он, строгий и справедливый, ловил её за детские фокусы глазами, которым трудно возражать.

***

      — Почему принцесса всё время сомневается? — в другой комнате, в другом доме, в совсем другой тишине, спросил мальчик, натягивая одеяло так, будто собирался уехать под него совсем. — Ты же обещал драконов. Пока одни разговоры, да варенье.       — То, что делает шаг наперекор себе, — мягко ответил дед, — сильнее того, кто бьёт кулаком по столу и не готов слышать. А драконы будут.       Мальчишка перевернулся, возмущённый тем, что отложили главное ради подступа. Старик снял очки, протёр стекло краем рукава и снова водрузил на переносицу; лампа кинула в линзы тёплые прямоугольники, и глаза стали похожи на окна, где горит поздний огонёк.       — Эта сказка — для девочек! — вынес вердикт слушатель, но не перестал внимать; пожилой читатель улыбнулся самыми уголками — он знал: книжка, от которой брезгуют вначале, часто бьёт по тому месту, где ты ни разу не ставил защиты. Когда-то это уже происходило; когда-то, не слишком охотно взяв у дочери этот том, он хмыкнул, открыл первые страницы и отложил «на потом», пока ему с упрямством не сказали: «Дочитай, если хочешь понять» — и он дослушал до конца, а затем долго извинялся за те смехи, что отпускал раньше. Думал — дешёвая мечта; вышло — инструкция к совести.       Лист перевернулся.

***

      — Как обидно наблюдать, — сказала королева, — как чай сдаёт позиции в борьбе с погодой.       Её голос никуда не торопился. Слова ложились, как бусины, — с расстоянием меж ними, дающим возможность рассмотреть каждую. Лёгкая усмешка заботливо разгладила складку на губах.       — Матушка, — младшая, — позвольте на семь дней исчезнуть в летнем доме. Я, может, и могу выдумать новую речь, однако к вечеру мысли будут идти, как ломовая лошадь, у которой хомут натёр шею.       Полуправда, учебный рисунок маленькой ложи: изменения в расписании требовались, а формула «усталость» в разговорах высшего порядка звучит честнее любой лжи. Агнесса допила глоток, поставила чашку, и движение фарфора о дерево прозвучало как знак согласия без подписи.       — Езжай, — согласилось лицо, у которого учащённо бьётся сердце лишь когда никто не видит. — Тебе позволено больше, чем мне. Хотя, — на этот раз взгляд ушёл в бок, — знаешь цену медному солдату, который молчит, когда вокруг кричат.       — Тогда отдайте послабление ещё и ему, — наконец произнеслось имя без произнесения имени, — чтобы… сопроводил.       Лёгкий выдох, не вздох. Рука, отодвигая чашку, тронула розовый куст холодными костяшками; с каждого листа упали два-три прозрачных комка воды.       — Ты знаешь, — спокойствие в голосе разрезало утренний шум, — служба, которую несёт он, редко прощает любые «потом». Говори с отцом; его слово длиннее моего. Ещё… не морщься, покажи запястья.       Рукава отступили. Следы — не декоративные, а настоящие, сводившие кожу к тонкой нити боли — блеснули на свету. Материнские глаза не укоряли; они отмечали факт, который надо бы исправить: так поступают люди, привыкшие быть добрыми там, где это выгодно человеку, а не системе.       — Пора, — сказала Агнесса и опустила взгляд. Спины железных спин сдвинулись, отступили, и в проходе вырос тот, кому положено знать не только тропы, но и трюки. Золотистые пряди, собранные у затылка в тугой хвост, не вытягивали улыбку, но подчёркивали ясность профиля; бусы на пушистом окончании лисьего хвоста звякнули серебряной россыпью. Дори, резко махнув манжетами, накрыла следы полосами ткани, прижала пальцами боки и сжала так сильно, что ногти впились в кожу; губы, сведённые в линию, словно старались не выпустить ни одного лишнего звука; язык уткнулся в нёбо — неловкий детский жест, который выдает растерянность. Внутри сроднилось желание: уйти бы, не оборачиваясь, и не пилить площадь чужих взглядов своими шагами.       — Приветствую Вас, госпожа Королева Агнесса Фон Дробильбенхен. У меня поручение сопроводить госпожу Принцессу на занятия,— он правильно раскланялся, опустившись на колено и прижав ладонь к камзолу; слова правильные, но значил для неё этот момент не то, что там произносится.       Заплечный шепот следом донёсся, когда она уже ступала вниз: «сделаю, что смогу» — не обещание, не ложь, а то самое «между», где держатся семьи.

***

      Первые капельки с небесного свода, которые предвещают длинную серую нить, коснулись плеч, как осторожные, но настойчивые пальцы. Плащ не спасал — не от сырости, от внутреннего ледка. Капли стекали по ключицам будто верёвочки; коготки вдавились в ладони, оставив четыре аккуратные ямки, — боль не резкая, зато возвращающая голову на место. В проёме, ведущем в коридор, где пахнет ещё недавно мытым камнем, её остановил звук собственных шагов. Хвост встряхнулся, уши подбиты тыльной стороной ладони, лёгкая дрожь рассыпалась, словно сор по столу; спутник, бросив взгляд поверх предплечья, улыбнулся ровно настолько, чтобы не обидеть молчание, и двинулся дальше — он умел вести, не щемя гордость.       Комната встретила привычной схемой: слуги втащили стопку свежего белья, мягкие полотнища, коробочку с баночками, где травы выжидали свою очередь. Балконная драпировка поднялась от сквозняка, и вдруг всё стало казаться сценой: зрители невидимы, кулисы шумят, актёры двое. Она упёрлась локтями в витую решётку, где рисунок металла легко узнаётся на ощупь; кончик меховой кисти бил по кругам, будто мерил удары невидимого колокола. Он, занимая привычное место у боковой стены, сложил руки крест-накрест: плечи — расслаблены, голова — чуть вперёд, оболочка — намеренно бесстрастна, чтобы домашний ветер не путался в лишних словах.       — Скажи, — произнесла она, не оглядываясь, — стихнет ли к вечеру?       Ответ прозвучал снисходительно-ласково, как любят говорить те, кто привык отшучиваться, когда речь касается вещей, неподвластных любой службе:       — Там, где ступает Ваше Высочество, небо послушно.       Она отметила про себя: трогательная, но опасная уверенность; лучше бы молчать — серьёзность намерений становится глупой, когда её обшивают бантами комплиментов.       — Не хочется, — улыбка брызнула на секунду, — выращивать капризы, которые способны сжечь урожай ради красивого захода. Пусть льёт.       Струи, сползая по карнизу, иногда срывались, разлетались на благоуханные комочки и попадали в лицо, но она не вытиралась — вода, если её терпеть, перестаёт казаться врагом. Мысли тем временем разбредались по кельям: утром были обходы, встречи, короткие советы с теми, чьё имя есть в списках людей, способных довести дело; после — записка, составленная и отправленная туда, где сидит человек, чей мыслительный инструмент заточен тоньше клинка; она знала, как он вечно поправляет пальцами бледные пряди, и как стрелка пера едет уверенно, когда фраза так точна, что не оставить в поле ни одного колоса недоговорённости.       — Ответьте, — на этот раз он поступил без обходных дорожек, — почему Вы не хотите короны, когда народ уже давно подбивает Вас, как училище — своего любимца, на звание отличника?       Струна, натянутая в груди, звякнула; детский жар в щеках вспыхнул прямо под лёгкими тканями. В этом вопросе нет мудрости — есть неумолкающее настойчивое «почему», от которого не спасают ни титулы, ни обязанности. На фоне старшей сестры, чья походка, словно правило, не прерывается случайностями, младшая нередко ощущала себя ноткой, которую не вписали в солидную партитуру. С той, у кого взгляд касается, как гарда клинка — упруго, не разя; рядом тяжело бросать в люди мечи собственного воображения, потому что не все они долетают. У брата, засевшего среди приборов, изобретающего маленькие чудеса ради больших целей, даже отшельничье молчание делает больше, чем множество её кропотливых забот — так иногда казалось в минуты устранённости. Её уделом становилось «доведение», а не «задавание направления», незаметный труд по швам — многие привыкли слепо обожать возраст, не замечая, как глубже пережигается молодость.       — За мной никто не пойдёт, — одна короткая фраза, за которой вагон — отнюдь не с трусостью, а с честностью перед собой.       — Я пошёл бы, — разрезал пространство голосом.       Она повернулась, прижимая к железной вязи запястья, скрестив щиколотки машинальным движением, и наклонила голову — уши дрогнули. Нужно было понять — это поддержка или покушение на границы.       Интонация шла уверенно вперёд, он приблизился на один шаг, другой, третий — балконы такие короткие, что любой порыв превращается в тесноту. Дори отступила инстинктом — не из страха, от нежелания позволять кому-то красть свободу дыхания. Когда подняла ладони, чтобы сказать «достаточно», — пальцы перехватили мягко и твёрдо одновременно, как приучают сотню мальчиков держать форму.       — Вы молоды, — прошептался с едва намётным жаром шёпот, — умны, достойны. В народе совсем не шутят, называя вас благословлённой самой святой Эофилией. Вы — как двойной снежок в самой густой метели: кажется невесомым, а повернёт лавину. Кому же ещё?       Слова врезались бы сладко, если бы не были сказаны слишком близко. Он, наклонившись, убрал с переносицы непослушный морской отворот и коснулся кончиком губ подбородка; глаза её, широко распахнувшись, пробежались по ресницам чужого лица, метнулись — от ледяной голубизны зрачков к неожиданно мягким линиям рта и обратно. Пальцы, судорожно сжав перекладину, пытались договориться с телом — «не поддайся»; веки, не выдержав широты взгляда, сомкнулись; уши сели плотнее к голове, повторяя команду.       В глубине — медный колокольчик сердца — бился ровней, чем ожидалось, и всё-таки с каждой последующей долей заявлял: «нет». Не «никогда»; не «всегда». Именно это односложное ясное отрицание, из тех, что не нуждаются в пояснениях.       Он отступил — удивительно без сопротивления. В его молчании не было обиды, но оставалась тень: «я пробовал». У неё — прозрачный след, по которому не стыдно идти дальше: когда не хочешь — говоришь; когда хочешь — не злишься за сказанное чужим.

***

      Тем временем на другом конце большого дома старший, всё там же сидящий у кровати внука, перелистнул страницу, и товарищ под одеялом, ухом ловящий даже шуршание бумаги, поднял взгляд:       — Это… не интересно! — признал маленький судья, — драконы лучше.       — Увидишь, — ответил рассказчик. — У тварей с чешуёй одна беда — их сила снаружи. У вещей настоящих — внутри.

***

      Принцесса, чьё детство не столько закончилось, сколько было выброшено из седла стремительным галопом чужих обязанностей, росла внутри строевого круга, окружённая стуком шпор и шелестом ремней, гулом плацовых команд и приглушённым покашливанием наставников, чьи голоса не оставляли внутри ни одного неосвещённого угла; она долго верила, что так выглядит обычность, — когда окопанной дружбой юности служат люди, которых другие зовут «господами», а для тебя они — те, кто смеётся, спорит, ругает, таскает на руках и всегда, несмотря на видимую суровость, подставляет плечо. Совсем недавно, ещё, казалось бы, вчерашним летом, караульные из внутреннего кольца устраивали на залитом луной лугу нелепые забеги в честь «маленькой шкоды» — так за глаза звалась она в том тесном братстве: бойцы, раздеваясь до рубах, бросали в траву плащи, отдавали на хранение ножны, протягивали девчонке ножи, фляги, шнуры, ключи, амулеты — всё, что мешало бежать резво, — и, смеясь до хрипоты, позволяли себе проигрывать, чтобы облегчённое сердце принадлежало лишь морю смеха. Ночами, когда роса садилась на стебли, уставшие от дневной жарки, и ветер хлопал в листве, резали через чащу — по тропам, где корни выставляли ловушки, — и, остановившись у кострища, сажали её на колени прямо поверх палашей, так что твёрдые рукояти упирались в колени, а тепло плащей, обволакивавшее сверху, служило лучшей из библиотек консольных мыслей; принцесса в такие вечера, прячась за спиной у того, чьё имя давно вспыхнуло в голове всех придворных женщин, едва заметно прижималась щекой к чужому наплечнику и слушала, как у взрослых людей начинаются важные разговоры, где каждое слово либо держит, либо режет.       С годами расшевелившийся Ивур ван Галэн — человек, казавшийся вначале тише травы, что растёт у стены, — вдруг нашёл в себе остов для решения, собрал немногочисленную команду, приказал седлать серебристого мерина и ушёл на запад к неспокойной границе, получив ранг баннерета и вместе с полосой материи — право нести личный знак; до того, как колонна исчезла за распадком. Суровый Веит ля Мэтэстэль, кость от строгого костяка церковного воспитания, служивший в дипломатической связке то с портовыми городами, то с горцами, то с соседями, для которых слово «честь» звучало иначе, оставался вечным кочевником; когда он оказывался при дворе, то тратил каждый резанный час не на сплетни, а на упражнения: гонял девчонку до тупой боли в лодыжках, заставлял идти строем «по тени копья», требовал повторять уклоны до машинальности, объясняя, что истина опасности прячется не в криках, а в местах, где тени становятся плотнее, — «за углом». И был ещё тот, кто сиянием улыбки входил в комнаты, как солнце входит в отворённые окна: блондинистый офицер конницы, чьи портреты теперь висят в трактирах и богато украшенных гостиных; он в прошлые годы запрещал себе даже случайное прикосновение к плечу девочки на тренировках, утверждая, что женская ладонь не должна привыкать к холодной рукояти, — и всё-таки судьба, которая умеет издеваться, заставила его однажды стоять слишком близко.       — Подумайте, — прозвучало над самым ухом, — не от того ли, что судьба всё время предлагает, но мы упорно не читаем, зачем именно, — всё и рушится.       Он выдохнул на кожу тёплым словом, вдохнул в тишину запахом выезды, и, подняв свободной ладонью упругую прядь, прокрутил её меж пальцев, словно хотел почувствовать применение к своим мыслям, после чего очень несмело — и потому ещё уверенней — коснулся губами самой макушки маленького носа, где тончайшая кость и самая ранимая гордость касаются мира первыми. Её веки смыкались не от счастья и даже не от растерянности — голову словно задуло ветром, под которым рассыпается тончайшая пыль — и зрение, набравшее слишком много света, плавало, не фиксируясь ни на линиях чужой скулы, ни на изгибе улыбки, ни на оттенке радужки; спина, прислонённая к кованой решётке, медленно сползала вниз по прохладному металлу, будто тела договорились с холодом, что тот на время станет опорой. Белая занавесь, насквозь пропитанная сыростью, в проёме вела себя как живая: на каждое дыхание воздуха легко вздрагивала и — если насмешливость стихии умолкала — опускалась тяжёлыми складками, из которых древние сказители вынимали признаки доброго предзнаменования. Ладонь, резко прижатая к груди, нашла под кожей ту самую птицу, которая ещё утром билось ровно, — теперь сердце било так, будто пыталось объяснить языком ударов: «мне — нет», и спорить с ним казалось преступлением не против этикета, против собственной здравости.

***

      Вечерний стол в узком кругу выглядел не как праздник, а как рабочая смена: каждый присутствующий нёс на плечах участок общего веса — это чувствовалось в том, как ставились приборы, подливалось вино, перекладывалась соль с краю к краю. Монарх, чья рука привыкла к перу не меньше, чем к печати, прервал ещё не завершённый разговор с десницей — будто обрубил ветку на полуслове, — и, наклонив голову в сторону дочери, бросил почти небрежно:       — Слышал, — а значит, знает, — ты намерена исчезнуть на неделю в сады?       — Так, отец, — ответ прозвучал очень спокойным, однако в сторону — туда, где мать, не поднимая глаз, разрезала овощи на тарелке таким приёмом, каким хирург вскрывает гнойник: без страха и без лишних слов.       — Возьмёшь Лапруэ, дороги перестали быть спокойными, — кивок в сторону сидящего брата, и тот тут же «утонул» в спинку стула — слишком показательно, чтобы быть неподдельным, однако достаточно ясно, чтобы никто не сомневался: лишние уши услышали и сами все поняли.       — Есть какая-то тревога, заслуживающая больших слов? — поинтересовалась старшая сестра, всегда умеющая поставить диагноз атмосфере; ответить успел брат: улыбка — машинально, движение оправ — как ритуал, и пять слов о том, что столица переживала и не такое, и переживёт, если не захочет капризничать.

***

      Рассвет, ещё не явившийся в полном облике, только толкал мутно-серебристые края, когда за домом конюха, где запахи овса, пота и свежей кожи служили арифметикой простых истин, они двинули сборы. Под упряжью рыжеватого жеребца всё звенело — не от бедности металла, от тщательно проверенной крепости каждого звена; уздечка будто сама ловила свет, седло сидело, как будто выросло в том месте, где и положено, подпруги не требовали перекидывания. Лапруэ, чей порядок всегда чуть торопил жизнь, крутился между мешками, как баркас между причалами, читая вслух не ради отчёта — чтобы голос успокаивал суету мыслей: кожа, бинты, склянки, смена, фляги, сухари, ножи, мотки, огниво, кус плёнки для ран, узел linens, портянки — и дальше, дальше, как будто этому списку однажды суждено окончиться, хотя конец списков — удел праздников.       Она сидела на копне жёлтого сена, поставив локти на колени, словно строила мост между двух островов: ладони под щёки, носком ботинка — трассировка по песчаным грядкам, что печатались под сапогами проходящих во двор животных. Запах пыли смешивался с тёплой сладостью сушёной травы, и от смешения становилось слегка смешно — не над чем-то, над собой: так просто быть счастливой в присутствии того, кому доверяешь, — и так трудно спрятать эту простоту.       — Встать! — развернулся он — узлы затянуты, ремни проверены, — и голос, привыкший к дисциплине, зазвучал как стягивающий ремешок. — Слушайте без потерь и помарок. Сегодня мы — частные лица с профессиональными привычками; цель — Лесное Королевство, повод — дела, предназначенные для тех, кто не любит громких фраз. На постоялых дворах — молчание, на переправах — скромность, на дорогах — глаза. Любопытным показывайте — лечите царапину, унимайте лихорадку, клади на вздутый сустав ледяную ладонь: пусть видят милосердие, а не власть. Никаких цепей, никаких колец, ни монет в видимых местах — ровно то, что сбережёт шкуру. Наденьте капюшон глубже, волосы пригладьте, хвост свяжите, крылья держите под накидкой, не поднимайтесь без крайней необходимости — не для красоты это сказано. Если сдавят — берёте мою сталь, а не свою иглу: моя рукоять рассчитана на удар, ваша — на чудо. Королевские дарования — не для драки с людьми, потому что люди потом рассказывают; рассказы — это сети, а сети — это смерть для тихого дела. Поломаете моё оружие — будете ковать новое под моим взглядом; потеряете — рассказывайте кузнецу сказки про ветры. Держитесь ближе глаза — в центр, не рискуйте забирать воздух у тех, кто его видит дальше. Спать будем поочерёдно, по двое в дозоре, без героизма. И… где же, спрашивается, «подпор»? — пальцем отмеряя каждую запятую, он озирался по сторонам, хотя оба прекрасно понимали: поддержки не будет.       — Отец отправил их «туда, куда лучше не смотреть», — проговорила она с идеально ровным взглядом, не дрогнув ресницей. — Срочное, закрытое. Приказ подписан прямо этой ночью.       Ложь требовала дыхания не хуже, чем правда; она чувствовала, как на грудной клетке легла тонкая корка льда — от того, что сделала то, что хотела; не от злонамеренности, от страха упустить шанс. Её желание оставалось простым, как хлеб: быть рядом именно с ним, без стражи, которая всё превращает в службу, без третьих голосов, без экранирующих чужих шуток; она надеялась, что именно эта поездка, в которой мир окажется ближе, чем обычно, даст возможность сказать слова, к которым давно не находилось момента, — не «всегда», не «никогда», а «будь».       — И, стало быть, в замке больше ни одной свободной тени? — усмехнулся он не весело; поверил — половиной; остальное оставил на волю дороги.       — Так, — она сцепила пальцы за спиной так, будто пыталась удержать собственную спину от дрожи, — иначе уже стояли бы рядом, мешая дышать.       — Снимайте вьюк, — резюмировал как прикуп, — не пойду один.       Он шагнул к крупу, занёс ладони к ремням; она — рывком наперерез, и то, как девчонка при каждом «нет» била ладонями по плотной ткани камзола, не было капризом; это выглядело как защита чего-то гораздо более нежного, чем любовь к приключениям. Ему хватило трёх раз, чтобы понять: дальше спор превратится в драку; она, повиснув на шее, накрыла широкое тело крыльями, словно спрятала внутри свою уязвимость и его здравомыслие — чтобы оба не разрушили задуманное.       — Ваше Высочество, — прошептал, выдирая из клейкой нежности серьёзный тон, — уберите игру. Прошу.       — Обещаю, — нос кончиком коснулся его, и смешной пикантный запах жжёного сахара неожиданно объяснил, почему в кухне их любят; обещание прозвучало не безрассудством, а спокойным уходом от глупости, — нас догонят в дороге и на границе.       — Тогда услышите и меня: если получу по шее от короля — вы будете рядом, слушая каждый выговор. Меня не устраивают понижения из-за чужой прихоти.       — Приму, — она отпустила наконец и, достав кропотливость из глубины, пошла проверять пристяжи сама; от лисички пахло ягодами, как от летнего ларька в переулке.       Столица, удаляясь, превращалась в детскую игру пальцев: когда ладонь закрывает мир, башни становятся игрушечными, фонтан — монетой на ногтевой пластине, сады — вышивкой на манжете. Она вскинула руку и, прищурившись, поймала замок между большим и указательным, зашептала смешок, сдерживая его кулачком, и в эту секунду капюшон, дрожавший от раннего ветра, съехал, освобождая верхние прядки; морские огоньки сорвались на плечи. Джозеф снял накидку, переступил за спину и принялся заплетать косичку у самого основания, ловко, деловито, без лишнего декоративного пажа; пальцы работали быстро, но бережно, и от этого внимания хотелось задохнуться в правильном смысле. Она прижала ладонь к губам — не чтобы скрыть улыбку, чтобы не вздохнуть от простой доброты.       — Попытаются высовываться — отрежу,— сказал он напоследок, подсовывая под косу ленту узкого оттенка.       Дорога сразу перестала быть городской — лёгкой, с выверенной геометрией; грунт потянулся серая линией, тянущей, как простыня из прачечной, в заросли, где трава не боится пыли, а камни свято хранят право намеренно лежать поперёк шага. Она, подпрыгивая на буграх, играла ногами с листовыми орнаментами, радовалась каждой невинной подлянке корня, позволяя себе то, чего запрещает зал — глупость. Разговоры — про дом, где книги стоят даже там, где другим положены картины: в гостиной, спальне, на кухне; про женщину, у которой руки пахнут полевыми букетами согласно прежней профессии; про усталость, что просит не пожалости, а тишины. Ему было трудно говорить — слова давались туго, как чёрствый хлеб; в каждом слоге тонул отец, которым приходилось гордиться и за которого постоянно переживали — на северной тропе неспокойно.       Солнце, пробиваясь краешками между кронами, писало на коре тонкие штрихи, будто ставило отметки высоты; насекомые, занимаясь своим концертом, не обращали ни малейшего внимания на то, кто прошёл и как он одет; птицы, устроившись на самых концах ветвей, пересвистывались как соседки на дворовой лавке.       Первые полчаса любая трещина в кустах казалась предвестием засады; через час природа заняла место — и страх, смонтированный штампами, отполз; на смену пришло чистое слушание: шум воздуха в листьях, жужжание, бормотание ручейка поблизости, негромкое покашливание жеребца — ритмы неизвестных барабанщиков.       — Я рада, что ты рядом, — произнесла она не вывертом, без намёка — прямо; его молчание было не камнем, скорее занавесью, за которой может быть что угодно — от улыбки до короткого «не сейчас».

***

      Он шёл, ведя лошадь за повод, ножны иногда стукались о пряжку, роняя тихий звонок; взгляд всё время скользил по окружению, как луч по поверхности: каждая ерунда попадала в поле зрения, каждая тень проверялась на предмет «что там». Когда, казалось, и сам путь уговорился быть добрым, скакун, который полчаса назад только и искал травинку похудее, вдруг поднялся свечой, словно под брюхом хлынула холодная вода; огрубевшие от дождей комья земли сорвались с копыт, и ей пришлось отпрянуть — так резко, что спина встретилась с шершавым стволом. Палец сторожа скользнул к губам — не «тише», а «молчи, даже дыши хитрее»; ладонь будто сама нашла рукоять, хотя он и не собирался извлекать лезвие без крайней нужды. Из глубины раздалось не рычание и не храп — худшее: выгрызенная из глубины человеческого крика нота, на которой чужая сущность уже успела оставить клеймо. Шурша по веткам, как щетка по шершавой доске, кто-то, кому ветви уже не больно, а дерева — не жалко, ломился вперёд; шорох пустил по коже тонкие иглы. Твари, издающей этот звук, не нужно было показываться — она уже победила половину решений, просто заявив о своём существовании.       И всё же тело появилось. Вышло — не человеческое и не звериное, а то, что выросло из человека, как гриб из влажной коряги: раздутые узлы на шее, грубо выпирающий синий язык, вывалившийся набок, дыры вместо зубов, из которых сочилась мерзкая густота; кожа почернела так, будто её коптили целую ночь и забыли снять; через неё пробивались бордовые, блестящие, похожие на полированные рога отростки, что вонзались в кости, протыкали мышцы и выдавливали изнутри полусырые куски; на спине прилипли обрывки перьев — след прежней природы, у которой однажды забрали возможность подниматься; от крыльев остались только обрубки белёсых косточек. Это была не фигура легенды — явь. Человек, в которого пустили голодный дух, и тот, обрадовавшись свободе, подготовил себе коробку, забив туда все старые вещи прежнего хозяина.       Не было в мире ещё найдено стежка, которым можно стянуть такие раны; лишённые разума носители становились хуже чудовищ из старых сказок: стрелы вылетали из них, как из жирного теста; металл застревал; кожа тянулась назад, затягиваясь скользкими веками. Против таких воины не любили выходить один на один, потому что в одиночку не получается одновременно и ударить, и прикрыть спину.       Жест охранника был понятен без слова: за спину. Она ушла мгновенно — без гордости, без желания «я сама»; он, вытянув оружие, внутри движения оказался там, где нужно, — между угрозой и живым. Первый рубящий пролёт развернул голову чудовища под углом, на котором шея, ещё недавно служившая осью, сдалась, как вскрывшаяся бочка; второй, направленный в место, куда даже у искажённых ещё ведёт остаток «сердца», вошёл, как хорошо точёный акцент в грубую речь. Тушка качнулась, пытаясь запомнить, как это — быть поражённой, — и внизу распростёрлась липкая густота, в которой пузыри воздуха лопались с противным хлюпом, разбрызгивая на ботинки чёрные капли; запах, поднимаясь, не уступал виду в мерзости.       Она зарылась носом в ладонь — не помогло; другой рукой закрыла глаза; шагнула назад, но юркий, как стеклянный шарик, ужас всё равно катился по позвоночнику вниз — к пяткам.       — Почему берсеркер так близко к столице? — задушенно спросила она; он уже выдёргивал клинок, раздражённо очищая сталь об широкие листья, оставляя на зелени маслянистые следы. — Он же из наших. Был нашим.       — Был, — отрезал оппонент, перехватив её и уводя в сторону, туда, где ветер забирает запахи. — Теперь — только оболочка. Нам повезло, что он не обратился до конца. Пойдём. Не оглядывайтесь. Не впускайте это в свой сон.       Прошептав молитву великой Эофилии на упокой мученика, они зашагали дальше уже тише; лес сместил краски — свет будто потемнел, хотя облака не закрывали небо; даже птицы на ближайших ветвях мигом забыли свои партии. Природа, очевидно, тоже умеет хранить минуту молчания.       Жеребец, успокоившись, шёл мягче прежнего, резвости его поубавилось, зато внимательности прибавилось заметно; рука, державшая повод, хранила привычную лёгкость, потому что крепкий захват пугает животное, а уверенная слабость ведёт туда, куда надо. Она — несла перед собой не собственную хрупкость, а ответственность за принятую минуту назад ложь: теперь нельзя было играть в игру «если что — вернёмся», потому что «что» уже пришло. Внутри рождалась мысль — тяжёлая и честная: дать обратный приказ — не слабость, если дорога покажет зубья сильнее, чем ожидаешь. Но пока рядом шёл тот, кто способен рассечь и удержать, пока воздух не пах затхлой смолой чьих-то преисподних, пока руки не дрожат так, что верёвка выпадает из пальцев, — можно продолжать.       Идти приходилось уже не ради картинки, не для смеха. Речка, что прежде казалась благой, присела, сделалась тоньше, но при этом текла упрямей; трава, мокрая у корней, стала колоться; ветви, как будто сговорившись, опускались ниже, лезли в волосы, цеплялись за кромку накидки. Где-то на стороне треснул сухой сук — мгновение оба замерли, обменялись быстрыми взглядами, и только убедившись, что это шутка белки, выдохнули один — грудью, другая — спиной.       — Не останавливаемся, — сказал он и улыбнулся краем губ: то, что случилось, — не повод быть героем, это повод остаться умным.       Дальше они шагали уже не разговаривая: у слов могла бы быть привычка вытеснять осторожность, а сейчас речь мешала видеть.  День, начавшийся шумом, не собирался дарить тишину вечером. Но там, в конце тропы, где выголосится последний шорох, где прояснится линия следующего выбора, она намеревалась сказать вслух то, что давно тренировала в голове: без лживых украшений, без уклончивых улыбок, прямо, как умеют лишь те, кто не желает больше отступать. И если мир снова заведёт в пару шагов от любой мойры, и если вновь на дороге появятся те, кому и жить неприятно, — кто-то рядом всё равно будет держать лезвие — не ради крови, ради движения вперёд.       Он шёл — не как герой из писаний, а как тот, на кого можно положить карту. Она — рядом, не позади и не перед. Лес — вокруг. Мир — в стороне от слышимости, но точно присутствующий. И это было началом конца любой песни.
Примечания:
108 Нравится 68 Отзывы 1 В сборник
Отзывы (1)