И лучше пусть измена вновь, Чем вечная полулюбовь. И лучше уж ползком, чем без движенья. Пусть я весь мир не облечу, Летать и падать я хочу, И вновь летать сквозь силы притяженья. Александр Дольский
Далеко на юго-восток, по следу ручья Святого Патрика, что тянется долгие мили вдоль затхлых Беркширских болот, пролегало графство Хэмпшир. Пролегало оно в топких низинах, намешанное на Ланкастерской крови, торфяной жиже да самобытной картофельной браге, что пользовалась тут особым спросом. Коренилось оно в земле козьими ивами, отощевало, всё скорее — а счёт велся уже не на недели, а на дни — превращаясь в призрака. Но всё-таки оно жило, до последнего удерживая силы безоговорочно побеждающих Йорков. Когда-то народ пугали призраками, что обитали в здешних лесах. Однако теперь здесь разумнее было опасаться живых людей. В старые добрые времена эти леса славились раздольем для королевской охоты — сейчас же охотой, но уже иного предпочтения, здесь промышляли. На толстых, кручённых ветрами и веками сучьях покачивались неугодные бунтари. Ветер, искусно проникая меж деревьев, свистел, заставляя их скрипеть под тяжестью тел, а несчастных — плясать под угрюмую погребальную музыку леса. То и дело удавалось наткнуться на коронованную соломенной короной голову какого-нибудь герцога, насаженную на кол. Синий язык, вываленный, как у загнанной собаки, срамил всё герцогское достоинство. Когда-то этот высокородный муж с гордостью оценил свою голову в сто тысяч фунтов. А может, и больше, кто помнит? Сейчас она в любом случае не стоила ни гроша. Стлался лес дальше, до самых предместий Андовера, где высился плешивый холм, между поселянами прозванный Лисьим, — постыдное место, выделенное приходом под кладбище для самоубивцев. Холм-то этот и выглядел неким привратником меж двух миров: миром кровавых, безжалостных распрей и миром иным — светлым, нетронутым уголком, доселе избавленным от земной юдоли всей Англии. За Лисьим холмом редели людские поселения, а широкая глинистая дорога узилась, обретала зыбкий скалистый камень под ногой или лошадиным копытом, а душный от пыли воздух заметно свежел и пах солью. Высоко-высоко тянулась дорога, как узкая лента, овивала горы, зеленеющие нежной весенней травкой и буйными кущами, жестокими для босой ноги человека. Чем выше, тем гуще кропили зелень алые капли крови — дикие розы, южным говором грубо прозываемые собачьими. Вот здесь-то и брал силу неприступный оплот ныне властвующей династии — окованный красным камнем замок Оттерден. Две седые скалы — два стража, уснувшие мёртвым сном, два брата — по обе стороны твердыни пронзали утреннюю дымку плотных облаков. С южной же стороны — обрывалась в приглубый берег моря скалистая пропасть. Изредка по пути из замка обозначались фигуры всадников-гонцов. Приученные как следует осмотреться по сторонам, прежде чем выходить на дорогу, они пускались в путь. Порой дороги вообще избегали и вели коня прямо через кусты, по узкому, почти незаметному краю пропасти, по опасно осыпающемуся известняку, не рискуя даже слезть с коня и провести его под уздцы, ибо знали, что каждая минута может стать последней. Сойдя под гору, пускали коня рысью и скорее мчались к окрестным манорам. Когда же скакали через лес, прятали подальше алые розы на своих табардах: выворачивали их наизнанку, а то и вообще снимали — всё же разум возобладает над преданностью королеве, как только встанешь перед выбором между жизнью и смертью. Чуть только сквозь облака забрезжил рассвет и брызнул алым цветом по острым камням, маленькая птичка Робин взвилась к самой-самой вершине острой, как волчий клык, скалы. Не знающая границ высота вскружила голову, надорвала маленькое сердце. Выпятив огненную грудку, птичка залилась щебетом, звонко пронзившим необъятное небо, и бросилась вниз. Бросилась, крохотным камушком рассекая воздух, будто бы хотела, не раскрывая крыльев, испытать первое и последнее чувство полёта. Такое короткое, но прекрасное, стоящее всей недолгой жизни. Но вот взметнулась. Как подброшенный мячик. Чуть не достигнув земли, стремительно взлетела к зубчатым стенам замка, стрелою счастливого полёта охватила дозорную башню, полоснула острым крылом караульного, которого под утро крепко начал брать сон. Вспорола воздух, метнувшись снова к самой земле, потом, подхваченная потоком ветра, расслабила нежные редкопёрые крылышки и унеслась в сторону южных боевых башен. Две эти невысокие башни, однако, не внушали доверия у всякого человека, впервые увидевшего замок Оттерден. И неволей задашься вопросом: что же будет, явись, не дай Боже, неприятель оттуда? Но нелегкий путь ему придётся проделать, идя на приступ со стороны моря, обрывистых скал, что стократ острее и безжалостнее зубцов на крепостной стене. Караульный, как бы ни морила его дрёма, узрел птичку и обложился крестом. И сон, и кровь от его лица отхлынули, да бросило в холодный пот. Именно эти огнегрудые птахи, ходит молва, приваживают смерть, если близко к человеку летают. Путь ей показывают, ибо глаза к мирскому свету не привыкши. Хватало её и вокруг. В такое-то лихое время уж кому-кому приходилось бездельничать, но не смерти… Ни свет, ни заря по тихому паласу замка разносился хохот. И то ли хохот это был, то ли какой-то дикий, нечеловеческий вопль, будто зверя бес мучил. Пожилой слуга, скрутив в три погибели, тащил по лестнице вертлявого, как горная ласка, юношу. Тот не переставал вырываться, изворачивался, пытался то и дело куснуть за руку. Ему сейчас, пылом охваченному, было очень весело, хотя и больно: подволакивал правую ногу, похоже, подвёрнутую. Второго виновника тащить не приходилось: сам шёл, спокойный, да и угрозы никакой ни себе, ни людям не нёс. Под страхом смерти запрещалось трогать сыновей Её Величества, но если они друг друга грызут, как псы дворовые, что ж тут поделать? И животные, небось, между собою сами поладить умеют… — Хоть в розов день посдержались бы! Ни страха, ни кротости… — бурчал он себе под нос, не в силах совладать с извивающимся в старческих руках бесёнком. — Ээ! Чума тебя возьми… Схваченный страдалец, заходясь хохотом, страшно скрипел, хрипел и пищал не своим голосом: — Чего «возьми»? Давно взяла! И тебя возьму. Изглумлюсь над этим телом и до тебя доберусь. Истомлю, иссушу, измучаю… Ох, изму-у-учаю!.. — Тьфу! Старик в сердцах плюнул и смолчал. Дитё неразумное, блаженное: сколько жить будет, столько и мучиться, если Бог не смилуется. С трудом и неудобством дошли до королевских покоев. Старшего сына ввели первым. Пригладив ладонью чёрные, аккуратно остриженные ровной линией волосы, он вошёл с острым оскорблением на красивом лице. Сие чувство выдала резкая морщинка на гладкой, фарфорово-бледной коже. — Отдаю на вашу милость, высокая леди, — тонким, старческим голосом доложил слуга. Сам давно принял своё бессилие, устал, и чем дольше жил, тем спокойнее готов был принять гнев королевы. И угроза казни виделась не ужасом, а заслуженным благом. Сняв с себя поруку, он с позволения госпожи удалился. Потрёпанный юноша, узкий в плечах, дурно и незрело сложенный — с виду совсем мальчуган, откинул с лица богатую, как грива аравийского жеребца, копну огненно-рыжих волос, что доходили ему до пояса, и во всё горло прокричал петухом. Леди Маргарет не глянула в сторону вошедших, пока не закончила поправлять неровно надетый прислугой чепец: ничьим рукам, кроме собственных, не доверяла. И только тогда не спеша повернулась от муранского зеркала, кропотливо отделанного агатом. Несравненно красива, тонка и складна, как и старший сын. Густой пурпурный цвет ее блио из тяжёлой парчи сильнее оттенял матово-белое от обилия пудры лицо. Совсем голое и без кровинки в тонких губах, оно являло собой строгую, тревожную красоту, которую можно было назвать иконописной. И тёмные, маленькие глаза глядели пристально и бездушно — точно как у Богородицы на старом, заскорузлом пергаменте, даже будто и не живые, а выписанные тушью. — Что? — коротко потребовала она объясниться, глядя на одного лишь Уильяма, с него всегда в первую очередь спрашивала. — Он набросился на меня, как взбесившийся пёс, матушка. Взгляни только. Нестерпимый позор. Юноша, названный так в честь своего нормандского предка-завоевателя, повернул голову, сдвинул воротник шёлковой сорочки, показывая следы свежего укуса. Негодование заострило его точёные черты и придало коже бледности. Он впаял требовательный взгляд в лицо матери, безоговорочно должной бы сейчас встать на его защиту. И теперь невообразимо стал похожим на отца, портрет которого висел в пиршественной зале. Только вот отцовского огня в Уильяме не было и по природе своей быть не могло: затмевала его мрачная французская холодность, унаследованная от матери. Королева оставалась непоколебимой, покуда не найден виновник, и Уильяма это выводило из себя. — Совсем разума лишился, — брезгливо покосился он на брата. — Лишился, а то как же? — продолжал тот хрипеть и пищать фальшивым голосом. — Прочь, не смей трогать леди, бессовестный рыцарь! Неужто думаешь, пленил меня и я преклонюсь пред тобой?! Куда привёл меня? Что это за чертоги?.. — Он окинул спальню полными безумия и ужаса глазами, остановил взгляд на матери, ощетинился и недоверчиво отступил на полшага. — И пред тобой не преклонюсь, не жди… Не моя ты королева. Нет у меня королевы. — Бога побоялся бы… — хриплым от злости голосом прошептал Уильям. — Попался бы в руки церкви — никто не посмотрел бы, что ты блаженный. Женщина сердито сжала бледные губы и занесла руку над лицом младшего, будто для удара. Тот не отскочил и не закрылся, только вскинул голову и распахнул глаза пойманного на аркан оленёнка. Конечно, ни за что в жизни не ударила бы. Да он и не боялся, как и Бога, и церкви не боялся, а матери уж тем более. А пусть бы и ударила. Боль от удара сильна, но быстро проходит, забывается, укрепляет, нежели другая боль, что медленно гниёт и точит изнутри, как червь. — Габриэль! — глухо прикрикнула королева, но понимала, что никакой силой, никакой суровостью, коей можно взять почти любого мужчину в замке, его не возьмёшь. — Напиться мне дай. И слуг не проси. Из своих рук дай. Пока не дашь, не скажу ничего, хоть запытайте, не скажу, — не отступал от своего сын. Понимал, что мать сейчас верила. Но и понимал, что его забавы да чудачества, увы, никого не смешат и не привлекают того внимания, о котором мечталось. Но и понимал, что несильные укусы, нанесённые больше в порыве игры и задора, чем злобы, Уильям воспринимает совсем иначе. Ну не мог он по-другому, да как сломишь себя?! Королева прикрыла обречённые глаза, вздохнула, пошла взять кувшин. Разгорячённый юноша жадно припал к поданной кружке с водой. Когда напился, небрежно утёр рот. — Я упал с коня, а он взялся трунить надо мной! И нечестно выходит: мне больно, а меня силой волочат, а ему ничего, но он сам идёт! — с долей весёлости возмутился он своим истинным, по-мальчишечьи высоким голосом. — Ещё и сказал, что я в седле держаться не умею! Вот уж чего! Держусь ведь, и получше тебя, Уилли. Он манерно вскинул глазами на брата, фыркнул и, не упустив случая передразнить его, отворотил лицо, скрестил руки на груди и надул пухлые губки. Эту форму имени, тем более из этого огромного бесстыжего рта, вечно скривлённого в ухмылочке, Уильям ненавидел всей душой. Как и ненавидел зубы, вечно торчащие из этого рта, привыкшие выхватывать кусок послаще. Выбил бы ему их все поочерёдно. И страшно хотел ответить болью на непочтение, вот только не всегда знал как. Да ещё не дай Боже уронить достоинство в глазах матери. — И не умеешь, и со своим норовом никогда не научишься, — стараясь выглядеть бесстрастным, настаивал он. — Без моей помощи даже оголовье затянуть по-человечески не можешь, тебе бы кто так голову стянул, посмотрел бы на тебя. И сколько раз говорил: не свисти, когда едешь, не любит животное этого. Вот и досвистелся. — А вот и неправда! — горячо возразил Габриэль. — Иорик меня никогда не сбрасывал. Не любил бы он, я бы давно почувствовал. — «Почувствовал». Всё у тебя к одному чувству сводится, если умом Бог обделил. Королева, не считая нужным пока вмешаться, терпеливо следила за ними холодными глазами. И знала, за кем будет последнее слово и кто в гордой обиде уйдёт отмалчиваться, и знала, кто останется в ожидании заслуженной ласки. Однако всё сталось немного иначе. В дверь постучали. Молодой конюх тяжело дышал после быстрого бега, что-то сжимая в дрожащей от волнения руке. Очень робел перед мрачной госпожой, но не смел умолчать. — Виноват, миледи… — пролепетал он, склонив белокурую голову. — В бочину коня всажено оно было — я вынул. Стало быть, принцу в сапог… воткнулось — конь его и сбросил. Взяв окровавленную иголку, королева молча поднесла ее к свету, посмотрела вприщур, коротким движением руки велела конюху идти и тотчас же, не успев измениться в лице, выказать злобу, хлестнула Уильяма наотмашь, что голова его повернулась грубым рывком. Юноша от внезапности громко вздохнул, едва не вскрикнул. Не дав ни повернуться, ни опомниться, женщина резко шагнула вплотную к сыну и повернула к себе его голову, вцепившись ногтями в подбородок: теперь взгляда не отвести. — Твоими ли губами говорить о Боге? — тихо, и оттого страшнее, процедила она, почти не размыкая зубов. — Чуешь, какой тяжести грех на себя взял? Нет? А я позабочусь, чтобы почуял. Если бы он зашибся так, что на всю жизнь слёг расслабленный? На твои же плечи забота бы легла. Глаза обоих одновременно сверкнули и от обоюдного гнева сделались ещё меньше и темнее. «Уравновесился бы тогда его разум с телом», — рвалось в ответ у Уильяма. — Это не я, матушка, — сглотнув комок ненависти, проговорил он с напором. Отпустив, королева промолвила с неприязнью и разочарованием, которое приводило Уильяма в первостепенный ужас: — Не перед Богом, так хоть перед самим собой был бы честным. Почему мне принуждать тебя любить брата? А впрочем… Любовь или есть в сердце, или ее нет. С тобой всё ясно. «Так не принуждай, ежели тебя любить сына никто не принудит!» — едва опять не сорвалось с языка. Юношу разрывало от стыда за то, что мать так унизительно делает с ним на глазах у этого болвана. Всякий удар её на чужих глазах — вдвойне больнее, тупой иглой в присохшую рану на сердце. Это из-за Габриэля она любит его меньше, из-за него она не верит его правде, из-за него не видит его прилежания, не может считать идеальным, а сейчас и вовсе поставила на нём крест. Ненавидел мерзавца. Ненавидел. Ненавидел. Руки тряслись, напряжённо вытягиваясь вдоль тела, пальцы с хрустом сжимались, будто бы на его горле. Уильям повернулся, в упор глянул в идиотские, вечно выпученные и смеющиеся глаза: до чего омерзительны они сейчас, и таращились на него с фальшивой лаской, с которой недавно смели таращиться на мать. На его, Уильяма, мать, ничью боле. — Любить брата, ты сказала, матушка? Так ведь не брат он мне. Слышишь, ты, о чем говорю? Подбросили тебя к воротам замка, а прямо в день, когда Ричард Йоркский отца в плен увел. Матушка сочла тебя утешением и приняла, — с остервенелым придыханием выговорил он. И вскинул на мать полные ядовитого довольства глаза. От души хотелось посмотреть ей в лицо. Возьмётся поспорить? Не думал. Ударит снова? Теперь неважно. — Ты ведь велела быть честным перед самим собой. Габриэль, едва уразумевший, что сейчас случилось, метался потерянным взглядом между братом и матушкой. Остатки веселья улетучились. Он привык оказываться лишним в их распрях, но теперь это чувство ненужности взросло так, что взволновало и подкосило ноги, сделало совсем маленьким и ничтожным. Закричать бы, чтоб дать о себе знать, да голос будто отняли. — Трогать мне тебя даже гадко. Вон с моих глаз, — притихшим, отяжелелым голосом приказала королева Уильяму, не глянув на него. Наедине с младшим сыном, на чью долю выпало сносить угнетения, не произнесла ни слова. Что оставалось, кроме как прижать его к себе и долгие минуты стоять неподвижно? Стояла, пропуская сквозь пальцы огненные волосы, такие дивные, такие чуждые её крови, прикасалась губами к тёплому темени, покачивалась, словно баюкала. Поговорит, и утешит, и объяснит всё как должно, но только не сейчас. Сейчас ни к чему слова. Габриэль не плакал. Сглатывал люто давящий в горле комок, но плакать никогда не позволял себе. Он был благодарен матери за её бережную жалость, будто к убогому ребёнку. Нет, не стыдился, и этого тоже не позволял себе, ибо мать всегда оставалась для него святой. «Так и для Господа все люди — неразумные, несчастные дети», — тоже говорила она, и он верил. Всем её словам верил. И всё же её жалости не перекрыть того холода, который неизбывно питал Уильям. Больно. И не с коня свалиться больно — это всё житейское, стерпится, забудется. И не от правды больно — об этом, если уж на чистоту, догадывался, чувствовал иногда, что чужой, да и неважно это. Не от этого больно, нет. От его правды. От того, что он, именно он, Уильям, её сказал. Но из головы не выходили матушкины слова, что правда ведь свята и одна для всех, как Бог, и боли причинять не может, и не принять ее нельзя. Но как же, почему же тогда?!.. Не понимал. Не понимал и то, отчего Уильям не принимает его любви, которую он так страстно пытается проявить. Пытался любить Уильяма, да, изо всех сил пытался. Как не любить родную душу? Матушка стращала, что Бог за это спросит. Но не о Боге он заботился, чтя эти слова, — о ней. И подлаживаться под его норов пытался, и внимал ему, и сдерживал, и ломал себя всячески, во концовке оказывался самим собой — странным, диким, а к прочей радости — опасным. Может, и любовь его была здесь чужая, как и весь он целиком? Раз уж так, Габриэль заимел себе другой мир — тот, что не «здесь», а «там», за воротами замка, в тихом, свободном безлюдье, где цветут дикие розы, где научился сам с собою думать, говорить, дружить, смеяться, куда запрещали выходить, но так рвалась душа. Запрещали. Матушка в бережных словах уверяла, что он слишком нежен и уязвим для мира, что там, как одна из ее садовых роз: одичает, усохнет в каменистой почве, пожжёт солнце, или же сорвёт лихая рука. Уильям запрещал по-другому: в холодных красках живописал, насколько безбожны и гнусны происки врагов, что там обитают, и какая судьба ждёт его, попади он к ним в лапы. Вопреки всему Габриэля туда тянуло. И не умолить было эту тягу, и не находилось ей понимания, как и многому в душе его. Не боялся. Слушал, пытался осмыслить, пытался нажить разум, пытался бояться, но удавалось с трудом. Не хотел беспокоить матушку, но и с Уильямом не хотелось бы искать встречи. Он сейчас в крепкой обиде — заест живьём. Непременно придумает, до чего доискаться, не остановится, до вечера будет доискиваться, словно ему это в радость, всю душу вымотает. Да причём такие доводы грамотные, правдивые найдёт, что и матушка с трудом возразит. Или припряжёт на какое-нибудь смертно скучное дело с перьями и бумагами, да будет над душой стоять и только и замечать, как всё не так, неправильно, а ему, Уильяму, Бог в искупление поручил обучивать недотёпу, которому учение не дано и не дастся. А если же увидит, что брата матушка приластила, нарочно найдёт себе занятие рядом с ними и станет молчать да посматривать такими глазами, мол «чтоб тебе поперёк горла каждая ласка ее встала». Вот уж нет, пусть лучше там, за воротами, стать чьей-нибудь лёгкой добычей… Пусть друг другом они займутся пока, может, помирятся, Уильям подобреет. А Габриэль взял своего коня и наудачу поехал из замка. Воротят так воротят. Но, на его счастье, не воротили. Маленький привратник-горбун ничего не сказал и опустил подъемный мост, разрешая проехать, даже целого мешочка с монетами, что Габриэль настойчиво вкладывал ему в руки, не взял. То ли простодушное кокетство принца, коего ни от кого в замке не ждал, ему по душе пришлось, то ли сердцем почуял, насколько сейчас юноше надо бы побыть одному, и не стоит держать. Солнце не так давно взошло и только начало кропотливо пропекать каждую, по-весеннему мягкую и беззащитную травинку. Всеми чувствами огня играли медно-золотистые волосы, будто вся мощь, вся благодать солнца пламенела в них. И какой бы вражды Уильям к ним с детства ни питал, как бы (силой ли, тайком или хитростью) ни пытался их остричь, они упорно отрастали. Габриэль увёл коня поближе к перевалу — отыскал ему местечко помягче, в теньке да подальше от обрыва. Нежно погладил пальцами теплый атласный бок, обходя капельки крови, запёкшиеся на ослепительно-белой шерсти. — Прости уж, страдалец мой, — вздохнул он и усмехнулся, припав на свою зашибленную ногу. — Но мы в расчёте, как видишь. Где-то здесь неподалёку — от души надеялся, что не потерял это место — припрятано в кустах гнездо козодоя, куда в день прошлой вылазки сам подкинул яйцо птички Робина. Разворовал кто-то гнездо бедняжки — хорёк или горная лисица, одно яичко только уцелело, вот и решил его чужим подложить: вдруг примут? Поискал глазами вокруг, опустился на четвереньки — снизу искать удобнее. И в таком положении нога меньше болела. Да вон же оно, страдальное! Хитро спряталось прямо у розового куста, и трава рядом ещё примята. На припухлых, знатно прикушенных во время падения с коня губах явилась ехидная улыбка — люто нетерпимая Уильямом. Габриэль закинул в рот недозрелую ягоду можжевельника, сорванную по пути, тихонько подполз к гнезду, представил себя лисицей и от того чуть не расхохотался на весь горный простор. Большим ладоням и длинным, узловатым пальцам под стать было цепляться за камни, и у него это получалось ничуть не хуже, чем у ящерок, что суетились под ногами. Рой бабочек-лимонниц, ещё в весенней полудрёме, устлал участок травы неподвижным бледно-жёлтым ковром. Это на первый взгляд. На самом-то деле — попробуй поймай хоть одну из них. Конечно, охотничий интерес уже весь против воли направился туда. Мягкий прыжок — и ладони ничего, кроме воздуха, не ухватили, жёлтый вихрь шурхнул, поднялся с травы, защекотал лицо и шею, вник в ноздри лимонным душком. Габриэль отмахался, отплюнулся от мелькающей перед глазами суеты, откинул встрёпанные волосы, наспех зачесал их назад. Чуть не забыл о гнезде из-за этих бабочек! Раздвинул высокие заросли травы: вот и оно, на камушек налеплено, куда б ему деться? Рябые, с серым бочком яйца и одно, малюсенькое, розоватое. Лежат себе, примятые мышастого цвета пухом — козодоева мать из себя надёргала да утеплила. Юноша порадовался, что добродетель его не напрасна, аккуратно зачесал траву, как было. Со стороны он скорее походил, в своём охотничьем зелёном дублете и штанах из оленьей кожи в обтяжку, на юного разбойника, отбившегося от шайки, коих обитало сейчас немало в окрестных лесах. Вытянутое, как у лисицы, лицо с большим ртом и остреньким носиком не поворачивался язык назвать красивым, в отличие-то от брата. Передние острые зубы невольно выдавались из-под вздёрнутой губы, что придавало совсем мальчишеский, озорной вид. Лукавую зелень глаз хотелось приравнять отнюдь не к благородным изумрудам и бериллам, но к колючим, неподатливым горным зарослям, в которых с детства любил прятаться. Тонкая, белая кожа, почти что прозрачная, просвечивала синие веточки вен, будто под ней потихоньку пускали корни розы. Любое солнце, появляющееся в горах, липло на неё, оставляя плеяды золотых веснушек-звёзд везде, докуда могло дотянуться. Гибкий, беспокойный телом, как зверёк, он мотнул головой, отогнав загудевшего у уха шмеля, подтянулся к краю обрыва и глянул вниз. Розовый куст, цепляясь ухватистыми корнями, оползал склон горы почти до самого подножия. Вольнолюбивый дух диких цветков не так-то просто уловить. Лёгкая, почти невесомая сладость поднималась от земли, вмешивалась в горную свежесть, а порой совсем терялась в миндальной медвяности дрока и вереска. Зато какие шипы у них! Не шипы, а длинные, загнутые иглы густо покрывали каждую веточку, точно как терновник. Юноша встал у самого края: близость к неминуемой смерти не пугала, но вскруживала голову сладостным чувством свободы, трепетала в груди птичкой, внезапно выпорхнувшей из-под горы и вознесшейся к облакам. Вот и ещё одна, и ещё. Много огнегрудых комочков вылетали, будто кто их подбрасывал. Пискнув, застывали на полпути и неслись напрямик в голубой-преголубой круг, разверзшийся в белом одеяле неба, откуда самое солнце, слепя глаза, ниспускало столб света. Запутаться бы в их перьях и унестись вместе… Голос сам сорвался с губ тихой песней и устремился вслед за птицами. Всё громче и выше, всё смелее и не дрожа — здесь некого стыдиться. Песня выманивала боль, расковывала душу, давая глотнуть воздуха, сбрасывалась со скал всей накопленной тяжестью, оставляя без страха лёгкое, трепетное тело. Голос — неоспоримое его достоинство. Нежный, совсем мальчишеский, не сломанный в своё время, но в песне он обретал такую мощь, такое очарование, что мог возвыситься до самых вершин скал, до небес, до солнца и, надо быть, сам Господь обращал к нему слух. Дивная песня, как ручей, разливалась меж горных расселин, над далеким лесным настилом у подгорья, ласкала каждый лепесток розы, и любая живая душа, заслышав сейчас эту песню, исполнилась бы невыразимой красоты. Но ни одной живой души вокруг. Однако… Вдалеке, приближаясь по каменистой главной дороге, показалась тёмная фигура. Или привиделось? Нет. Похоже, всадник. Габриэль прищурился от солнца, исподволь послеживая за ним глазами, но петь продолжал. Очертания человека в чёрном плаще становились всё отчетливее. Упругой поступью ступал вороной конь. Дозорные замка сейчас, по строгому велению, денно и нощно следили вокруг, что и самому дьяволу сюда не пробраться. Откуда ж он взялся? Иорик лениво топтался поодаль, выискивая в траве вкусные жёлтые цветочки осотки, и не предвидел беды ни с какой стороны. Всадник уж оказался совсем близко, причём намеренно забрал повод и повернул своего коня с дороги, прямо к Габриэлю. Юноша постепенно оборвал песню, начесал волосы на лицо, чтобы они немного припрятали смущённый румянец. Поджарый вороной конь нетерпеливо всхрапнул, потянул носом, хотел дёрнуть вперёд, но, ощутив поводья хозяина, послушно замер. Габриэль молча ждал, когда всадник спешится. Верить уж или не верить рассказам Уильяма о людской бесчеловечности, но рука невольно проверила нож за поясом, а колени присогнулись в предчувствии нападения. Незнакомец вежливо снял капюшон: седина ослепительной кипенью пронизывала все волосы, спрятанные под ворот плаща, они совсем закрывали лицо. Старик? Однако ста́тью и выдержкой в седле — ловкий, молодой рыцарь. Смутил и странный, длинный плащ его: английские рыцари давно таких не носили. Сейчас всех повсеместно поработила вернувшаяся из прошлого нелепая мода на кургузые, короткие плащи. «Такие носили ещё норманны, это их неоценимый вклад», — любил гордо блеснуть умом Уильям. — Отчего же ты перестал петь? Или я подкрался не столь осторожно, чтобы не спугнуть дикую пташку? — Плавный, густой голос будто звучал откуда-то изнутри, из груди, вникал прямо в душу, убаюкивал остатки волнения, как прилив ленивой волны. — Нет, — бездумно сорвалось с языка Габриэля. Но тут же растерялся от такой неожиданности. — Просто не думал, что моя песня по нраву каждому. Действительно, не думал. Петь принцу — праздное и вовсе постыдное занятие, как его с детства убеждали, а Уильям так вообще принижал его талант, что порой самому в это верилось, и всякое вдохновение покидало, и хотелось замолчать навсегда. Матушка хвалила, но лишь так, чтобы сына ублажить. Пришлец подошёл ближе, поняв, что его не боятся. Запах от него приятный, нечеловеческий… — И я соврал бы, сказав, что по нраву мне. Но знаешь, за долго прожитые годы выцветает вкус жизни, а послушав твою песню, я снова почувствовал его и даже в тех красках, о которых давно позабыл. Юноша стоял в таком приятном ошеломлении, что только молча приоткрывал рот, не зная, что ответить. — И… И что же ты почувствовал?.. — Высоту гор. Такую же неизмеримую, как их долголетие и притерпение к палящим лучам солнца, к терну, что впивается корнями в их нутро, к кирке, которой человеческая рука вращивает в них крепости, ко всему этому миру. А ещё… Тебя. Маленького и хрупкого, как бутон дикой розы, еще не распустившейся в своём великолепии. Проговорил спокойно, без всякого смеха, без издёвки, даже без шалости, словно и впрямь хотел высказать то, что лежало на душе. Восточный ветер коротким налётом раздул седые волосы, обнажил удивительное лицо: худое, поистине череп, стянутый бледной кожей, вместе с тем довольно молодое и красивое, ни разу не тронутое солнцем, но увечил его большой, наискось, шрам. В такое время увечья на лицах, как и седина до поры, увы, не редкость… И этот порыв ветра задул в грудь Габриэля такое счастливое чувство, что юноша едва сдержался: понимал, что его невоздержанность отвадит любого здравого человека. Отвёл глаза, чтобы милый пришлец не увидел в них всей радости и не испугался. — В таком случае ты мог бы каждый день приходить сюда, а я — петь для тебя, — полушутливо предложил он. По правде, юноша с удовольствием бы это делал. — Никак нельзя, — огорчил незнакомец. — Я здесь лишь мимоходом и, пройдя однажды, проходить вдругорядь мне нужды нет. Глаза. Габриэль наконец вгляделся в них, не ожидая, что они настолько его поразят. Без улыбки, без движения, без чего-либо живого. Их тёмная, насыщенная зелень натурально пробирала холодом и утягивала, как глубокий-глубокий морской омут. Никогда не видел таких глаз, и они сразу взрастили приятное, но слегка жутковатое любопытство. И тут Габриэль понял, что совсем замечтался. — Кто же ты, честный человек? И откуда? Что ищешь в этих местах? — попробовал он начать разговор сначала, по-приличному, по-человечески. Незнакомец впервые рассмеялся тихим, бархатистым смехом. — Честный человек? Всех наперечёт принимаешь за таких или просто из вежливости? — Нет. Но сразу вижу, кто честен, а кто нет, — мгновенно смекнул юноша, как ответить. И тут же почувствовал, как раскраснелись щёки. Не слишком ли смело заявил? — В таком случае, зовут меня Э́мбреис, но скажи я правду, откуда пришел и зачем, тебя это повергнет в ужас, каким бы бесстрашным твоё сердечко мне ни виделось, — хитро пощуриваясь на него, ответил незнакомец. Странное имя. И точно нездешнее. Уильям как-то рассказывал, что в выговоре бриттов когда-то давно, до их романизации, была странная слуху растяжка и перегуд. Вот, кажется, в его голосе Габриэль вживую сейчас расслышал именно это. И кажется, понял, что конкретно его должно повергнуть в ужас. — Так ты из Уэльса?.. — с осторожной догадкой спросил он, понимая, что выходцев оттуда принято недолюбливать. Мужчина задумчиво посмотрел куда-то вдаль, белые-белые ресницы дрожали от ветра на прикрытых веках, как волоски болотной пушицы. — И вспомнить-то не вспомню, откуда я… Для этого ещё б послушать твоей песни. — Он задел быстрым увлекающим взглядом. — Но пожалуй, да… Бывал я и там. А теперь иду из замка Фрамлингем. — Значит, ты рыцарь? — кинул новую догадку Габриэль. Чудной незнакомец снова усмехнулся. — Думаешь, времена рыцарей не прошли? Да чего же он всё темнит? С виду он походил на странствующего богомольца. Да, в замке не утихали слухи о лоллардах, что скитались по стране, как страждущие тени, и угнетали своими тягостными проповедями. Взгляд упал на белые, холёные руки — не простолюдин, это точно. И на одном из пальцев — кольцо с большим изумрудом, прямо цвета его глаз. К седлу же лошади — Габриэль тоже только заметил — была приторочена странная вещица, искусно зачехленная в кожу. По видимости, серп. Уж не из ордена ли какого он?.. И о таких приходилось слышать от Уильяма, о Чёрных братьях, например, будто не знают они ни жалости, ни согласия. И попадись им он, сам принц Ланкастерский, — смерть покажется ему избавлением. Нагнанный страх чуть было не заставил отступить, но юноша остался твёрдо стоять рядом. — Так, ты жил в замке Фрамлингем, — повторил он, потому что молчание тревожно затянулось. — Да. Вроде… Вроде монашеской общины, — ответил довольно уклончиво, не переставая околдовывать взглядом. Габриэль как в воду глядел, подумав об ордене. Но не успел он забеспокоиться, странник договорил: — В ленном владении герцога Барлоу. Но его землю конфисковали, а всех его вассалов… — Стюарт Барлоу! — перебил потрясённый юноша. И тут абсолютно всему нашлось объяснение! Что же получается? Этот самый человек перед ним служил врагам его семьи? Да вот только есть ли у него эта семья… — Он самый. Бедняга Стюарт злак ржаной Родился батраком, А лордом сгинул в мир иной. Слыхали о таком? Вот смерть по душу, по его — И колосок скосил А умирая: «Воровство!» Подкошенный, вопил Сто сорок тысяч фунтов что ль За титул отдал зря? Ржаного кружечкой, изволь помянем Стю, друзья, — беззаботно прочитал он нараспев. — Услышал по пути в одной харчевне. Забавно, не правда ли? Но Габриэлю было не до смеха. Оставалось спросить о самом главном, о чем спрашивали друг друга уже вместо приветствия. Он и забыл… — Но сейчас на чьей ты стороне? — с напором на слово «сейчас» спросил осторожным, притихшим голосом, словно их могли подслушивать. Для него-то это значения не имело, но, вероятнее всего, имело для незнакомца. Знать бы хоть, какую в дальнейшем проявлять с ним аккуратность. — Ни на чьей, — вернув лицу серьезность, к непомерному удивлению юноши, ответил он. — Ни сейчас, ни раньше. Тот вгляделся глубже в омертвелую зелень глаз, выискивая иной смысл слов или шутку. — Но разве так возможно в Английском Королевстве?.. — прошептал с трепетным неверием в сердце. Эмбреис улыбнулся, умилившись его выпученным глазам. — Ты многого пока не знаешь, что в этом мире возможно. Тем паче — о возможностях, которые не ограничивает Английское Королевство, — он совсем приблизился и подул на сонную бабочку, севшую на прядку огненных волос, и сразу отступил. — А я говорю, не имевши обязанностей ни перед одной стороной, ни перед другой. Юношеское лицо снова бросило в стыдливую краску. Будь на месте этого человека Уильям, ещё больше пристыдил бы его за румянец, чуждый высокородным. Но сейчас его никто не тронул, не упрекнул. Удивительный. Но каким приятным было удивление! Неужели он говорит правду? Неужели он сам правда, а не плод воображения?.. И, будто прочитав некоторые мысли юноши, он добавил: — Для Ланкастеров их правда исключительна, так и для Йорков их правда одна. В общей сложности — обе две правды. Или ты считаешь иначе? — Нет, не иначе, — с бессознательной уверенностью подтвердил Габриэль, очарованный мягким голосом. Стоял, как вросший в землю. И не принимал разум этих странных, неправильных и вместе с тем таких близких сердцу истин. И не хотел допытываться и спрашивать лишнего, чтобы не показаться навязчивым, не спугнуть. — Но куда ты идёшь? — всё же полюбопытствовал. — На юг, — Эмбреис указал рукой в сторону моря. — Держу путь по солнцу. Юноша с пониманием покачал головой. — От войны, да… В городах — произвол и беспорядки. Наверное, повидав смерть близких и друзей, просто устал и ищет покоя и крова, не желая боле растрачивать силы и доверие ни на каких заступников. Отверженный Богом, чужой везде… Однако сухие, бескровные до синевы губы тронула не горечь, а улыбка. — Не думаю, — произнес без капли тоски в голосе. — Далеко ли от войны убежишь, если она с начала времён как на земле, так и на небе, и всякая — между братьями? Габриэля окатило холодом. К чему бы он это сказал, на что намекал, что имел в виду? Дабы не выглядеть взволнованным, юноша отвел взгляд и тихонько засвистел. Иорик, решив, что его зовут, подбрёл сзади, исподтишка тронул мокрыми губами шею хозяина, заставив встрепенуться, подскочить и припасть на больную ногу. Увидев незнакомую лошадь, подошёл ближе, зафырчал и дружелюбно заржал. — Подружиться хочет, заскучал, — заулыбался Габриэль, потрёпывая густую, белую гриву, которую сам же вчера начёсывал. — Эй, что, что такое, Иорик? Чего чудачишь-то? Едва успел ухватить его за узду, как конь испуганно захрапел, затопал на месте передними копытами и со страшной силой прянул назад. А ведь он был отнюдь не из пугливых… С характером, но не из пугливых. — Ну что ты, несчастье моё? Тише, тише, я здесь, я здесь, — унимал юноша, гладя по холке, насвистывая — это всегда успокаивало. Жеребец перестал рваться, но уши нервно подёргивались, а ноздри раздувались, вынюхивая что-то подозрительное рядом. Безмятежный вороной конь покусывал коричневыми зубами удила и усердно выкапывал копытом камень из земли. — Не обессудь, — улыбчиво вздохнул Габриэль. — Не знаю, что это с ним. Эмбреис ответил понимающей улыбкой. — Разумнее мне пред тобой извиняться. Вы оба молоды. Я говорил, ты многого пока не знаешь, что в этом мире возможно. Вот и он не знал, но это новое обретение его укрепит и залечит. Он вынул из поясного мешочка маленькое яблоко и осторожно протянул смущённому жеребцу. Тот сперва недоверчиво понюхал чужую ладонь, но угощение принял. Габриэль расслабился, тоже ощутив милое душе доверие. Солнце уже достигло зенита, сильнее припекало, сушило губы и щипало глаза. Под таким солнцем в горах мучит особо сильная жажда, что выпил бы целое ведро холодной воды, и от голода в животе урчало — не ел ничего со вчерашнего вечера. И только сейчас хватился Габриэль, что не припас для себя ни фляжки с водой, ни молока, никакой снеди. А этому-то каково? Долгие мили ехать через лес, через горы под таким солнцем и дождями, где и не отдохнёшь по своему хотению! И в кармане небось ни гроша. Сколько он едет? Суток трое уже? А если больше? А бедный конь его как устал, должно быть! Сам принц, конечно, испытывать не мог и доли всех забот бесприютного путника и полагался лишь на собственное воображение. И тут он рискнул убить двух зайцев сразу. — Хочешь, отведу тебя в замок? Куда как приятно ехать без устали! Ни ночлега тебе, ни крыши, ни обеда… Матушка охотно примет тебя. Отдохнёшь — ступай дальше, — проговорил он, и аж запыхался от волнения. Эмбреис посильнее убрал обеими ладонями волосы с лица и окинул юношу озадаченным взглядом. — Бог ты мой… Вот так оказия. Я и в толк не взял, что имею честь разговаривать с принцем, — тихо изумился он и, приклонив голову, опустился перед ним на колено. — Моя вина. Но для Габриэля это было меньшим, что могло огорчить. — Не твоя. Я сам тебе не открылся, вот ты и не взял, — опустил его вину Габриэль, строго приученный держаться гордо, когда кто-то припадает к ногам. Мужчина встал, и взгляды снова поравнялись. — Никак не в обиду тебе, просто отпрыски королевских кровей нечасто так дружелюбны. Однако боюсь, я не могу принять твоё благоволение. Мне редко бывают где-то рады… Не хотелось бы посеять смущение, тем паче сделать тебя соучастным, маленький принц, — замысловато признался он. Но Габриэль даже не вникал в сказанное. — Нет! Нет, ты пойдёшь! Это приказ, и тебе не по совести ставить мне условия, — мгновенно ощутив право и прихоть сына королевы, дерзко потребовал он. — Это наши земли, и по своему произволению никто ходить здесь не может. Поэтому приказываю тебе идти со мной доброй волей. Он горделиво вскинул голову и заложил руки за спину. Конечно шутил. Но и отпускать этого удивительного человека, к которому едва успел потянуться душой, не собирался. На застывших в мёртвом бесчувствии губах мелькнула тень улыбки. Странной улыбки. Не трогательной и не шаловливой. Но той, что на мгновение навела заманчивое забытье и слегка испугала. — Пожалуй. Но если я останусь при своём, сказав, что не боюсь всех мер устрашений, допросов и обвинений, на которые способна королевская воля? — несколько вызывающе спросил мужчина. Габриэль почему-то застыл взглядом на его шраме. — Тогда… Тогда больше никогда не услышишь, как я пою! — смело бросил он первое, что пришло на ум. И попал в яблочко. Несговорчивый плут закатил спокойные глаза, на секунду задумавшись. — Что ж… По рукам. Принц робко приподнял руку, похрустел пальцами, снова опустил. Не решался. Но жуть как хотел. Первый раз пуская коня в галоп, он так не переживал. Уильяма рядом нет, никто не видит. Пусть его! Не позволив мужчине снова вставать на колено, взял за протянутую ладонь, крепко сжал. Внутри всё пробрало жаром. Эмбреис всё увидел и лукаво прищурил один глаз. — Вот и славно. Тогда в путь. А то тебя поди уже ищут… Лучше бы не напоминал. С прежней ловкостью вскочить в седло не получилось: лодыжка разболелась до того, что при любой подвижности в неё будто вдалбливали тупой, толстый гвоздь. И в сапоге стало тесно: распухла. — Выбил, кажись? Больно? — заметил мужчина, кивнув на его ногу. — Пустяки, — отмахнулся Габриэль, не привыкши жаловаться. — Надо вправить. Давай помогу? Станет легче. Не было ничего больнее и противнее, чем вправлять кости! Юноша похолодел, вспомнив те ощущения. Ни за что. — Брось. Нужды нет, пройдёт само. — Ещё как есть. Не то завтра совсем встать не сможешь, а о езде верхом так тем более придётся забыть, — припугнул заботливый изверг и придержал Иорика за узду. Глаза, однако, глядели с дружеской просьбой довериться. — Больно совсем не будет. Я умею. Габриэль зажмурился, для успокоения вцепился в лошадиную гриву в предчувствии долгой боли, взламывающей сустав. Не видел, как чужие руки стянули сапог, обхватили многострадальную ногу чуть повыше того места, до которого и докоснуться-то нельзя, и… Только нажим и приятная прохлада сильных пальцев, звучный хруст. И всё. Не успев разобраться, как это случилось, юноша медленно вздохнул. Острая боль вывиха притупилась, почти исчезла. Недоверчиво пошевелил ступнёй, будто её только что отрезали и прирастили новую. Но с каким наслаждением она вновь вошла в стремя! — Как?.. — Уже давно не стесняясь своих ошалелых глаз, уставился он на этого чудодея, что обретал всё большую загадочность и приязнь. — Ничего необычного. Просто у меня было довольно времени набраться опыта, — туманно ответил Эмбреис. Ехали медленно. Вернее, принц ехал верхом, не подгоняя Иорика, равняясь шагом со своим попутчиком, который рядом вёл пожилого чёрного коня под уздцы. Медвяный воздух наполнял грудь такой бурливой, озорной радостью, что трудно сдержаться и не запеть. Новая песня теперь не возвышалась к небесам, а никла к земле чем-то тёплым, живым и чувственным, расцветая и сочно наливаясь, как плод. Изредка встречаясь взглядом с мужчиной, Габриэль отводил глаза, ощущая, что сам наливается приятным, непривычным смущением. Но скоро привык, осмелел. А тот молча и внимательно слушал. Нет, даже не слушал, а, прикрывая глаза, растворялся в песне, в голосе, как в сотне запахов вокруг, которые доселе не улавливал. Юноше безумно нравилось петь, но он и представить себе не мог, какая прелесть петь, когда тебя слушают с удовольствием. Потом просто молчали. Ни слова о политических распрях, об угнетениях, о недостойной жизни народа, о чем не утихали людские жалобы, от этого человека не услышал. И ни слова о супостатах Алой Розы во главе с властительной матушкой, что заимела власть тиранией… А в отрешённых глазах — ни страданий, ни насилия, обещанного Уильямом. Как легко, как свободно ощущалось рядом с ним даже молчание, будто он вовсе не был способен причинять боль и тяжесть. Не поэтому ли так удачно вправил ему ногу? Будто выходец из сказочного, древнего, окутанного запретами и молчанием мира — из его, Габриэля, собственного мира, что «там», за воротами, за гранью. — А хорошо, наверное, когда тебя ничто не держит, — на порыве воодушевления вылетело у него. — Хм… Доводилось испытывать? — с хитринкой промурчал Эмбреис чуть в сторону. — Мм? Что испытывать? — не понял. — Именно то. Когда ничто не держит. — Мне?.. — Габриэль понял, что сболтнул лишнее. — Нет, я не о том. Забудь. Чтобы отвлечь от сомнительного разговора, юноша засвистел. Однако его новый приятель оказался пытливым. — Смею предположить, что тебе не велено убредать далеко от родных чертогов, не так ли, маленький бунтарь? — он поднял глаза, игриво изобличая в грешке. — Вздор! Кто мне запретит? — храбро бросил юноша. — Тебе точно никто не запретит. Но всё же не велено, — подчеркнул тот. — А ещё смею предположить, что ты с тем же успехом, с которым повстречал меня, мог бы повстречать личность более нетерпимую. Габриэль вспыхнул, совсем не ожидая от него такого. В ступоре не мог ничего ответить, только сверкал на шутника глазами. Поучать собрался? К счастью, рассердиться он не успел: подъехали к воротам. Завидев пришлецов, малютка-горбун налёг на лебёдку: мост с тяжелым скрипом опустился через узкий серповидный ров, с трудом вырытый в скалистой почве и особой защиты не значащий. Восточный ветер внезапно налетел, надорвал покойную тишину тёплого весеннего дня, встрепал алые розы на башенных флагах, пробрал холодом. Чем так испугал взыскательного привратника незваный гость? Но ни единого вопроса он не проронил, лишь опустил голову, словно боясь случайно глянуть в глаза, вжался в стену ворот, когда вороной конь храпнул на него. И прошли бы без проволочек, однако навстречу вышагивал Уильям. По лицу его уже издалека стало заметно, что он особо тщательно готовился к приёму важных лиц, но матушка в ответственный момент помешала ему и понудила ступать и принципиально самому отыскать брата — в высшей степени противное для него наказание. Обтянутые лиловыми чулками ноги хотелось назвать очень красивыми, если бы внимание сразу не перекидывалось на воротник шарлахового дублета, который, казалось, был таким огромным затем, чтобы поддерживать голову, внезапно способную отпасть и куда-нибудь укатиться. Но этот воротник отлично дополнял широкий пояс, стягивающий узкую талию настолько, что того и гляди принц Уильям разломится пополам, но уж больно подчёркивал благородную выправку, которая восхитит всякую женщину. Он стал бы мечтой любого живописца: очень уж просто было передать кистью его совершенную, геометрическую красоту. Гнедой жеребец, к сожалению, не похожий норовом на своего хозяина, ретиво рвался вперёд, и создавалось видение, что не Уильям ведёт коня, а конь — его. Габриэль никогда не держал долго обиду на брата, как бы тот ни отличился, а уж теперь… Как можно на него злиться, на такого смешного? — Не скажи только… Про лорда Барлоу никому не скажи, — шепнул Габриэль своему гостю, как только спешился. — Под розой. Выбирай сам, под какой. Они остановились у ворот. — Не тревожься. Я пришёл по твоей воле, но уйду по своей, — по-своему витиевато успокоил тот. — И где ты бродишь, любопытно? — громко принялся распинать Уильям, едва успел подойти к ним. — Опять вольничаешь? За ворота ходил? Где твой разум? Повсюду глаза и уши, стоит высунуться! Сколько свор лиходеев и кровопийц в лесах! — Подойдя вплотную к брату, проговорил тише, со злобным наслаждением прямо в глаза: — Изловят тебя с десяток-другой мужиков — не позавидую я твоей судьбе… — Не стыдил бы на людях, — тихо попросил Габриэль, сдерживаясь, чтоб не подковырнуть его в ответ. Брат отпустил коня, но хлыст в руках оставил — больно нравилось ему держать его в руках, придавало уверенности и обаяния. — Devant les gens? Mais où sont les gens? — холодно процедил он, метнув презрительный взгляд на гостя. И так же презрительно провел рукой по растрёпанным волосам брата. — Репьёв-то насобирал! Как псина дворовая — дай только волю по кустам полазить. Ошейник на тебя что ли серебряный надеть? Но что за теребень ещё по твоей милости здесь? Эмбреис опустился перед Уильямом на колено. — Мир вам, моё добро и благословение Божие, принц. — Je n'ai pas besoin de la bénédiction de personne d'autre que celle de ma mère. Et surtout pas de la tienne, — процедил Уильям. Однако в лице его появилась заметная, как бы ни пытался скрыть, тревожность. Он скорее отступил подальше от человека, отнюдь не внушающего доверие. — Фи. Вот ещё, я бы сам зазывал мужчин… Как низко! Не по моей милости, а по милости своих и коня своего ног он здесь, Уилли, — вернув себе бесстыдную манерность, заявил Габриэль. — И не дерзи леди в ответ на её ласку, мой железный рыцарь. Такое поведение — лучший способ побороть холодный нрав брата — вывести на эмоции и сделать ещё более смешным, и сейчас самое время. И удалось. Лицо бездушного принца окрасило такое неистовое омерзение и стыд, что все прекрасные черты его скривились и застыли, как на неудачно изваянной скульптуре. Краснеть он не умел, заместо этого побледнел почти до черноты, а глаза сузились и почернели. Демон в гневном очаровании! — Ну, ну, Уилли, не злись, прошу тебя, мой мрачный повелитель! Не то до конца дней таким останешься, — громко взмолился Габриэль и потянулся к лицу брата. Но тот отошёл в сторону, брезгливо плюнул, скрестил руки на груди — как мог, хотел закрыться от позора. Такой беззащитный и трогательный… Страсть как он сейчас жаждал заняться долгим нравственным воспитанием младшего брата, но кто бы тогда занялся незваным гостем? И решил излить злобу на него, ведь на двух сразу — сил не хватит, а их Уильям привык экономить. — Так пусть по милости своих же ног и убирается обратно. Здесь не богадельня, — почти прошипел он. — Отказать усталому путнику в ночлеге? Как прикажешь Богу в глаза взглянуть, когда он с меня спросит?! — воскликнул Габриэль и упёр руки в бока. — Бог, может, и спросит. А здесь не Божьи владения, а королевские… А тебя королём пока никто не выбирал… — медленно, вдумчиво проговорил брат, прохаживаясь туда-сюда возле него, оглядывая искоса. — Дело говоришь. Потому правильным было бы испросить милости матушки. Узнай она, что ты, не испросив её, вольничаешь — осерчает. Габриэль кокетливо захлопал рыжими ресницами. Знал главную слабость брата. Уильяма затрясло. В глазах читалось непреложное обещание сжить со свету, потом, когда останутся наедине. Что ж, было вполне предсказуемо… — Кто ты такой? Откуда тебя принесло? — бросил он Эмбреису. — Эмбреис из Уэльса, Ваше Высочество. Скиталец склонил седовласую голову и обменялся быстрым заговорщическим взглядом с Габриэлем. Уильям же перехватил этот взгляд и очень не одобрил, но смолчал. — Knight des montagnes, — с пренебрежительной усмешкой пробормотал в ответ. Габриэль заметил, как улыбнулся его приятель, на секунду отвернув лицо. Неужели всё понимал?.. — Ты! — окликнул Уильям белокурого конюха, что уселся на каменный приступок под галереей северной башни и собрался подудеть в свой рожок. — Чего бездельничаешь? Займись конями! А мы прогуляемся. «Прогуляемся» для Уильяма значило: «Я проведу тебя всю дорогу с собою рядом и буду строго следить, чтоб ты со своим сомнительным дружком ни единым словом не мог обмолвиться, да ещё пойду между вами, чтоб уж верно». Потом глянул на привратника. — Обыскал его? Убогий слуга испуганно и кротко покачал головой, едва удерживая слишком большую и тяжёлую для его роста алебарду. — Нет, милорд… — Так что, во имя Святого Георгия, ты мешкаешь? — страшно возмутился принц. — Обыскать! И клячу его обыщи. Безмятежный гость не стал противиться. Наверное, привык к недружелюбию. И, наверное, научился терпеть. Габриэль тоже многое учился терпеть. — Милорд… — Привратник дрожащей рукой что-то показывал Уильяму. — Это ещё что? Отнять! — мгновенно приказал тот заметно охрипшим голосом, будто увидал что-то более зловещее, нежели обычный серп. Габриэль с виноватой улыбкой посмотрел на приятеля. Ну а что он мог поделать? А что Эмбреис мог поделать против Уильяма? Всего лишь бесприютная рвань, которую по доброте душевной пустили на королевский двор, увы, не более. — Не утруждайся, — тихонько ободрил он Габриэля. — Сам понимаешь, немирное время… Люди пытаются охранить себя, отвратить смерть, как могут. Уильяма брату было порой даже жалко. Ну как можно жить с такой чёрной душой? Ну почему ему хоть раз ни расслабиться, ни сделаться проще, естественнее? Ну почему хоть раз ни перестать упрямиться, ни улыбнуться, ни ответить на ласковую шалость тем же? Самому ведь стало бы на душе легче, наверное. И всё-таки Габриэль надеялся, что однажды его тепло, пусть и где-то вспыхивающее слишком внезапно и жарко, согреет ледяное сердце его милого, несчастного Уилли. Матушка, однако, приняла странного гостя весьма радушно. Она во всем потворствовала младшему сыну, а Уильям же от этого злился смертной злостью. Считал порой, что брат назло ему просит у матушки разрешения на всякий пустяк, в котором сам для себя даже не видит прока. Любое матушкино соизволение в сторону брата — ножом по сердцу. Так повелось, десять одобрений и любезностей для младшего она уравнивала с сотней обид для Уильяма. Почему, ну почему она любит его больше?!.. Да и за что эту никчёмность любить, этого ненасытного паразита, который впился и сосёт все соки, всё добро, всю любовь, им не заслуженную? Дворовая челядь выбрела на улицу, заприметив нового гостя. Рассевшись в теньке, у колодца, они о чём-то расспрашивали его, улыбались и таинственно шептались друг с другом. Но Габриэль не слышал разговоров. Чем же он их так увлёк? Быть может, рассказывал им то же, что и ему? Верно, приняли пришлеца за странствующего проповедника и целовали ему руки. Жаркий плащ соскользнул на траву, и длинные-длинные серебристые волосы рассыпались по плечам, заиграли на солнце нежным переливом. В знак гостеприимства принесли пряного эля, потина и чего-то съестного. Дети совали в ласковые руки диковинного странника бусики и куколок, мотанных из ниток и ленточек, без страха лезли к нему на колени, игрались великолепными волосами. Солнце прогрело весенний воздух, он стал густым и тяжёлым, как мёд, налипал на тело, которое страсть как хотелось избавить от лишних одежд. Сквозь многоголосый смех тоскливо затянул рожок юного конюха. Перегнувшись через парапет крыльца, Габриэль поигрывал яблоком в руке, смотрел на них, выхватывая случайные, но нестерпимо манящие взгляды Эмбреиса. Так и тянуло присоединиться к их общему веселью. Воровато оглядевшись, он не стерпел, поставил ногу на парапет, собираясь перепрыгнуть, и со всем жаром сердца запел: — Не высохнуть морю, я полагаю, И солнце, как золото, скал не оплавит. Так нас разлучиться никто не заставит. С тобой до конца наших дней, дорогая. С тобой до конца наших дней… Поймав на себе много восторженно-хмельных улыбок, жадно надкусил яблоко, что прохладный сок брызнул по распалённой коже. Сильная рука ухватила сзади за плечо, удержала, оборвав воодушевление. — Габриэль. Мне одному помогать матушке разбирать жалобные бумаги? — Уильям глядел на него недовольно и требовательно. — А впрочем, одному. Но ты хоть бы виду придал, что помочь хочешь. И перестань ты жевать беспрестанно! Выхватил яблоко из рук растерянного юноши. Присмотрелся, и ноздри его злобно расширились. — Ты бы лицо хоть умыл, когда пред людьми показываться должен… — протянул с пронзительной неприязнью. — Не в конюшню ведь идёшь. Он вытер платком щёку брата — так грубо, будто специально хотел сделать больнее. — Вперёд, вперёд, мой железный рыцарь… — только и вздохнул Габриэль на остатках хорошего настроения. Напоследок бросил шальной взгляд через плечо в надежде, что его поймает тот, кому надо. «Я ещё вернусь…» Вернуться не дали. Ближе к вечеру в Оттерден приехал граф Ловелль — старый, толстый регент с йоркской стороны, на которого матушка возлагала большие надежды. В огромной пиршественной зале пахло свежим тростником, густо устилавшим пол, горячим мясом, пирогами да ещё препротивным солодковым маслом, которым граф лечил свою щемлёную болезнь. Дубовый, гладко оструганный стол то и дело пошатывался от дружного пьяного смеха, от которого дрожали даже языки факелов вдоль стены. Габриэль следил, как розовеющий к закату луч солнца лениво ползёт по красному стенному камню, ныряет под скрестье шпалер, приближаясь к золочёному краю отцовского портрета. Блёклая, как его настроение, девушка сидела у камина и столь же унылым, монотонным манером бренчала на лютне, будто дёргала одну только струну. Ей-богу уснул бы, если б не его замысел — стратегический план Габриэля, принца Ланкастерского, ни под каким видом не должный провалиться. Приготовленная бечёвка аккуратно лежала на коленях, втайне от недрёманного ока Уильяма, Железного рыцаря. Ну как отказать себе в таком удовольствии? Раз уж никто не хочет веселиться вместе с ним, он будет веселиться один, супротив всеобщей серьёзности, сам с собой — не велика потеря. Но ещё не время. Поймав на себе молчаливое предупреждение брата, что сидел с ним по правую руку, сделал вид, что вовлечён в разговоры. Каким бы йоркским до глубины души ни был этот граф, к нему были очень расположены, и с удовольствием слушали, и собирались даже принять его идею о проложении пути из порта в Лондон, а ещё (на этом моменте весь стол беспокойно притихал) об обмене василисков на… Тут Габриэль потерял нить беседы. Однако. Причём тут василиски, что за вздор? Сразу пришли на ум змееподобные чудовища. Так вот какое тайное оружие!.. Принц, не удержавшись, прыснул смехом в свой кубок, что едва его не опрокинул, и вино потекло из носа. За что получил заслуженный тычок локтем от Уилли. Огромный граф сидел прямо напротив в окружении канцлера, двух констеблей и ещё некоторых «приятелей» в сине-багровой ливрее. Его живот был настолько огромен, что дорогое ворсовое сюрко, расшитое золотыми львами, вот-вот бы треснуло. За трапезой он выпил почти галлон вина. Огромной ладонью со множеством колец на толстых, распухших пальцах постоянно разглаживал бледно-рыжую бородёнку, пытаясь смахнуть крошки от пирога. Совсем юный кравчий, младше даже Габриэля, подошёл поднести ещё вина. Принц, не ведая кротости, скользнул по нему таким сладким взором, что юнца бросило в краску. Это он сделал со скуки, да и в протест жестокосердию своего Уилли. И, как показалось, Бог миловал, шалость осталась незамеченной. Габриэль расслабился и потянул руку за клином блестящего от масла пирога: над ним до сих пор подымался тонкий горячий пар, и во рту сразу сбиралась слюна от кислой сочности овечьего сыра внутри. Но не успел насладиться любимым лакомством, как в спину внезапно толкнули, чуть не поперхнулся. — Приищи хоть каплю ума, — на ухо процедил Уильям сквозь сжатые зубы. Окатывало жутью, когда он говорил именно так. Будто сейчас вонзит эти зубы прямо в ухо. — Моя глубочайшая признательность, миледи. Но полагаю, для большего довольства на вашем столе не хватает головы этого пройдохи Барлоу! — ударил по ушам чей-то зычный голос. Это сказал коренастый муж, уже изрядно захмелевший, которого граф шуточно называл «Мой почтеннейший Бекингем». Габриэль вздрогнул, услышав знакомое имя, и постарался вникнуть в разговоры. И стоило ему это сказать, Уильям поднял голову и произнес: — Не знал бы я вас, лорд Стэнли, подумал бы, что вы выказываете недоверие Королеве. Сказав, он сразу глянул в глаза матушки, надеясь найти в них расположение и защиту. Но, по всей видимости, не нашёл. Габриэль ощутил яд в его голосе, буквально впитавшийся в кожу всех, кто сидел за столом. Наступило недоброе молчание. Матушка, осадив одним взглядом сына, поставила кубок, ласково усмехнулась, однако этот смех не предвещал ничего доброго. Улыбалась она или с младшим сыном наедине, или же когда собиралась поставить на место какого-то заносчивого мужчину. И косой, как бы украдкой и свысока, взгляд чёрных глаз. — Мой любезный Бекингем… — приятным, мягким голосом, с неизбывной французской охриплостью начала она. — Спешу уверить, что Барлоу сейчас отнюдь на другом пиршестве, на которое тебе пока преждевременно, но… Все мы ходим под Богом. Уильям задержал на ней очарованные глаза, и даже на губах его явилось подобие улыбки. Воспользовавшись моментом, когда о нём все забыли, Габриэль юркнул под стол, в пару секунд управился с бечёвкой, ловко перекинул ее через царгу стола. «Да прибудет в Англии мир, прочный, как этот узел». Вынырнул, невинно присвистнул, встретившись взглядом с Уильямом, уже готовым его испепелить. — Упал, Уилли, — деловитым тоном прошептал он, показывая зажатый в двух пальцах серебряный нож для мяса. И не мог не заметить, каким болезненным ужасом вспыхнули глаза Уильяма. Каким бы скупым на чувства он ни был, душа его всегда так откликалась на нож в руках брата. Почему?.. Не успел Габриэль углубиться в раздумья, стол пошатнулся: графу сильно стал мешать живот, и он хотел отодвинуться. И только привстал, обвязанные бечёвкой ноги не удержали равновесие. Грузное тело, спьяну не поняв, что стряслось, рухнуло на канцлера. Тот от неожиданности взвыл тонким, смешным голоском, завалился навзничь, не выпустив, однако, из руки кубок с вином. Шаткая лавка не выдержала и опрокинулась вместе со всей йоркской когортой, только двое констеблей, как по военной команде, успели соскочить. Габриэль и не рассчитывал, что реализует свой план настолько успешно. Разбираемый ребяческой радостью, красный от смеха, он пригнул голову, спрятавшись за огромным бараньим окороком. — Он ведь предводитель пехотного отряда! Ему сам Бог велел ноги связать, — севшим от хохота голосом оправдывался он перед Уильямом. Надо было видеть их физиономии перед падением! За это можно всем пожертвовать, пусть даже Уильям злится и бранит, сколько хочет. Пусть хоть раз ударит, швырнет кружкой в голову, оттаскает за волосы, пусть крикнет прямо в лицо, что ненавидит, пусть выкричит всю свою злость, всю боль, пусть освободится. И уставший, но чистый, поманит к себе, позволит обнять и наконец признает, что любит… Только вот ничего этого он никогда не делал. Лишь пожалится матушке, очернит брата на все лады. Вот и теперь. Да ему любая проделка Габриэля была будто за радость: случай лишний раз себя вознести перед матушкой. «Гляди, мол, каков он! За что ты любишь? А я не такой, я умный, я правильный, я идеальный. Люби одного меня». Но та только смерила безнадежным взглядом, вновь пристыдив: — Твоя тягота — ты и выноси. Но ты, гляжу, больно слаб и нежен, всё пуще на отца своего походишь… Габриэль, хоть и не понимал, но видел как сильно ранили Уильяма эти слова, этот взгляд матери, это непринятие, а лютая боль вырывалась в той же мере лютой злобой. Но что он мог поделать? Как мог брату помочь?! Как мог снять свою вину?! Догнав Уильяма в пустом коридоре, напрыгнул сзади, пощекотал, хотел любя куснуть в шею, но оцарапал лицо о жёсткий необъятный воротник. — Эй! Убегаешь от леди, рыцарь? Думаешь, я отпущу? — Уйди, уйди ты от меня, ради Бога… Что, как собачонка, лезешь? Стыдно, — с невыносимой усталостью простонал Уильям, отталкивая брата от себя. — Сладу совсем нет с тобой, так ты ещё на шее виснешь. Дай матушка согласие, давно бы отослал тебя в Ирландию под опеку наместного, чтоб глаза только не мозолил. Но так кто стерпит тебя? Ни ума, ни серьёзности в тебе ни на грош, и не предвидится, так хоть бы уважение к матери заимел! Ради кого она изворачивается? Ради тебя, щенок побочный, — его железный голос, не способный к крику, звенел в ушах, от бессилия срывался на хрип. — Ловелль — единственный шанс для нас был. Понимаешь ты? Парламент переворотили, за нас теперь некому замолвить, кроме него. — Неужто не на кого положиться?.. — в порыве хоть как-то поддержать его Габриэль лихорадочно припомнил фамилии господ, что в последнее время не сходили с языка у брата. — А маркиз Лестер, Перси..? Ты ведь говорил… — Ради всего святого, молчи! Много ли смыслишь? Пустое всё. Лестер и Перси — пустое… у них друзей почти не осталось, что их слово для партии стоит? Но ты-то чего добился своей придурью? Ужаснись, что будет, когда нас всех, упаси Господь, представят суду. Спешу заверить, виселица — лучшее, что тебя ждёт… Выговорившись, продолжал смотреть в упор, хоть и близко не подходил. Вот только злость уже не делала его смешным… Глаза блестели в немой ярости, обжигали, морщинка смертной обиды резанула гладкий лоб. Руки, всегда плотно прижатые к телу, сжимались в кулаки. Габриэль сам сжался. Не виселица пугала и не отсутствие защиты в новом парламенте — этого он понимать и бояться, увы, не научился. Но сам Уильям сламывал дух, его ненависть, ощутимая, как змеиный яд в крови. Габриэль хотел было всё равно улыбнуться в ответ, привычно съязвить, заиграть, пошалить, отвлечь, но… — Молчи, молчи, молчи, пожалуйста, — закрыв глаза, почти взмолился Уильям. — Только не говори сейчас ничего. Когда молчишь, хотя бы не так тошно тебя рядом с собой иметь. Габриэль, ничего не отвечая, последовал за братом, надеясь хоть своею покорностью усладить его скорбь. О том, чтобы выйти во двор, не могло быть и речи. Уильям запер его в восточной башне, что рядом с часовней. Сам ушёл спать наверх. А пожалуй, хорошо бы смириться, принять реальность, перестать убегать от настоящего мира, в котором одиноко жил брат. Хорошо бы прочувствовать все трудности, все заботы, которые всю жизнь испытывает он, хорошо бы так же очерстветь и высохнуть. Хорошо бы (да простит Бог) убить свою душу. Может, тогда Уильям сможет его полюбить?.. Хорошо бы, вот только не мог. Рад бы, но не мог. Или плохо пытался? В комнате, в одной только рубашке, Габриэль сидел на воловьей шкуре и отрешённо смотрел в камин. Ночью стены замка быстро остывали, вбирая свирепый горный холод. Поленья звучно трещали, заглушая унывный голос пастора, что рядом, в часовне, служил вечерню. Борзая собака, пригревшись у огня, дремала рядом, белая и длинная, как лужа лунного света. Юноша погладил теплый бок, невольно вспоминая волшебной красоты серебристые волосы. Как будто приснилось… Взял лютню. Гибкие пальцы, отвлекая от грустных мыслей, тронули струну, другую. Музыка, рождаясь из переплетения каминного тепла, тишины и одиночества, ласкала тоску. Песня тихонько, чтобы не разбудить Уильяма, проливалась невыплаканными слезами и вином, но все же понемногу расковывала грудь. Голосу не хватало свободы, и он, грустно отзываясь в низких каменных сводах, обращался пойманной, но уже усталой биться птичкой. Не хватало силы крыльям, чтобы распахнуться, а чувство полёта, случайно вдруг задетое, как самая пронзительная струна, оставалось далекой мечтой и болело. И теплил, и баюкал эту мечту напев, похожий на колыбельную, выпущенный из самой души. Запрятать бы её, самое сокровенное, последнее, поглубже, чтобы никто не услышал, не отнял. Прогоревшее полено разломилось, пальнув снопом искр, бросив отблеск на скрещение узоров в витражном окне. Взгляд безвольно потянуло вслед за огнем. Песня притихла, почти смолкла, пальцы на мгновение зажали струны, чтобы прислушаться. Зажали бы и сердце, но оно предательски забилось. Голые колени вмиг покрыло гусиной кожей. Невероятная зелень глаз по-кошачьи сверкнула в стекло, живое движение прошуршало по траве за окном. Погасло. Исчезло. Затихло. Почудилось? Задержанный вдох высвободился голосом из груди, из стен, из неволи, дрогнул, возвысился к потолку или выше, взмолился, пронзил. «Услышь меня, прошу, услышь…» И чаянное чувство наполнило песню — радости, надежды или чего-то иного, пока не объяснимого, тайного даже для самого себя. За спиной дёрнулась собака во сне. Габриэль сам вздрогнул, перевозбужденный, отложил лютню и потёр знобкие колени. Что же это такое? Неужели он? следил за ним? Стало быть, не приснилось?.. Как хорошо. Витражные стёклышки, языки огня в камине расплывались в глазах, внезапно заслезившихся. Сердце колотилось, просто металось, собственное дыхание забавно слышалось в тихой комнате. Долго же теперь не уснёт. За ночь на Оттерден опустился туман, низко плыл над горами жидким, белым маревом, и заря проникала его, сыпалась на траву рассеянной розовостью, бликуя в каждой капле, тяжко нависшей на травинках и листьях деревьев. Деревьев тут, однако, почти не росло — для ограждаемой твердыни высокие насаждения, средь которых в немирье может затеряться от самого зоркого глаза скверна, совсем ни к чему. Зато вместо деревьев здесь было кое-что другое. Лёгкой поступью, сам, как туман, невесомый, холодный и зыбкий, незваный гость замка направлялся туда. Ослабшая в полёте бабочка в последнем рывке взмахнула крыльями — больно тяжелыми, чтобы лететь дальше. Безжизненно кружась в воздухе, как сорванный лепесток, упала на подставленную ладонь. Палец бережно погладил бархатистую спинку, расправил, стараясь не повредить, примятое крыло. Губы шепнули в поднесённые ладони что-то неслышное, неясное, чужое здешнему миру, подули, согревая дыханием, что не вправе согреть. Бледно-жёлтые крылышки дрогнули. Пощекотав лапками, бабочка спорхнула с рук и в смятении создания, впервые и вновь увидавшего солнце, полетела вдаль. — Не лети на огонь… — тихо донёсся вслед скрипучий, с лукавинкой, смех. Мощённая крупным гладким камнем дорожка привела к розовому цветнику, что прямо у подножия часовни. Пальцы аккуратно провели по высокому, поросшему мхом надгробию, стирая мокрую от тумана пыль. Последняя обитель короля… Мастерски собранные ровными купами десятки, сотни роз клонили тяжёлые, налитые ароматом головки. Ароматом они обладали особенным — так сказать, ручным, далеко не таким, какой у диких роз за воротами замка. Тяжёлый, густой нектар томно клонился к земле, не ускользал и не терялся в прочих запахах. Задумчиво прикрытые глаза встретились со слепыми глазами каменного ангела, в сложенные руки которому кто-то всунул свежую розу. Всунул совсем недавно. Ну ещё бы. Принц сидел на корточках в цветнике, уже опьяневший от сладкого дурмана вокруг. Тонкая, влажная от тумана и пота ткань рубашки облегла гибкую спину, каждый торчащий позвонок. Буйная огненно-рыжая грива была усмирена — сплетена в толстую косу и подвязана шнурком. Движения тела выглядели очень живыми, резкими, почти что звериными, наверняка, непонятными для общества, в котором он сызмалетства жил. Перчаток не надевал — так руки лучше чувствовали цветы. От усердия высунув язычок, срезал ножницами последние, самые маленькие сухие листья. Отмахиваясь от охочих до нектара пчёл, иногда тихонько напевал, иногда бурчал на толстых, полосатых гусениц, опушённых ядовитыми волосками-колючками, когда одна из них нет-нет, да и свалится с цветка, обожжёт нежный пальчик. И всё-таки за розы он беспокоился сильнее, нежели за свои руки. И пестовал их так кропотливо, так бережно, с некоторым даже почтением. — Капризные мои красавицы… Мы же не хотим, чтобы вы одичали и превратились в шиповник, — с трогательным терпением сказал он розам. Вытерев пот со лба, затих. И вдруг запоздало расхохотался сам над собой. Неосторожной оказалась рука, что ухватила за стебелёк в беспощадных шипах. Не вскрикнул, только вздрогнул, будто быстрая боль пробрала его насквозь и так же быстро унялась. Юноша, зачарованный стекающей каплей крови, долго смотрел на палец. Ребяческая улыбка вмиг оставила его лицо, и оно стало ещё красивее. Глаза горячо заблестели, румянец бросился на острые скулы, губы приоткрылись, не сдерживая частого дыхания. Детёныш. Сам испугался внезапного чувства, не зная, что оно являет собой и что с ним делать. Забавно и всё любопытнее… Шип ранил сильно. Капля набрякла, медленно скатилась по ладони, оставила алую дорожку на тонком запястье и упала на цветок, прямо в алую чашу тугих, ещё не раскрытых лепестков. Очень и очень любопытно… — И неужто среди таких роскошеств, вдосталь обеспеченных прислугой, боле некому с утра копошиться в цветнике, кротёнок? — осторожно прозвучал за спиной бархатистый (не пригрезилось ли?) голос. И столь же приятный слуху подавленный смешок. Ласковый холодок пробежал по спине. Габриэль на миг опешил, скорее слизнул кровь и присосал палец. Вот же чудодей! Как из-под земли вырос. Но отыскал его, прямо с утра, сам?.. И радостно, и тревожно откликнулось в сердце его появление. Да ещё вчерашняя ночь у камина и то наваждение никак не выходило из головы. Принц приличия ради подавил в себе все разом переживания. Оглянувшись, поприветствовал утреннего гостя улыбкой и опять занялся розами. — Рад, что тебе у нас роскошно. А я страсть как люблю розы. Не хочу, чтобы их чьи-то руки… Хочу сам. И как от своей слабости отделаться? — произнес он, делая голос как можно невозмутимее. — Ты любишь розы? — Признаться, не любил. Однако с минуты, в которую тебя увидел, они стали напоминать мне о тебе, поэтому теперь я люблю их, — признался мужчина, опять спрятав беспечность и став серьёзным. Габриэль, не дослушав, резко повернулся на корточках. Уставился на него с тем недоумением, с каким глядят, услышав в свою сторону ругательство. — Как ты сказал?.. Ты не любил розы? Ты шутишь надо мной! — Но почему нет? Это поразило и впрямь сильнее, нежели новость, что можно быть ни на чьей стороне. — Розы нельзя не любить, ведь это розы — их любят безусловно! Как Бога, как мать, как брата. И только нечестивцы ищут оснований, чтобы их любить, — выпалил юноша, вскакивая на ноги. Слова эти вырвались бессознательно, как строчка из молитвы. И он сконфузился, увидев вернувшуюся весёлость в глазах Эмбреиса. Разве это смешно? Разве это неправильно?.. — Но положим, что так. Однако, не взыщи за такое сличение, ты испытал вряд ли одно и то же, уколовшись сейчас об розу и стерпев вчера гнев принца Уильяма? — спросил тот в ответ миролюбиво и тихо. — Не взыщи вторично, но я, кажется, понял, что тебя занимало, когда ты сказал, как хорошо быть никем не удержанным… Принц отвёл глаза, чтобы гостю не увидеть в них всю неприятность, которую оживило упоминание о Уильяме, да ещё и такое правдивое сличение, прямо в цель. Конечно, Эмбреис понял, конечно, вчера всё своими глазами увидел, во всей красоте, что уж теперь юлить, отнекиваться? Но неужели его, нездешнего, случайного пришлеца, правда заняло это?.. — Уильям… Что Уильям? Я пытаюсь любить его. Не мне брата было выбирать — так куда ж себя деть, если не пытаться? — признался Габриэль. Сказалось это очень тихо, с такой недопустимой открытостью, точно Эмбреис сейчас видел его обнаженным. Юноша совсем не готовился, что придётся о таком говорить. Да, кроме матери, его и не спрашивал никто об отношениях с братом. Все полагали это не своим делом, в которое не надо лезть. Да и кто станет воспринимать всерьёз младшего сына королевы, «этого, который юродивый», да какую правду он сказать может?.. — Пытаешься, но не любишь? — как назло, подчеркнул мужчина самое главное. — Хм. Я сказал тебе. Понимай, как хочешь, ты ведь философ, — гордо отмахнулся Габриэль и неясной улыбкой занял любопытство гостя. — Разве философ? Нет, просто моя точка зрения не так узка, как это полагается, — улыбнулся хитрец и прищурился, как сонный кот, потому что утреннее солнце светило ему в лицо. Они не спеша побрели по дорожке вдоль розария. Шли близко. Мягкие серебристые пряди сукно плаща то и дело задевали, наводя забавное волнение. Юноша не отходил от него с глупой, детской тревогой: вдруг, как вчера, опять останется один, вдруг опять отнимут единственное создание, способное понять, способное просто отнестись по-другому и заставить поверить в то, что есть оно, «другое», и не только в мечтах. То ли присутствие этого странного человека рядом, то ли что-то ещё раздразнили в душе каждое воспоминание, будто подковырнули присохшую ранку. Дня ведь не пройдёт, если Уильям его не домучит. Возьмет он новый хлыст лошадиный испробовать, обязательно брата заденет, а потом матушку убедить попытается: «Это я пока его задел, я вправе, это не больно, главное — чтоб жизнь и правда не задели, там больнее будет». Придётся им рядом по лестнице идти, Уильям вынудит так, что обоим поскользнуться и упасть, а матушке пожалуется: «Убить меня хотел, не видишь что ли, опасный он». А уж случится Габриэлю ноги изранить об осколки в сапогах, так Уильям тут как тут со своими поучениями: «Погляди, как ведёшь себя! Мало что ли в замке желающих тебя утихомирить? Никому от тебя сладу нет. К матушке идти собрался? Где гордость твоя? Сиди, молчи, терпи. Никто за тебя не вступится и правде твоей не поверит, а матушка тебя сама терпит и жалеет. Как же своё дитё убогое не пожалеть?» И на одном лишь терпении Габриэля зиждилась странная любовь брата. Странная. Солнце, вот, светит, и свет его чувствуешь, и телу тепло, и цветы свои венчики распускают, к нему тянутся, а Уильям любит, а от любви его только холодно, что кровь сворачивается. Но ведь другой любви взяться неоткуда, Бог и матушка велели довольствоваться тем, что имеешь. Многое вспомнилось, многим хотелось поделиться. Вот только промолчал. Стыдно оно — душу распахивать, а через стыд переступить нелегко. К тому же разом распахнешься, как говорит матушка, истратишься до капли, что на потом останется? — Знаешь, я думаю, вы оба пытаетесь друг друга любить, — вдруг заключил Эмбреис задумчиво. — Ты — по-своему, и он — тоже по-своему, а к одной, ощутимой сразу обоими, любви никак прийти не можете. Всё понятно, всё честно. Принц тревожно удивился такой холодной, но такой правдивой истине. Даже сбавил шаг и хмуро глянул на мужчину. — А может, оно и так… Нет, ведь и правда! Матушка велит ему меня любить — он и любит. И мне велит. Чем не правда? — неуверенно рассмеялся он, пытаясь по-своему растолковать услышанные слова. — А я о чем? — Эмбреис, не останавливаясь, медленно шёл дальше. — Выходит, его беспокоит, что матушкина любовь всецело тебе достаётся? Жадное дитя… Габриэль замешкался, до сих пор в трепетном неверии, что гость в самом деле хочет об этом с ним говорить, хочет выслушать. — Матушка… Она нежна со мной, но… — Она была нежна и с мужем, однако принесла его в жертву своим притязаниям, — достиг слуха тихий голос. — Что ты сказал? — Габриэль застыл в оторопи. — После битвы при Сент-Олбансе короля взяли в плен, а леди Маргарет поставили ультиматум: прекратить войну или… Или её нынешний выбор, — объяснил безмятежный наглец, ненадолго остановившись вполоборота. — Эй! Как ты смеешь?.. — крикнул Габриэль, вспыхнув от негодования, и быстрым шагом догнал подлеца. — Какая тебе печаль до этого, сэр «Я-ни-на-чьей-стороне»?! — Право, ничего личного, кротёнок. — Тот безоружно приподнял руки, но ехидное лицо выдавало. — Я много где побывал — отовсюду в королевстве говорят об одном и том же, как ни затыкай уши. Я своего не выказываю — я лишь так, чужое повторяю, не гневись. Юноша понемногу пригасил ярость в глазах. Или же взгляд напротив утихомирил его внутреннюю бурю?.. — Но на что ты намекал? Ты не прав. Матушка сделала всё во имя нашего спасения, а не своих… притязаний. — Он поморщился от мерзкого, болезненного слова в сторону самого святого. — Она любит меня, не сравнивай сына и… мужчину. — Как знать, как знать… — глубокомысленно протянул Эмбреис и слегка усмехнулся. — Всё-таки некоторые схожести, в этих двух понятиях, как по мне, есть. Я безо всяких сравнений и намёков — просто пришлось к слову. В конце концов, ты сам сказал, что видишь сразу, кто честен, а кто — нет. А значит, можешь себе доверять. Всё темнит, темнит… Улыбка. Хотя странная зелень глаз оставалась нечеловечески холодной и бесчувственной — точно как морской омут (не отпускало это сравнение), и так же уманивал, утягивал этот взгляд, вроде ненавязчивый, но полный недоговорённостей и тайн, до которых непременно хотелось доискаться. И повадки — легки, благородны, но лишенные светской, неживой чопорности. Нет, его природа не шла ни в какое сравнение с болезненным равнодушием Уильяма. — Что до брата, вас обоих можно понять, — после долгого молчания заговорил Эмбреис. — Вы разные, но похожие. Почти что в равной доле упрямства защищаете свои идеалы. Ему так же одиноко, как и тебе. Но обоими вами, увы, пока не движет ничего, кроме юношеского самолюбия. Как и сказал, всё понятно, всё честно. — Что?.. Самолюбия? Я Уильяму не раз уступал и терпел, а ему самому — хоть бы однажды попробовать! — с досадой вырвалось у Габриэля. — Что и требовалось доказать, — мгновенно хихикнул тот, тронул пальцем нос юноши и, довольный собой, побрёл дальше по дорожке. Так легко и ловко осаженный, осмеянный, принц остался стоять, молча скаля зубы в незаслуженной обиде. Как щенок, которому щёлкнули по носу. И он, право, жалел, что не укусил за этот наглый палец, побывавший сейчас так близко от зубов. Странный приятель не встал на его сторону. Даже теперь, наедине, когда некого опасаться. Юноша остыл и попробовал задуматься. Чем не правда то, что он сказал? Не сам ли вчера признавал, что плохо пытается понять брата? Душой своей в сердцах собирался пожертвовать… Собирался, но не жертвовал. Правда. Но другая правда — его, этого удивительного человека. А удивительнее то, что она не причиняла боль, вернее, причиняла, но боль эта — внезапна, быстра, преходяща. Как укол розового шипа. — Эй… Подожди, — нерешительно позвал он (всё-таки нелегко принять своё поражение) и тихим шагом нагнал. — Почему ты сравнил меня с розой? Хотел просто переменить щекотливую тему и ещё послушать его запутанных, но приятных душе мудрствований. — А вот это для меня самого занятно. — Эмбреис скосил на него любопытные глаза и поднял палец. — Знаешь, откуда у розы шипы? Она получила их по вине человека, после его грехопадения, как бы в наказание. А ты заметил? Розы всегда рождаются неприглядными, без пышных цветков. Но чтобы рождались без шипов… — Он отрицательно пощёлкал языком. — Никогда. Габриэль поднял брови, ожидая какого-нибудь разъяснения. — И..? Как это связано со мной? В ответ — всё та же замысловатая, выводящая из терпения своей скрытностью улыбка. — Надо слегка подрасти, чтобы понять, маленький принц… Как и полагал, очередная мудрость без смысла и толка. А чего хотел иного? — Тогда что попусту болтаешь?! — не стерпел Габриэль, хотя понимал, что только раззадорит его глумливую игру. — Шш… Маленький, но как горяч… Не обожги — я остыл давным-давно, — прошептал хитрый шутник, застывая взглядом в глазах. И подошёл так незаметно, так близко, так опасно, заставив забыться и не отступить. — Бутон розы только распускается в своей непорочной красоте, но прожорливая гусеница так и хочет его поесть. Смотри, объест всё самое вкусное — ничего не оставит… — Ч… что? — проронил юноша, подавив невольную дрожь. Дыхание овеяло холодной сыростью тумана. Костлявая ладонь потянулась к лицу, не дотронулась, но почти… И замешательство, и страх, но и что-то чужеродное, стыдное, как цветочный паразит, вмиг назрело внутри, едва-едва не понудив самому прижаться щекой к этой ладони. — Гусеница, говорю, — ровный голос так же моментально снял колдовство. А рука сняла с рыжих волос жирную полосатую гусеницу. — Нет, из этих бабочкам не вывестись… По крайней мере, в этой жизни. Всякая тварь для чего-то создана, но от цветов лучше держать их подальше. Гусеница медленно ползла по бледной, сухой ладони и почему-то не обжигала. Или он просто не чувствовал? Мужчина присел и аккуратно отправил её на листок чертополоха. Грустное чувство неоконченности, неутоленности ныло в животе, застряло комом в горле, как после надкушенного и сразу отнятого яблока. — Габриэль! — набивший оскомину, а теперь просто несносный голос позвал издалека, окончательно убив настроение. — Где тебя носит? Опять в земле ковыряешься? Как сильно манит-то тебя грязь. И компанию положенную нашёл, как погляжу. По душе тебе? Матушка велит перед ней явиться немедленно. А руки-то как измарал! И к матери с такими руками собрался? А рубашка… — Уилли, ну неужели хотя бы утром леди не может себе позволить немного воли? — с напускной манерностью воскликнул Габриэль, вложив, однако, в ответ всё своё недовольство. — Роза совсем зачахнет, если не давать ей воздуха, ну пойми же, мой бессердечный рыцарь! Ибо это было единственным способом заставить Уильяма замолчать сейчас, иначе говорил бы и говорил. — Тьфу ты, бесстыдник… — с омерзением прошептал брат и отвернулся. — Иди, иди, ради Бога, с глаз моих. И чтоб рубашку сменил сейчас же! Габриэль обхватил себя руками и выпучил на него страшно возмущённые глаза. — О ужас!.. Уилли, ты приказываешь леди раздеться при двух мужчинах? Где твоя честь?! — Прочь пошёл, нечестивец, ртом своим поганым с матерью ещё разговаривать собрался. Уильям уже не шептал, а шипел, весь сотрясаясь и с трудом удерживая желание плюнуть в лицо. Одна из его самых весёлых степеней гнева. Но не так смешно бы он выглядел, не будь на нем сине-белой туники и бархатной церемониальной накидки с золотым кантом и родовой эмблемой. Необъятный шаперон, оформленный целой сокровищницей каменьев и фестонов, напоминал не то гнездо, не то петушиный гребень и делал голову втрое больше, чем следует, несомненно уводя внимание от красивых ног. Дело, видать, серьёзное. То-то он весь особенно напряжен и озабочен, того и гляди — задымится. — А ты куда сам-то разоделся в пух и прах, мой рыцарь? Матушка как-никак снарядила куда-то и велела сперва меня отыскать, иначе из ворот не пустит? — не устоял Габриэль перед возможностью снова усладить свой кураж, заодно и за испорченное настроение отомстить. Последнего захотелось, однако, впервые, именно сейчас. Может, потому что был не один? А был ли он когда-то раньше не один?.. И увидел, как неуютную красоту Уильяма исковеркал такой болезненный стыд, такое страшное чувство, которое иначе как ненавистью не назовёшь, и оно не смешило боле, а пугало. Но брат ему уже ничего не ответил, даже не глянул. — Ты! — высокомерно окликнул он Эмбреиса, что молча стоял, склонив голову перед принцем, как и подобает бесправному дармоеду. — Кто разрешил тебе стоять рядом с ним? Что от него хочешь? — Прошу не судить превратно, Ваше Высочество, — ответствовал глубокий, мягкий голос из-под нависших седых прядей. — Принц Габриэль сам почтил меня своим обществом — я и не смел уйти. — Всё одно. Не видишь будто, он ни намерениям, ни деяниям своим не хозяин? Посему, когда в другой раз подойти к нему захочешь, сперва моего позволения испроси. — Я услышал тебя, принц. — Посмотрим ещё, услышал ты меня или понял… — сказал Уильям тихим, с внятной угрозой, голосом и задержал на нём — хоть близко подойти опасался — очень недобрый взгляд. После — грубо схватил брата за руку и силой повёл к замку. Как гадко, как больно услышался Габриэлю этот разговор, и вся беззащитность, всё собственное унижение в нём! — Пусти меня! Больно! Он отчаянно вывернул руку и ударил Уильяма локтем в бок, тотчас встретившись взглядом с полными злобного торжества глазами. — Не уймёшься — прикажу сейчас же его выгнать, а тебя — в комнате запереть на месяц, чтоб уж верно, — спокойная строгость в голосе граничила с наслаждением. Покончено с шутками-играми, никакой души на них не хватало. Противный комок обиды давил в горле — давил, как эти противные пальцы, что впивались в запястье. Разрывало от нетерпения плюнуть ему в лицо — не красивое, а самое отвратительное, самое невыносимое лицо, лицо подлого слабака, который почему-то возомнил себя его покровителем. Единственное сдерживало, и то с трудом, — он не отступится от своих слов, во имя своих принципов и (ну конечно!) своей гнусной правды в убыток себе что-то сделает, но слово сдержит. Никогда так скверно себя не чувствовал. Но Уильям ведь нарочно это устроил, чтоб как можно больнее ему сделать, чтоб хуже удара в лицо — в самое сердце. Никогда Габриэль особо не задумывался о бесчестии, но теперь, кажется, почувствовал именно его. Но Эмбреис?.. Неужели он совсем-совсем не сумел воспротивиться? Габриэль не ждал от него защиты и уж, конечно, не держал обиды — недостойно. Но ведь этот человек далеко не трус. Ну нет уж, не-е-ет… Это он намеренно сделал, подыгрался. Матушка ещё сидела на кровати в голубом утреннем платье. Неубранные волосы лежали по плечам длинными чёрными волнами, седина красиво покрывала их ровными прядями по всей голове. Солнце по-утреннему слабо пробивалось сквозь узор на окне, озаряя воинственную красоту комнаты. Фамильные алые розы на гербах делали ярче красный камень стен, на которых, кроме луков, копий и стрел, висел, вселяя подспудную тревогу, тонко вышитый гобелен, со всей естественной беспощадностью изображающий травлю лисицы борзыми собаками. И тем подозрительнее и тоскливее смотрелись три архангела, сделанные индийской узелковой росписью по дорогому полотну у зеркала. — Грелль… — позвала она своим низким, повелительным голосом, но с особенной, обращённой к нему одному, нежностью, и, не вставая с кровати, поманила к себе обеими руками. — Даст Бог тебе светлого дня, матушка. Я в твоей воле, — тихо сказал юноша и постарался улыбнуться. — Что-то ты на себя не похож, — сразу заметила она. Взяла лицо сына в ладони, бережно убрав волосы, и пристально вгляделась. — Гильом снова обидел тебя? Никогда не называла его имени на английский манер. — Нет, матушка. Всё хорошо, — коротко ответил тот, хотя понимал, что обмануть её трудно. Трудно сдерживать чувства под маской холодного бездушия, трудно не сглатывать ещё не отступившие слёзы, ведь он не Уильям. Ни за что бы не пожаловался. Мог позволить себе признаться ей, разве только она возьмёт их вдвоём с Уильямом вместе и заставит объясняться. Но так, наедине, — никогда. Она с грустной улыбкой вздохнула, опустила руки на плечи, погладила, усыпляя боль милым теплом ладоней. Рядом с ней Габриэль твёрдо знал, что Уильям не запретит и не помешает, не посмеет. И сердце всякий раз облегчалось, пусть ненадолго, пусть он выйдет из комнаты и брат снова, с обостренной вдвойне злобой, вопьётся в него. Пусть, пусть… Но пока это не имело значения. Пусть любовь её походила на нежную жалость, но даже в таком виде душа ой как просила от матери этой любви, любой её любви радовалась. — Надо терпеть, моя нежность, — снова вздохнула она. — Такова твоя судьба — младшему сыну суждено терпеть, так хотел Господь, и ничего не поделаешь. Она постоянно так говорила. Габриэль слушал, верил, но понять… трудно это понять. Но спорить не брался. — Почему Господь только среди людей решает, кому терпеть, а не среди своих детей? — тихо спросил, прижимаясь щекой к ее оголившемуся плечу. Первый раз в жизни спросил и слегка заволновался, не предвидя в себе такого. — Ну что ты такое говоришь?.. — с тревожным удивлением прошептала она, прижала к себе крепче и кивнула в сторону полотна с архангелами на стене. — Взгляни. Габриэль — он самый младший среди своих братьев. — И ему тоже суждено терпеть? — Да… Знаешь, я сама терпела отца Гильома и ничуть не жалею. Терпение закаляет и учит, как не может учить никакое произволение. И всё-таки у Габриэля было с ней нежное, почти что женское понимание. И сказать, и выслушать многое откровенное, что смешит, и стыдит, и шепчется на ухо в мягком ночном полумраке при свете факелов. Юноша пригрелся с ней рядом, снял с плеча руку и попробовал губами тонкую, лоснящуюся, как шёлк, кожу. Увидев слабую, но безумно родную улыбку в ответ, грустными глазами уставился исподлобья, заурчал по-лисьи — надо погладить, иначе не оставит в покое. — Господи, ну что тебе, моё сокровище? — прищурилась от смеха матушка, больше не в силах вынести, пригладила назад рыжие волосы. Столько приятной радости взбушевало внутри, согрело так сильно, что хватило бы до конца дней. В порыве не удержался и прикусил руку зубами. — Ай! — испуганно вскрикнула королева, выдернув руку, но смеяться не перестала. — Куда Уильям сегодня собрался, мама? — В Ковентри, там собирается новый парламент. Граф Ловелль решился через прирученных людей походатайствовать за нас перед Глостером, хочет лично сегодня видеть Гильома, — понятно объяснила она. Всегда объясняла просто и участливо, далеко не так, как Уильяму. Порой Габриэль чувствовал себя совсем уж глупым ребёнком — не обидно, но может быть, совсем чуть-чуть… Вот и пусть помается сегодня до ночи с этим пузатым вонючкой, заодно насытится собственной местью сполна, думая, что обиженный братец заперся в комнате и плачет. — Всё будет хорошо? — на всякий случай спросил, чувствуя, как мать посерьёзнела. — Ну конечно, мой друг. Всё прекрасно, не принимай к сердцу лишние хлопоты — не для тебя они, — успокоила она, сжав плечо сына. И вдруг хватилась и встала с кровати. — Но постой! Дай наконец сказать тебе самое главное. Хотела подождать до твоих именин, но… Пожалуй, пора тебя порадовать пришла раньше. Закрой глаза, Грелль. Закрой… Габриэль обеспокоенно вскочил, поглядел на неё и послушно зажмурился. Сердце замирало в отрадном любопытстве. Звучный шорох грозно полоснул по тишине, по дыханию. Сильная рука королевы вынула из ножен меч. Прекрасный меч, дивно украшенный басменным узором и византийскими розами — вокруг кроваво-красного эфеса. В самом центре гарды горел алый камень, будто насыщенная капля крови. Как сверкало его серебро! Как жарко пылало солнце в каждом изгибе чеканки, способна на который только рука самого отменного мастера на всей земле! Так же жарко, как запылало сердце юноши в этот миг. Не мог произнести ни слова. С благоговейным трепетом он опустился на колено перед матерью и приклонил голову. Серебряная плоть опустилась на плечо, и всё тело испытало ее благородную крепость и тяжесть. И тем же благородным холодом, той же силой пробрал голос королевы. — Его выковали в долине реки Уорф. Этот меч особенный, он сам должен найти своего хозяина, но пока ни один рыцарь не смог его к себе обратить. И он твой, дитя моё… Габриэль смотрел на мать внимающими глазами, но не мог понять и поверить. Просто выдумка, сказка? Она часто придумывала для него разные красивые и жуткие сказки, что захватывали с первого слова. Но каков меч! И он — точно не выдумка. — Да благословит Господь ваше ко мне великодушие, моя леди, — благодарно произнес Габриэль, вообразив себя прекрасным, доблестным рыцарем. Даже сумел остаться серьезным и не рассмеяться. Руки дрожали в предвкушении, когда изо всех сил сожмут эфес. Тёплые пальцы матери погладили по подбородку, приподнимая голову. — Господь хотел, чтобы ты стал моим сыном, — с тихой, тёплой искренностью в улыбке промолвила она, не отводя взгляд. — И королём нашей Новой Англии. Юноша ненамеренно прыснул смешком. Сперва не понял, думал, что ослышался или не углядел в этих словах иного смысла. — Королём нашей Новой Англии?.. — неуверенно переспросил он слово в слово. — Я? — Ты, Грелль. Никто другой, — подтвердила мать, но всё ещё улыбалась, оттого принять её слова за правду было трудно. — Ты от меня унаследуешь эту честь. — Но почему я?.. Почему я, а не Уильям? — растерянно спросил Габриэль, с тоской, едва ли не с испугом представив все присущие заботы, но главное — немилость брата. — Так хочет Господь. И я так хочу, — твёрдо повторила матушка, и улыбка сошла с её лица — теперь верилось. — Знаешь, зачем алая роза на нашем фамильном гербе? Это ты, мой Грелль. Это ты, мой добрый ангел, моя вера, мое избавление. Я хочу, чтобы ты один продолжил королевский род нашей Алой Розы. Сын молчаливо улыбался, всё поглядывая на свой прекрасный подарок. Но дикое решение матери мешало в полной мере им насладиться, будто приговор к смерти. — Разве так можно по праву, чтоб я прежде Уильяма наследовал? — попытался он немного осмыслить. — По праву — не можно, по-моему — можно, — тут же подхватила королева с хитрой загадкой в очах. — Признать только Гильома недостойным, а тебя — единственным из подобающих, вот и готово. Благослови Господь нашего лорда Глостера: успел он одобрить закон. — Уильяма — недостойным?.. — морщась, переспросил Габриэль, теряясь в сложности звучаний всех слов. — Закон?.. — Закон, закон. Неподписанный, правда, но только пока: подписывать мне не впервой. Что поделать, мой милый? Раньше я в правотворении была полновластна, сейчас — принуждена делить власть с парламентом. Но, поможет Бог, недолго ещё Йорки будут наслаждаться мнимым первенством и всё станется как было, — проговорила она легко, с глубокой, чуть заметной язвительностью, которая несомненно бы испугала Ловелля или кого угодно из его приятелей. — Но что ты загрустил, Грелль? Неужто не рад? — Рад, матушка. К твоей заботе не счесть моей благодарности, — придержав недовольства и неразумения, ответил юноша, достойно подняв голову. — Вот и славно, мой друг. А может, грусть от тебя больше отвадит другое? — таинственно добавила мать и взяла его суетливые руки в свои. — Если скажу, что скоро обвенчаю тебя… Хочешь? Что-что, но грусть это совсем не отвадило, а только пущее навело замешательство. Ну не всерьёз же она? — Обвенчаешь? С кем же, матушка? — Габриэль натянул улыбку, хотя сам ощущал нескрываемую тревогу в своих глазах, и голос дрогнул. — На дочери графа Ловелля. Прелестная леди, пусть и многим старше тебя, но прелесть её это не умалит. Но что же ты молчишь? Или она тебе не по сердцу? К животу подступил такой сильный смех, что не удержать. Юноша дал ему волю, уронив голову на грудь матери. — Смеёшься ты?! Ох, печаль моя… — Королева сама засмеялась тихим, болезненным смехом, каким она обычно смирялась с дурачеством своего дитя. — Да как она может быть мне по сердцу, если я её ни разу в глаза не видал?! — воскликнул Габриэль, вскинув красное от хохота лицо. — Ну, будет тебе, уймись, разбойник! Верую я, что ты сможешь полюбить ее, только притерпеться надо. А как ты хотел иначе? Бог не даёт так, чтоб сразу сладко и удобно было — надо потерпеть, помучить себя, тем слаще будет награда. Меня саму с мужем без любви обвенчали, а мне и твоих лет тогда не было. Жену Бог тебе даёт, как и мать, как и брата, и любить их нужно безусловно, и безусловно прекрасны они для тебя. — Как розы?.. — отрешившись от серьезного взгляда матери, чуть слышно спросил Габриэль. Вернее, спросила некая часть его сознания, до сих пор помнящая разговор в розарии и холод руки, почти коснувшейся лица. — Точно так, Грелль, — обрадованно улыбнулась матушка. — Ну довольно с тебя глубоких раздумий. Возьми в руки свой меч, иди взгляни хоть на себя. Как нравишься? Она подвела его к зеркалу. Руки, слегка дрогнув от славного чувства, привыкли к тяжести благородного серебра, и вскоре оно стало совсем лёгким, будто созданным в точности для него. Лезвие ослепительно блеснуло, поймав собой солнечный луч и увиделось ещё острее, чем было. Как лихо, как сильно, как умело оно рассечёт живую плоть!.. И какая гибкость, какая сила упрочилась в пальцах, истосковавшихся по добротному оружию. В груди стало горячо, как от большого глотка вина. Габриэль долго, не моргая, не улыбаясь, смотрел на своё лицо в отражении, пока оно не сделалось красивым. И даже тощее, не развитое в полноценного мужчину сложение перестало казаться таким убогим. — Хм… Я тот хозяин меча, что наконец нашёлся, — гордо и мечтательно ухмыльнулся он, держа меч перед лицом. — Это что же выходит? Я должен нести миру разор и погибель? — Почему же так? — Королева снова глянула на полотно с архангелами. — У Михаила тоже есть меч. Но разве ангел может нести миру разор и погибель?.. — Слушай своё сердце, Грелль, — тихо прибавила она почти на ухо, приобняв за талию. И пред глазами так отчётливо, так осязаемо предстало воспоминание из далёкого детства, поднялось со дна души. Совсем мальчик, и девяти лет, наверное, не исполнилось. Линдхёрстский лес. Распластавший крылья сокол реял высоко-высоко над деревьями, будто застыл в воздухе. Глаза напряжённо следили, боясь потерять его из виду среди кружева корявых веток. — Слушай своё сердце, Грелль, — голос матери внушал веру, как ничей другой. Бережные руки убрали с лица непослушные волосы. Габриэль тихонько набрал в грудь воздуха и отпустил тетиву. Неукротимая стрела пропела между листьями. Большой ком грузно рухнул с огромной высоты на дерево, обломил ветку. Сокол лежал у ног. Крылья застыли в широком размахе — он не успел их сложить, но закрыл глаза, может, в испуге, а может, в наслаждении полётом. Габриэль, присев на корточки, любопытно поглядел на него, придержал рукой и выдернул стрелу. Птица внезапно дёрнулась, ударила крылом по лицу и боле не пошевелилась. Из пробитой груди брызнула кровь, ещё теплая. Как дорог этот миг — наблюдать, чувствовать последний удар чужого сердца, последнюю волю к жизни, и он отдаётся под руками и рвётся неукротимой, как стрела, струёй, окрашивая красным торжество. От радости ничего не мог сказать, только улыбался и показывал матушке стрелу в окровавленных ладонях, предвкушая похвалу. — Мой прекрасный, мой одарённый мальчик, — негромко, как бы украдкой, произнесла мать и мягким краем платка промокнула кровь на его щеке. И суровые тёмные глаза её становились мягкими, как при взгляде на самое дорогое, беззащитное, что хранят особенно бережно. — Гляди, Гильом! У брата с первого раза получилось. А ты птицу даже с ветки подстрелить не можешь, — громко пристыдила она. И вздохнула с разочарованной усмешкой. — Ох, Гильом… Габриэля смутили глаза брата, что стоял ярдах в трёх от него. Почерневшие, полные злобы, которую не мог, но страстно хотел бы выплеснуть. Как голодный, отравленный обидой волчонок. И пугала эта странная морщинка на детском лбу... Он молча сжал в кулаке лук, даже заметно стало, как побелели костяшки маленьких пальцев. Юноша опустил меч и крепко стиснул мать в объятиях, почти повис на ней, даже услышал, как хрустнули ее тонкие плечи. Страстные, грубоватые ласки младшего сына ей не особо нравились, но принимала их и сносила. Всё бы отдал за неё, убил бы любого мерзавца. Убрав волосы, освободил посильнее ее узкое, точёное лицо, мяукнул и поцеловал прямо в губы. И, дико довольный, отскочил, хихикая издалека над возмущённым лицом матери. Выйдя за дверь, он подумал о королевском титуле, о некой «прекрасной леди», что прочили в невесты, о продолжении рода… От представленной жути да унылости передёрнуло, прямо оскомина во рту ощутилась, как от незрелой ягоды можжевельника. Кривя лицо, отряхнул себя, будто эти мысли могли чудесным образом воплотиться в какую-нибудь живую пакость и прилипнуть к телу. И подумать не мог ни о какой помолвке. Ни одна женщина не возбуждала в душе того огня, который порой так больно томил внутри, истлевал душу, но не способный вырваться. Ни одна женщина не возбуждала ничего, кроме ребяческого веселья, да и то не находила ответа в сердцах надменных леди. Ни одна женщина, кроме матери… Ей возразить не смел. Не смел огорчить ее. Возможно, скоро она сама всё обдумает и усомнится. Возможно, что-то переменится, ведь ныне такие времена, что каждодневно всё меняется, не уследишь — она сама так порой говорит. Лучше бы задумала женить Уильяма — вдруг он утешится да подобреет? Покоя не давало другое. Розы, терпение, безусловная любовь… Никогда бы и в голову не пришло, что правда матушки может идти вразрез с чужой правдой. Никогда бы не пришло в голову, что есть она — чужая правда… Но чья правдивее? Матушки. Почему? Тоже безусловно, без раздумий и нечестивых объяснений? Потому что матушка не может лгать? Ох, пугали столь скверные мысли. Лучше не думать ни о чем. Не правду ли Уильям говорит, что ум ему не дан, а попытки думать только портят? Правду. Грустную правду. Высокие своды потолка вдруг тоже стали какими-то унылыми, тяжкими, того и гляди рухнут и погребут под собой. Тошно, до паники тошно. Поскорее бы забыть, вынести из головы, выбежать отсюда на улицу да испробовать новый меч — даст Бог, немного отступит от сердца. И к нему. Непременно разыскать его! Того, в чью власть передала случайность сердце, и теперь оно слепо манило. Сказав матери, что хочет сегодня обедать на улице, Габриэль взял на кухне миску пшеничной каши, сдобренной свежим маслом и мёдом, прихватил кусок сыра и два клина пирога, один из которых сжевал на ходу. Ибо знал, какой гнусью Уильям приказал накормить гостя… Пришлеца поселили в старом овине, но там его не оказалось. С кем-то из слуг, верно, компанию завёл, увлёкся погулять, побеседовать? Габриэль обошёл почти весь двор, конюшню. В колодец, разве что, не заглядывал. Но сердцу что-то вдруг напомнило о сегодняшнем утре в розарии. Окрест стояла послеобеденная тишина, только изредка в траве вдруг свистнет козодой небрежным свистом, похожим на человеческий. Но откуда-то издалека монотонно тянулось дребезжание варгана. Габриэль пошёл в ту сторону, в которую упрямое сердце опять неразумно манило. Звук близился, зачаровывал и тревожил, занимал всякие мысли. Эмбреис сидел на траве у часовни, прислонившись спиной к большому камню, в одной тунике, а плащ подстелил под себя, хотя к обеду стало довольно прохладно и сыро. Устремив куда-то в пустоту вдохновенно прищуренный взгляд, он в неизменном редком ритме задевал пальцем язычок варгана. Не увидел даже, что Габриэль подошёл. — А я ищу тебя. Поесть тебе принес. Только остыть уже успело, — тихо сказал он, почему-то занервничав. Мужчина вынул изо рта варган, поприветствовал лёгким взглядом. — И меч заодно прихватил. Между этими двумя вещами кроется некая взаимосвязь?.. — с шутливым подозрением прикрыл он один глаз. Габриэль любовно погладил меч на перевязи, с которым теперь не собирался расставаться ни днём, ни ночью. — Матушкин подарок, — краснея от удовольствия, похвастал он. — Очень недурно. Главное — суметь грамотно использовать, — без особого восторга оценил Эмбреис и принялся за еду. А душа-то ждала от него снова каких-нибудь красивых, замысловатых любезностей о розах, шипах или ещё о чем… Юноша прилёг рядом на траву, подпер кулаками подбородок и стал исподтишка наблюдать за ним, изредка бросая как бы незаметные улыбки. Как умненький щенок, что с терпением ждёт внимания да ласки. Гость ел медленно, немного, слегка облизываясь кончиком языка, без жадности, на которую способен всякий измученный странствиями и бездомьем человек. — Тебе нравится? Вкусно? — заботливо спросил Габриэль. Эмбреис долго глядел на него, пока не прожевал. — Бывает, пожалуй, кое-что повкуснее, — престранным образом ушёл он от вопроса. И аккуратно приблизился, и снова преобразил лицо столь неоднозначной улыбкой — не то ласковой, не то коварной, но от неё спину закололи мурашки. И не успел Габриэль понять, смутиться, разлюбопытничать сильнее, чем хотелось этому прохвосту, он тотчас поднял глаза к небу, будто ушёл в себя. — А может быть, и нет… — почти пропел тихо, отстранённо. — Аа?!.. — в порыве досады сорвался с губ юноши невнятный звук. Что это значит?! Он обиженно нахмурился, вскочил, обхватил колени руками, потом снова вытянул ноги и захрустел пальцами, не зная, куда себя деть от такого смешного и глупого недоразумения. Прохвост как ни в чем не бывало разглядывал сорванный листок ириса, разглаживал, почти что ласкал его пальцами — длинными, тонкими, как костяные палочки. Красуется ведь, лицедей! Играет, дразнит. Забавно ему?! Что о себе только возомнил? Габриэль всем телом чувствовал, как пылает лицо. Но молчал. Ни слова притязания не позволил себе высказать, ибо проклятая сдержанность дана лишь высокородным. В наказание, стало быть, она дана. Посидел, отмолчался — помогло, поутихло. — Неловко вышло с Уильямом утром. Жаль. Прими за него от меня извинения, если вдруг… — отчего-то решил он поднять опасную тему. Не дождавшись ответа, спросил ещё: — А ты с ним согласен? — Презрение и угроза принца для меня не вышний наказ и не репей — не пристанет. Я только хотел немного приласкать его самолюбие — он без этого совсем завянет… — ответил тот легко и беззлобно столь смелое слово. — Но с чем мне согласиться или нет? — С его словами. — Габриэль замялся. — Обо мне… — Что за слова? — явно не понял мужчина и любопытно сдвинул белёсые брови. — Что я такой. — Какой? — будто издевался. Юноша совсем растерялся и пожалел, что завёл сей разговор. Может, и не продолжать, пока не поздно?.. — Странный же, — подобрал он более или менее подходящее слово. — Вот как, — Эмбреиса это сильно заняло. Он ненадолго отвел взгляд и, сев поближе, снова глубоко вгляделся в глаза юноши. — Разностороннее понятие это — «странный»… Без твердой совсем формы. Как земля, вода, воздух или… — Тут он сделал замысловатую паузу и прищурился. — Или огонь. Буду дерзок, но вряд ли твой брат в праве да в силе облечь это слово в хотя бы на одну восьмую часть осязаемую форму. Так, чтобы потрогать и понять, убедиться: «Это несомненно оно». Что до смысла, который он вкладывает в это слово, сей смысл, как я понял, — суть пренебрежение, оскорбление и жажда собственной власти. Разделяю ли я его смысл? Нет. Так красиво и просто складывались в его речи все эти сложные мысли. Габриэль слушал, боясь сморгнуть, бесстрашно и совсем незаметно утопая в омуте его глаз. Мало, что понимал, но чувствовал, что слова его приятны, честны и совсем не похожи на бесчеловечность Уильяма, которой наслушался сполна. Запах морского тумана обволакивал и очищал от тяжести размышлений. Понял главное — с Уильямом Эмбреис не согласен и скорбным на голову его не считает. Как же хорошо… Большего и не надо. — Но я всё-таки оделил бы тебя иным словом, — добавил мужчина проницательно и указал в него пальцем, почти дотронувшись до щеки. — Каким? — насторожился принц, ожидая какого-нибудь подвоха. — Нераспустившийся. Как юный бутон розы, да. Что-то теснит внутри истинное твоё существо, его не видят другие, ты и сам его не видишь пока, не знаешь. Но порой оно против воли рвётся наружу и пугает своей силой и неприемлемостью, потому что ты сам ещё не понял его красоты. Своей красоты… И снова правда. Странная, красивая, его правда. Она очаровывала, пугала и, что греха таить, ласкала гордость. Габриэль и впрямь таил её где-то в самой глубине, не находил ей объяснения, не всегда осмеливался её признать, даже боролся с ней, отрицал, пытался вытравить, ибо чужда она здесь, опасна и никому не понятна. Но как этот чудесный, случайно встретившийся за воротами человек может знать?.. Кем бы он ни был, душа сама порывалась ему открыться без опаски получить плевок. Не жаловаться, не плакаться, нет — всего лишь перестать сдерживаться, играть чужую роль, всего лишь стать собой. Слушать, говорить, спорить, смеяться в ответ над собственным непониманием или же просто молчать, понимая друг друга без слов, но только рядом с ним. — Как тут примешь себя, если на это принятие наложен строгий запрет? — горько улыбнулся он. — Да и ломать свою природу, сам понимаешь, нелегко. Хотя о чем я? Ты не понимаешь. — Ну уж отнюдь. Тут-то не пытайся отличиться неповторимостью, маленький принц, — довольно холодно осёк Эмбреис. — Я вполне тебя понимаю. И я знаю, что такое смирять свои чувства в угоду строгой недопустимости. Но не ломать, нет! — Он слегка повысил голос и поднял палец, видя, что юноша порывается его перебить. — Вовсе не ломать, ломать ничего не нужно. Нужно принять свой долг и титул, суметь подладиться, привыкнуть, но не теряя себя. То-то же. — Но как? Как ты знаешь? Почему..? — ошеломлённый и запутанный, начал допытываться принц. — Ведь ты говорил, что ни на чьей… — Шш… — Мужчина поднёс палец к его губам, почти дотронулся. — Я ничего не говорил. Ты пока многое понял слишком по-своему, и это естественно, всему своё время. А пока обнажи-ка свой меч, маленький принц. Хочу на тебя как следует наглядеться. Вот опять! Как лихо он ушёл от разговора. И так и осталось непонятным, что имел в виду. Жизни не хватит разобрать его парадоксы, не имеющие начала и конца! Зубы сводило от бешенства и щёки горели. Надеясь усмириться, отвлечься, Габриэль молча встал с земли, вынул из тугих от новизны ножен меч — у матушки это получилось легче и красивее. Для тренировки, чтобы руки лучше почувствовали меч, он занёс его над головой и что есть силы рубанул по воздуху. С непривычки оступился, и тонкое, лёгкое тело круто развернуло. — Ух!.. Вот это да! — вскрикнул он, задохнувшись от страшноватого удовольствия. И ободрил себя вслух: — Это ничего, это только в первый раз! С кем не бывает? И чувствовал бы он себя посвободнее, если бы Эмбреис сейчас за ним не наблюдал. Без улыбки, без умиления, а смотрел очень строго и внимательно, будто собрался беспристрастно оценивать по всем меркам, как на рыцарском турнире. Будь на его месте Уильям, уже бы измотал, вовсю раскритиковал и шагу спокойно не дал бы сделать… Этот же молча смотрел, ждал. И вдруг осенила прекрасная идея, от которой губы растянулись в небрежной ухмылке. Поиграть. Наставив меч, Габриэль резко шагнул вперёд. — Сбавь шаг, путник! Рыцарь ты, или барон, или кто титулом повыше, без пошлины тебе здесь не пройти. Давай-ка, сэр Неудача, позволь мне оценить тяжесть твоего кошелька, иначе тебе придётся оценить размах моего меча! — дерзко приказал он. Мужчина неторопливо поднялся, без страха, в присущем ему спокойствии заглянул в лицо юноши. — Но совсем непорядок. Обычно деньги дают мне, но чтоб просили у меня… Вот так странность. Не пойму тебя, маленький принц, — проговорил он в задумчивом удивлении. Подыгрывает или нет?.. Или задумал что-то другое? Габриэль расхохотался ему в лицо. — Когда б твои порядки мне служили указом? И нет здесь принца! Я легендарный разбойник Грелль Алая роза! Кто бы ты ни был, какого титула и имени, моли Господа, чтоб уберёг тебя от встречи со мной! Он величаво тряхнул головой, перекинув волосы на другое плечо. — Что ж, добрый юноша… Занимает твоё желание сразиться со всеми наперечёт, даже не догадываясь, насколько сильным может оказаться противник. Советую всё-таки быть начеку, — тонко ухмыльнулся мужчина. И это только раззадорило. Уже не по игре — по-настоящему! Хрупкое тело напряглось всеми членами. Чужая дерзость злила. — Не смей улащивать меня, любезник! А за прочих людей тебе стоило бы беспокоиться в последнюю очередь. Взгляни на себя: ты безоружен, ободран и костляв, как живой труп. О, как верно сравнение! Жизнь твоя взаправду висит сейчас на волоске. И куда только подевалось стеснение? Со всей яростью, раздражённой пустяками этого смельчака, меч рассёк воздух прямо у его глумливого лица, на котором не появилось ничего, кроме сочувствия. — Вот всё-то ты судишь по наружности да ещё сгоряча, добрый юноша: знатность и бедноту, силу и бессилие. Оружие признаёшь, только ощутив его в своих руках или увидев в чужих. Но считаю долгом просветить: обезоружить воина нельзя, если горит его сердце. И ты своё, я знаю, зажечь сумеешь, тогда и меч тебе не понадобится. Пока могу видеть в тебе только отроческий пыл, безрассудный, который и направить-то в нужное русло некому. Полуприкрытые глаза смотрели не враждебно, но слишком близко, смело, глубоко, чтобы обеспокоить и заставить отступить на шаг. И читали всякое чувство, желание, как слово в раскрытой книге. Нет, не подыгрывал он. Но и не хотел, чтоб юноша останавливался. Сердце колотилось, замирало в волнении и наивной радости. Не то обороняясь от собственного смятения, не то слишком войдя во вкус игры, Габриэль размахнулся и с воскресшим порывом бешенства рассёк воздух, что срубленная роза отлетела. И ловкая рука Эмбреиса поймала ее. А сам он хоть бы что! Не отпрянул и не пригнулся. Так и стоял, расслабленный, трогал ласкающими пальцами алые лепестки. Издевается, дурачит? Нельзя поддаваться! — Тебе ли, сладкоречивому плуту, умалять силу моего меча?! Ха-ха! Увы, я слишком прост, чтобы внимать твоим высоким словам! Коль имеешь оружие в своих иссушенных руках, сразись со мной! А вздумал сражаться словом — позволь осмеять твою глупость! — отчаянно кричал и смеялся, наступая, давно забыв, что его кто-нибудь может услышать. И остановить. Отчаянно хотел вызвать в безмятежном храбреце хоть капельку чувств. И нравился себе. И сгорал от нетерпения хоть в шутку помериться с ним силой, хоть в шутку очаровать, хоть в шутку узнать его ближе, хоть в шутку открыть себя, впервые проникнутого такой свободой! Пока есть время… Пусть дерзнёт, пусть оскорбит, пусть бросится и попытается обезоружить, пусть заставив поддаться. Пусть попробует! Но тот склонил вбок голову, глянул так снисходительно, что меч в паре дюймах от его лица так и задрожал от желания снести к чертям его голову или пронзить насквозь прямо в глаз. И негромко сказал: — Сразиться мне, конечно, труда не составит. Неудобство в другом... Не приходилось ли тебе слыхать, добрый юноша, каким бы добрым ни был твой меч, серпа ему не победить? — Ха! Что за вздор ты болтаешь, безумец? Ещё ни одному рыцарю до меня не удалось приручить этот меч! Он в три счета сокрушит любое преткновение, будь то сталь, медь или золото! Что мне твой серп? И новый взмах — шутливый, конечно, но должный бы заставить отступить и покориться окончательно. Но… в сухой, костлявой руке, неизменно спокойной и ловкой, блеснуло (возникшее по волшебству, не иначе!) изогнутое лезвие. И одним-единственным движением отбило удар, звонко вышибив сноп искр. Никак не готовые к ответу сильного, смертельно острого оружия, руки замерли, взведенные над головой, заболели от внезапной судороги в плечах, но всё-таки… удержали меч. Острие серпа сверкало в бездушном желании вонзиться в горло, которого бы вмиг достигло, уведи только Габриэль чуть в сторону меч. Губы злодея снова украсила улыбка — слегка-слегка, с потворством, как в ответ шаловливому ребёнку. А глаза, больно гордые для злости к пылкому, глупому мальчишке, смотрели близко, ни разу не сморгнув. Не горели, но обжигали мёртвым холодом. И взгляд застопорил, заморозил все вбитые с детства привычки, оставив только одно желание, инстинкт, возрождённый по зову природы, вынутое из глуби сердца — «не отступать». Не отступать! Любопытно, оценивая, испытывая (почти как и всегда), смотрели эти глаза прямо в душу, как бы примеривая: «Сдашься или не сдашься? Струсишь или не струсишь?» И в них — отражение собственных очей, полностью безумных, как у раненого, в последней агонии зверя. Дыхание Габриэля клочками, как икота, вырывалось из лёгких. Предсмертный ужас породнился с остервенением, вырвался из груди рычанием. Оскалив зубы, юноша напрягся в безотчетном желании не отступить, ринуться, нанести новый, сильный и, может быть, последний для самого себя удар. Но… — Шш… Ну, ну, ну. К чему портить матушкин подарок? — тихонько остановил, унял, погасил вкрадчиво-ласковый шёпот. Губы, прекрасные, подлые губы, к которым нестерпимо тянуло прикоснуться. И впиться зубами до крови, алой-алой крови. — У тебя ведь… его… забрали… — поостыв, но не отойдя от потрясения, просипел принц и не подконтрольным разуму движением опустил меч. — Ну вот. Опять все мои наставления напрасны, — с весёлой обидой вздохнул Эмбреис, будто всё ещё играл. — Сколько ни говори, ни объясняй… Но принц этого уже не слышал. Жуткий, странный, непостижимый уму человек. Но человек ли?.. Загнанное дыхание сушило язык и губы. Габриэль стоял на полусогнутых, в стойке нападчика, ногах, порываясь то навстречу, то в сторону, прочь. Бежать? Остаться? Всего трясло, разрывало. — А ты ведьмак, точно ведь. Да. Кто же ещё? Как сразу я не понял-то? Поэтому тебе нигде не рады… Теперь точно знаю, да, да, — неразборчиво бормотал он, загнанным зверем уставившись исподлобья на опасного чужака. Тот отступил, показал безоружные вновь руки, позволяя юноше понять, что зла он ему не причинит, а нападать и вовсе не собирался. Будто ничего и не случилось. «Сам первый начал, а я лишь так, сторона». — Жаль, что сейчас, окромя ведьмаков, пугать некем, маленький принц… Но ты боишься? Боишься осознанно или потому что тебе велено бояться? — полюбопытствовал он. Но принц, прижимая к груди эфес меча, нервно, медленно мотал головой. Потрясение (или с детства вымученная братом осторожность? Или страх самого себя?) не позволяло ни ответить, ни подойти. Он пошёл спиной в сторону дома, боясь отвести от мужчины взгляд — не хватало доверия. Потом повернулся, но продолжал оглядываться. — Куда же ты? Не хочешь больше играть? — удивлённо окликнул его Эмбреис и протянул вслед руку. «Кто он? Кто он? Кто он?» — пульсом стучал в висках один и тот же вопрос. А если и ведьмак, то что же?.. И не серп, на самом-то деле, пугал, и не ведьмаков боялся. Изумляла смелость этого мужчины — в повадках, в разговорах, во взгляде, в улыбке — во всём — благородное, не выставленное напоказ бесстрашие, что свойственно лишь очень сильному духом и поистине свободному человеку, какой Габриэль (да простит Бог) теперь не мог назвать даже матушку. Оказалось, и у королей есть тайные страхи и слабости. У него их будто и не было. Он будто и выше этого всего. Всего человеческого..? И в той же мере сильно влекло юное сердце к нему. Грешное, недопустимое влечение и души, и тела, в котором принц под страхом смерти боялся себе признаться. Влечение к запретному, быть может, очень опасному, быть может, ввергающему в самую тьму ада, но безумно желанному, как самое целительное лекарство. Юноша презирал себя. Презирал за трусость, за то, что поддался глупому страху и ушёл! Зачем ушёл? Чего испугался?! Не сам ли хотел вырваться из-под постылых стен и очутиться в сказке? И кроме презрения, душу тяготила премерзкая досада, она болела, как в теле болит неразрешенное постыдное желание. Снова раздразнил, разохотил и остановил, не позволив выплеснуться! Зачем мучает? Да ведь разве он мучает? Нет. Сам, сам Габриэль отстраняется, сам боится по привычке, от которой нет воли избавиться, сам себя мучает, каждый раз останавливаясь. Возмутительная правда! Страшно злился. Но даже сквозь злость пробивалось счастливое воспоминание об игре. Давно он ни с кем не играл… С самого детства. И, что точно, ни с кем не получалось так ладно и весело, когда душа понимает душу. Так… по-настоящему. Уильям, которого всегда пытался к своим ребяческим забавам причастить, шарахался от него, как от прокажённого. Куда как веселее сидеть за книжками. «В своём ли ты уме? Пусть челядь играет, а принцам негоже время попусту тратить». Бедный его Уилли… Как ему так прожилось, совсем без детства? Как ему живётся теперь?.. Ночью приснился скверный сон. И не сон будто, а древнее воспоминание из детства явилось перед глазами. Габриэль давно забыл его. Постарался забыть. Однако оно, загнанное глубоко в память и в душу, откопалось и обожгло наново пережитой болью. Словно чьи-то кропотливые пальцы аккуратно вынули из сердца стёклышко-воспоминание, очистили, расцветили во всех красках, оставив рану кровоточить. Габриэль всегда любил кошек. Они безупречный пример любви, тёплой, мягкой, настоящей, той, что без норм, запретов и условностей. Однажды в овине окотилась белая кошка. Котят пока не отпускала от себя, но они всё равно уползали, скатывались по соломе — любопытные, неуклюжие, маленькие комочки в реденькой, ещё мокрой от материнского языка шёрстке. Детские ладошки аккуратно поймали одного, поднесли ближе к лицу: сладковатый запах новорожденного живого тепла. Покрытые голубой пленкой глазки слепо щурились на первое в жизни солнце, что пробивалось в дверную щель. Прелестное создание тянуло лапки и попискивало — вряд ли боялось, но просто впервые проверяло собственный голос. Детские губы — не без опаски причинить вред — тронули спинку: мокренькая. Ладошки слегка поперекатывали тёплый комок и хотели было положить на место, поближе к кошке. — Что ты с ним делаешь? Убить задумал? А ну, дай сюда. Руки брата, излишне грубые, нахрапом вырвали котёнка, и их бесчувствия хватило, чтобы переломить мягкий хребет. Котёнок лежал на соломе, беззвучно открывая рот, из которого на белую шёрстку вытекала кровавая пена. Он был ещё живой и продолжал на первобытном инстинкте тянуть немеющие лапки. — Посмотри, что ты наделал. Сколько тебе говорить? Держись подальше от всего живого. Ты же не ответствуешь за самого себя, только и заточен на вред и жестокость, — безжалостно-ледяной голос Уильяма вонзился в уши. — Это ты! Ты убил его! — ощетинился Габриэль, готовый кинуться на него с кулаками. — Я расскажу всё матушке! — Брось. Твоей правде никто не поверит. Ты не умеешь быть честным даже перед самим собой — матушку это огорчает, — парировал тот с гадким, презрительным наслаждением в глазах. — Солгать матери — всё одно, что оказать неповиновение Богу. Лучше признай свой грех и сумей понести ответ. Облегчи котёнку страдания, иначе он умрет очень болезненной смертью: вряд ли невинное существо её заслужило. Взгляд брата отрезал все пути к отступлению, замыкал наедине с болью собственной слабости и никчемности. Габриэль смотрел на него, и терялся, и не мог возразить, и не на шутку переставал себе доверять, и признавал свой грех, пусть и несовёршенный. Уильям прав, он всегда прав, потому что старший брат не может лгать, не может желать зла… — Уилли, я не могу… Не могу, — затрясся Габриэль от слёз, тронув пальцем полумёртвое тельце. — Пожалуйста… — Но ты же любишь убивать соколов. — Соколы злые, они таскают наших кроликов и цыплят, — всхлипывал, пытаясь достучаться до сердца брата. И знал: это бессмысленно. Легче достучаться до скалы. — Вот, значит, какие предрассудки? — холодно усмехнулся Уильям. — А ведь ты не Господь Бог, решая, кто достоин жить, а кто — нет. Твоё дело за малым — прекратить мучения и освободить. Не тяни, Габриэль. Учись быть сильным. Безжалостная правда, о которой лучше б не знал никогда. Рука сжала какой-то вслепую найденный камень. Габриэль не закрывал глаза, чтоб не промахнуться и не доставить больших страданий. Зубы стиснулись до боли в челюстях. И размахнувшись, со всей силой, которую подкрепило острое отчаяние, опустил камень. Всё бы отдал, только б не слышать тогда этого удара по животной мягкости, хруста и хлюпкого звука. Руки сами отшвырнули окровавленный камень, словно тот был ядовитой змеей. Габриэль судорожно попятился, занозив ладони о дощатый пол, уполз в дальний угол овина. Маленькое тело била дрожь. Захлебываясь и надрывая голос, он дал волю рыданиям. — Я не хотел! Я не хотел! Не хотел! Не хотел! — в истерике выкрикивал он одни и те же слова с пронзительной мольбой. Чтобы услышали, чтобы поверили, хоть кто-нибудь. Хоть одно существо на земле пусть поверит, что он не чудовище! А если никто на земле, пусть сам Бог его услышит! Но перед ним — почерневшие, без капли страха или сострадания, глаза брата. Ничего боле. Никто не слышал, никто не верил. Кажется, Уильям ушёл кого-то позвать. И кажется, пришла матушка. Кому она поверила, Габриэль не разобрал, но был уверен, что вряд ли ему. О, какая невыносимая боль подступила к сердцу от этой уверенности! И он продолжал вопить, уже без слов, в беспамятстве, крик разрывал его живьём. Не давался, бился в чьих-то руках, кусал, пока его несли в комнату. Пришлось чем-то упоить, только тогда начал успокаиваться и уснул. Да, всё ушло, всё забылось, но с тех пор Габриэль не прикасался к кошкам — не мог, что-то внутри не позволяло. Но лишь теперь, в своём сне, он вспомнил всё до мелочи, увидел брата совсем другими глазами, ощутил всем сердцем его чёрную лживость, какую не ощутил тогда, какую не ощущал никогда раньше. Ни одна его обида, ни одно грубое слово, ни одна лукавая выходка так не разбивала, как это прояснённое воспоминание. Уильям всё сделал нарочно! Это он, он убил котёнка и заставил принять его вину как свою и наслаждался этим! «Старший брат прав во всём, он не может лгать, не может нести зло!» А почему? А просто так, неоспоримо, по праву первенства! Так какого же чёрта?! «Слово, не имеющее твёрдой формы», — кстати прояснила сознание вчерашняя острота Эмбреиса. Вот, чем является правда Уильяма. «Правда, единственно верная, только одна — моя. Правда всех прочих — вздор», — а этим является его кредо. О, что может быть чудесней?! Встреть он Уильяма сейчас, изукрасил бы в кровь его прелестное личико, ей-богу. Хорошо, если б меч ещё под руку не попался… Габриэль готов был всё крушить от бешенства, и тотчас пугался самого себя, и не мог узнать. Дабы хоть немного погасить в себе бунт, выбежал на улицу, лишь только рассвело. Краем уха услышал, что брат не явится в замок до вечера. Как славно. Юноша на цыпочках прокрался в овин, присел рядом, прямо у изголовья. Ведьмак ещё крепко спал, вытянувшись на соломе длинным, худым телом под тонким льном камизы. Спал на спине, немного небрежно запрокинув голову и подложив под затылок кулак, как обыкновенно спит красивый, молодой, сморённый усталостью мужчина. Принц теперь как следует мог разглядеть его шрам и даже восхититься им: этот изъян придавал лицу заманчивую мужественность. Срезанная по пути роза краем лепестка прикоснулась к шраму, аккуратно обвела его. Габриэль залился густым румянцем и зажал рот, чтоб не захихикать. Рука сама поднесла розу к призывно подставленной белой шее, погладила. Изнывал от желания приподнять край ворота камизы и глянуть: нет ли там таких же шрамов? Сам себя не понимал, откуда взялось столь стыдливое любопытство? Ведь не к женщине в спальню пробрался. И побаивался опустить глаза ниже и нечаянно увидеть утренний мужской конфуз. Нахлынуло невольное, противное памяти воспоминание детства, как брат утром застукал в неурочный час… И нет бы снизойти к пониманию, доверию, но Уильям, после живописания адских мучений, поклялся рассказать матушке, а та непременно отхлещет бесстыдника по рукам. Наверное, рассказал. Но мать, конечно, Габриэля не тронула. Только более он к себе не смел прикасаться. Юноша сглотнул, будто проглотил неуместно вспомянутую неприятность. Снова потянулся розой к впалой щеке. Вот сейчас раздразнит сладким запахом, чуть сгонит дрёму, да и убежит. Так и тянуло позабавиться. Но мужчина не шевельнулся, он вовсе не дышал, лицо застыло, точно в посмертном очаровании. Уж не помер ли он во сне?.. Палец потеребил белую пушистость ресниц. «Как кошачья шёрстка», — неосознанно отозвалось в груди. И тут сомкнутые веки дрогнули, сожмурились от щекотки. Габриэль только и успел перепуганно вздохнуть. Выронив розу, рванул к двери и дал дёру. Сухая трава пружинила упруго и мягко. Сильный на ноги, он нёсся вдоль двора, изредка прячась под галереями башен. Сбесившееся от бега сердце не давало прислушиваться и чуяло, что ведьмак вот-вот настигнет. Не увидев поблизости «охотника», юноша стрельнул прытким зверьком в сторону часовни и мгновенно скрылся за её стеной. Удальство горячило молодую кровь, и душа вовсю горела, требуя игры. О, как истосковался по шумным забавам! Он дернул шнуровку на кожаном жилете: мало, мало воздуха. — Хотела б я маленькой птичкою стать, К любимому в домик тайком прилетать, — приглушая голос ладонью, запел он. Заслышав шаги, взвизгнул, припал грудью и руками к стене и засеменил вдоль, от греха подальше. Спрятаться, скорее спрятаться. «Охотник» замер: караулил. Только прядь волос от слабого ветерка блеснула из-за угла, как паутина. Ах, словить бы её, поймать, поиграться — рука так и тянулась. — Пронежиться в милых объятьях всю ночь, А поутру снова выпархивать прочь… — пропел громче. Горячий, взбудораженный, он распластался по стене. Затаился. Глаза бешено таращились во все стороны. И такой сильный смех вдруг разобрал, что не выдержал и, рухнув на колени, расхохотался. И не заметил, как допытливые густо-зелёные глаза возникли напротив и с беззлобной укоризной глядели: «Попался маленький негодник». Дыхание враз перехватило. Зубы замкнуло в оскале. Неведомая сила желания, выпущенная из недр души, как смертоносная стихия, подбросила и вжала в стену. В несколько неторопливых шагов ведьмак оказался так близко, что горячим изнемогающим губам хватило бы мгновения, хватило бы дюйма, а то и меньше, чтоб достичь губ напротив и впиться со всей силой, со всем бессознательным, звериным порывом игрища, в котором тело теряло контроль. Наиграться, набеситься, напиться чувствами вволю, пока никто не видит, пока никто не заберёт, не запретит. — Вы обронили, леди. — Рука аккуратно вставила розу в разлохмаченные волосы. И всё. И отошёл, снова позволив юношескому жару безвыходно томиться внутри. Неожиданно, неправильно, нечестно! Габриэль простонал в беспомощности и тоскливом неудовлетворении. Готов был расплакаться. — Эй!.. Ты кого это леди назвал?! — отчаянно крикнул он вдогонку. Вряд ли именно это его огорчило. Но просто хотел закричать, выпустить в крике всю обиду. Хоть как-то дать волю невыпущенным чувствам. — Но ты сам так себя называл, — беззаботно оглянулся негодяй-мучитель. — Вот именно. Я могу так себя называть, ты — нет. Я не леди, я разбойник! — грозно заявил он. И руки поневоле схватились за эфес меча. А не показать ли ему, что такие шутки даром не проходят? А делать укорот, когда душа разохотилась, — вовсе дурная затея! Кинув взгляд на мраморную фигуру Пресвятой Девы у портала часовни, показал ей язык. Сделанная дурно и фальшиво, она порой напоминала ему Уильяма: жизни и чувственности у них было поровну. Постояв немного один, он всё же подуспокоился, дал себе времени образумиться. Наверное, оно и к лучшему… Господь не позволил впасть в грех. Однако вчера он отличился трусостью, сегодня же твёрдо решил не отставать от своего ведьмака до последнего, не испытав его неравнодушие. — Эй, постой! Ну куда ты? — окликнул и побежал вслед. И едва снова не столкнулся лицом к лицу: Эмбреис выглянул из-за угла и, задержав, приложил палец к губам. — Шш… Потише бы бегал тут, маленький разбойник. Пойдём-ка, покажу одно занятное дело, — прошептал он и осторожно поманил за собой. Любопытство всегда было слабостью принца. Что же такое ему хотят показать? Обойдя часовню кругом, услышал тоненький писк. Под каменным приступком, в подкопанной ямке, разлеглась кошка — большая, белая, как облако. Новорождённые котята топтались по ее мягкому телу, сползали, перебирали коротенькими лапками, но, прихваченные зубами за шкирку, снова тыкались мордочками в красные, налитые молоком соски. Габриэль судорожно вздохнул. Сердце защемило едва вспомянутое чувство. Ведьмак присел на корточки. Кошка сперва недобро зашипела и выпустила когти, потом успокоилась, поудобнее легла набок и зажмурилась от солнца, что припекало прямо на неё тёплое пятно. Насосавшийся молока котёнок отлип от матери и пополз на любопытный запах. Сытое брюшко почти касалось земли. Сам забрался в подставленные ладони. И совсем не боялся, не видел в человеческих руках зла, даже попробовал поймать лапками игривый, приласкавший палец. — Нет, нет, я не хочу!.. — испуганно шепнул принц и спрятал руки за спину. Но чужие руки попросту взяли его ладонь, погладили, остужая тревогу утешной прохладой, потом и другую и положили котёнка на них. Крохотное создание щекотало ладони, согревало живым теплом. Габриэль боялся пошевелиться, боялся моргать и дышать, отчего-то не доверяя собственным рукам. Но нет, никакого вреда они не могли причинить прелестному, беззащитному комочку, не могли они этого сделать и тогда. Лицо чаровника смягчилось, а лоб резануло несколько морщин, словно он испытал ту же пронзительную нежность, которую испытал сейчас принц. Одну на двоих, как тепло в близких, незаметно сомкнувшихся ладонях. Руки гладили, на мгновения переплетая пальцы, без опаски быть оттолкнутыми, вывораживали глубоко загнанную боль. Долго, по своей чудной привычке, всматривался в глаза, а потом странно кивнул, как будто… всё знал? — Вот теперь хорошо… — вдруг подтвердил догадки мягкий, как дуновение ветра, шёпот, и не осталось сомнений. Но Габриэль больше не волновался. Закатив глаза, чтобы слёзы втекли обратно, в неосознанной благодарности склонил голову набок, осязая щекой шелковистую (кошачью..?) мягкость волос. Кошка лениво играла лапой с алой розой, давно упавшей прямо на неё. И выветрились все навеянные прихоти и предрассудки, светские, да и вообще человечьи, а остался один инстинкт звериной нежности: умильно нахмурить брови да замурчать по-лисьи прямо в лицо. Ожидал в ответ опасливого непонимания, обыденного для людей, и отчужденности. Или хотя бы смеха и просьбы «не дурить». Однако ведьмак чуть задел носом по носу и ответил похожим мурчанием, на которое с незнакомым доселе трепетом отозвалось сердце. Не то от волнения, не то от радости рука шлёпнула по щеке — игриво оттолкнуть или прижать к себе сильнее — но запуталась в серебристо-белых прядях, и это пуще разъярило. Пуще дёрнуться, рыкнуть, куснуть за растопыренные, почти коснувшиеся губ пальцы, запутываясь в непомерной густоте-мягкости волос да упоительных запахах солёного тумана, сырой земли и морского мха. Но как нелегко найти опасную грань между невинными, мальчишескими забавами и грешной страстью, которой тихомолком жаждало юное тело. Жаждало и отзывчиво трепетало, чувствуя по-любовному нежный укус в шею. И просыпалось вдруг нежданное благоразумие, стращало, велело вновь остановиться, пока не поздно. Легко погасить робкую искорку, пока она не разгорелась пожаром… Очувствовался, когда смутно заметил: вдали, у надвратной башни, опустился мост. Кто-то едет. Это приневолило отстранить от себя пристрастившиеся руки. Прислушался: да можно ли не признать бряцание этих глупых серебряных колокольчиков на уздечке коня Уильяма? Но почему так рано?.. Плохая затея показаться ему сейчас на глаза. За себя-то не переживал, но Эмбреис?.. Одному Богу ведомо, что Уильям в нерасположении может надумать. А уж чего ему стоит обвинить пришлеца в ведовстве… Страшно подумать. — Я сегодня вернусь, — в страстной надежде шепнул принц, крепко сжав на прощание костлявое запястье. И сбитое дыхание ненасытившегося, как и он сам, друга задело щёку в ответ. — Беги домой, маленький принц, — улыбнулся, будто совсем без обиды. Как бы ни хотел его отпускать, подорвался и помчал к центральной башне. У входа его перехватил белый как смерть конюх. — Беда, мой принц, беда! Смотрите, смотрите! — припав к груди Габриэля, стенал он страшно перепуганным голосом, едва не плача. — Смерть у крыльца дроздов обвенчала… Он указал пальцем на ступеньку, где чёрная дроздушка миловала друга клювом. — Брось ты вздор болтать! — отмахнулся принц, но всё же, дабы успокоить, крепко стиснул юнца за плечи. И не остывший от приятельских ласк, он ворвался к себе в комнату. Пробовал прилечь, но сна ни в одном глазу. И не покидало нехорошее сомнение: Эмбреис играет с ним, дразнит, но не подпускает близко. И не к телу, не в том суть — в душу не пускает. Вроде влечёт за собой, влечётся и сам, но всё недоговаривает, не хочет открыться… Будто чувствует его и впрямь слишком маленьким для себя — мальчишка, дитя, пустяк. Снисходительствует, жалеет, забавляет своё любопытство, но не более пока, увы… А как яростно желала душа свершить для него что-то особенное, грандиозное, подвиг, пришедшийся бы по сердцу этому таинственному мужу. И ярче, и нетерпеливее разгорался внутри огонь истого рыцаря. Но чем, чем мог его очаровать?! Сбежать ночью за ворота, в лес, где на каждом шагу от мятежной стрелы пролита свежая кровь? Или обрядиться в женское платье, совершив непростительную дерзость перед Господом? Уильям поднялся к себе, не пообедав — кусок в горло не лез. Вусмерть измотанный, разбитый, он позвал слугу, помочь раздеться, потребовал принести вина и слёг в постель. Претило с кем-либо говорить, даже с матушкой, но страшнее, если бы она вдруг догадалась, какую цену старый, гнусный распутник Ловелль потребовал за своё заступничество. И вернее всего, догадалась бы, заставь снять рубашку, что скрывала позорные следы по телу. Догадавшись, не пожалела бы, не вступилась, а стала бы презирать, вновь сравнивая с никудышным отцом. Она презирала Уильяма, даже когда он в детстве по вине братца разбивал в кровь локоть или подворачивал ногу. Отца своего Уильям не знал, но искренне испытывал к нему брезгливость, потому что её испытывала она. Осквернённый, павший на самое дно, откуда уже не подняться. Тело нестерпимо ломило, будто уже разлагалось от гнили, которую сил не осталось даже выплакать слезами. Он, бывало, плакал раньше, но только один, чтобы ни одна живая душа не застала. Хотя кому было дело? Того, чью душу хотелось тронуть, слёзы его всегда только злили. Укутавшись в прохладный, мягкий шёлк одеяла, он немного воспрял духом: страдания не напрасны. Только ради неё, во имя её утехи и благодатной улыбки, которую заслужить так нелегко, так невозможно. Ради этого стоило жить. Ни тела, ни души не жалел. Мог бы распорядиться чужими душами: отдал бы, не колеблясь. Матушка с достойным хладнокровием отдавала их ради благоденствия своего королевства, а он бы отдал — ради неё. Тысячу невинных душ, миллион, весь целый мир. Без неё — ни неба, ни солнца не нужно. «Tu es mon monde entier!» — высшая степень обожания, принятая среди французов. Вот и она была всем его миром. Но изо дня в день, из года в год не чувствуя и (неужели?!..) не заслуживая ничего, кроме её безнадежного, как крепостная стена, холода… Что мог сделать? Что мог сделать? Ну что он мог сделать?! А всего противнее разъедала досада: почему он, Габриэль, этот побочный щенок, заслужил её любовь? Легкодушный воришка посмел украсть у него мать — единственно родное и дорогое создание, последнюю отраду. Разве заслужил? Разве страдал он, как Уильям, разве так же немыслимо старался быть послушным, преданным, идеальным? Разве самозабвенно оберегал её идеалы, служил опорой во всём? Разве падал, чтобы снова и снова подняться без помощи, совсем один? Разве терпел, разве тешил себя слепой надеждой, что из раза в раз разбивалась на осколки мертвенного льда? Нет, нет и ещё раз нет! И нет ему прощения. Что же, в самом деле… Самому умереть, а его жить оставить, самолично дорогу ему к счастью, незаслуженному, невыстраданному протоптать, такую радость ему доставить? Пусть дожидается! Не бывать тому, или он не Уильям, принц Ланкастерский, потомок Ричарда Львиное Сердце — принц по крови, а не по господнему упущению! И пусть хоть саму смерть придётся призвать в соперники. Господь даёт заветное утешение за долгие муки, даст и ему, только бы ещё потерпеть. С этой мыслью в сердце он уснул и увидел сон. То было воспоминание о дурной, позорной случайности в детстве. Думал, что выкинул ее из головы, но она нежданно вернулась и всё вспомнилось, словно было вчера. Лет тринадцать ему или меньше… Но нет, ровно тринадцать, за день до матушкиных именин случилось. Проснулся среди ночи: Габриэля в комнате нет. Долго ждал, потом решил поискать: матушку огорчит, если этот шатун из-за его недогляда куда-нибудь опять убредёт. И что-то вдруг потянуло на улицу — так и вышел босиком, в одной ночной рубашке. Снаружи тихо, как всегда здесь ночью бывало, ни ветерка, сверчки только трещат в мокрой после дождя в траве. Вгляделся перед собой: что-то там, в кустах падуба, у стены, белело. Конечно, кто, если не брат? Опять безрассудство какое творит… — Что ты тут делаешь? А ну, пойдём спать, живо! — прошипел, подходя ближе. — Уилли, ты тут? Погляди, какая удача… Матушке подарок будет, — зачарованно шептал Габриэль, сидя на корточках к нему спиной. — Настоящий шпион. Я вышел погулять и услышал шорох, а дозорный, видимо, уснул. Глядь, а этот через стену перелезает. Он повернулся: улыбка до ушей, глаза нездорово горели. Мокрой от человеческой крови ладонью мазнул себе по щеке и оскалился, обезумевший от удовольствия. Вскочил на ноги, наступил на дёрнувшееся в предсмертной судороге тело мужчины, поднатужился и выдернул стрелу. Кровь, точно из самого сердца, хлынула фонтаном и заляпала белую рубашку. — Твоё маленькое посвящение, Уилли. Как в рыцари. Не бойся, матушка будет гордиться нами. Он сильнее обагрил ладони в свежей крови, подошёл ближе и хорошенько мазнул Уильяма по лицу. Обомлевший от страха и омерзения, Уильям не смог двинуться с места. Пронзительный крик ребёнка, впервые увидевшего кровавую смерть, застрял в горле и надорвал всё нутро. Он никогда не позволял себе кричать. Тело затрясло, словно, увидевши, он пропустил сквозь себя предсмертные содрогания убитого. А глаза брата — глаза не ребёнка, но посланного самим дьяволом чудовища. Он рухнул на колени, припал ладонями к земле, и моментально подкатившая тошнота выплеснула наружу. Его рвало и рвало, неукротимо, пока в голове что-то с острой болью не лопнуло и не оставил рассудок. И до чего очевидной стала на следующий день новая боль в виде матушкиной похвальбы в сторону брата! «Мой Грелль, мой дивный, храбрый мальчик, мой настоящий принц! Тебе, Гильом, многому у него ещё учиться!» И вдобавок, как мучительная издёвка в ответ на терпеливое молчание: «Что ты волчонком смотришь? За братом лучше бы вчера ночью смотрел! Он так наволновался вчера. Будто не знаешь, что ему рассудок, и без того некрепкий, поберечь надо. Только ли моя это забота? Поди-ка теперь, поищи его, утешь, займи чем-нибудь!» Поищи, поищи, Гильом, чтоб наверняка проклясть весь свет, когда брат привяжется, как безмозглый, визгливый щенок: «Уилли! Уилли! Мой железный рыцарь! Мой железный рыцарь! Вы боитесь крови, сэр? Как не стыдно вам лишаться чувств на глазах леди?» Всегда один и тот же исход, Уильям почти смирился. Но вновь и вновь ожидал от матери иного. Что ее сердце на этот раз оттает, прозреет, полюбит… — Я всё равно буду лучшим, матушка! Лучше, чем он, я докажу! — в отчаяние вырывалось из надорванного сердца. — Сомневаюсь. — Одно слово в ответ — плевок в душу. Но этого мало. — Посмотри правде в глаза, Гильом. Куда тебе с братом равняться? Ты сам это видишь. Не видел! Но после каждых её слов (что такое она творила?!) начинал видеть... Терялась вера в себя, чтобы вновь возродиться для мучений. О боги! Да чем его наивность уступает наивности убогого братца?! Его сотрясло во сне, и сразу пробудился и вскочил на постели, распахнутыми глазами глядя в темноту, как случается у собак. Сколько же проспал?.. До самой ночи. Однако в дверь стучали. Тяжело звякнул кованый засов. — Милорд, вы спите? Позвольте вам кое о чем поведать, всего на минутку. Это дело чрезмерной важности, — позвали заговорщическим шёпотом по ту сторону двери. — Кто это? — спросил Уильям, спросонья, ещё под гнётом винного чада, никак не узнавая, кому бы этот голос принадлежал. — Это же я, Фергус. Всегда прибуду с вами с божьей милостью. Рад верно служить вам, принц Уильям. До самой смерти… — слух царапнул странный, недобрый смех, будто ножом по стеклу скрипнули. — Я сейчас отворю, Фергус, — Уильям вставил в замочную скважину ключ, хотя дурные предчувствия оползли спину холодом. — Постойте, мой принц! — остановил слуга. — Не зажигайте факелов — у меня смерть как разболелись глаза… У Габриэля под вечер открылась сильная горячка. Водились за ним грехи: не раз намеренно застужал ноги в весенних лужах, глотал разную потравную погань, ибо Уильям к нему, больному, становился хоть более участлив и добр, а этого так хотелось… Но теперь в притворстве юношу никак нельзя было обвинить. Он лежал в жару, глядел неподвижными, полуприкрытыми глазами и никого не узнавал. Только когда, скрипнув дверью, кто-то заходил в комнату, он поворачивал лицо на звук шагов. Матушка сама поила его холодной водой — из чужих рук не пил. Она привела доктора, который отворил принцу кровь. Но сделалось хуже. Юноша весь побелел, до последней веснушки, каждый член худосочного тела трясло и вывёртывало в лихорадке. Королева согревала обеими ладонями тоненькое, как розовый стебелёк, запястье. Молчала и с непримиримой холодностью в глазах посматривала на доктора. Сколько лекарей и кудесников ни пришлось бы отправить на костёр, сына она не потеряет. Ни Бог, ни лукавый пока не смел ничего ни забрать, ни одолжить у нее без ведома. — Матушка, помоги мне подняться… Подняться хочу, — с усилием попросил Габриэль, и мощная судорога изогнула слабое тело в позыве рвоты. Его сильно вытошнило не водой, но чёрным, как смола, содержимым. Потом, вновь уложенный на кровать, смог отдышаться. Жар понемногу начал спадать. Он попросил, чтоб его оставили, и забылся сладостной дрёмой, какая бывает после сильного облегчения. Сном ли, явью было всё до сей минуты, но он горел. Душа металась, рвалась вон из тела, охваченного огнём, и не находила выхода. Тело корчилось, не волей рассудка, но спазмами терзаемых мышц, хватало ртом раскалённый воздух и вопило от боли, прожигающей всюду. Когда пришёл в себя и проснулся, заметно полегчало, немочь оставила тело, но не оставляло зловещее знамение. Грядёт беда. Большая беда. Ясно, как божий день. Предчувствия его никогда не обманывали, и никогда раньше они не были так сильны и мрачны. Он скоро умрёт. Габриэль привлёк к себе эти слова спокойно, они почему-то не вызвали ни должного страха, ни тоски, только в нервном нетерпении щемило неизлитое сердце, требовало выговориться. Не сиделось на месте до того, что ноги дрожали и приплясывали. Колодезная вода, что матушка оставила в кувшине, вмиг освежила лицо и отбила послесонную слабость. Причесал гладко волосы. Долго мерил шагами холодный каменный пол, хрустел пальцами, навязчиво зачесывал назад волосы, расцарапывая лицо. С губ в дрожи срывались обрывки песни. Волнение соседствовало с любопытством, и сплочённо они разорвали бы сердце юноши, не выбеги он за дверь — найти мать и обо всём рассказать ей. Именно к ней сейчас вело доверие — особенное, что укоренилось только между ними. Сочтёт блажью и пустой болтовнёй? Вероятно, сочтёт: ей чужды суеверия. Но хотя бы выслушает, позволив клубком свернуться под боком. В высоких витражах застыл, скрещиваясь мерцанием в узорах, лунный свет. Габриэль бежал по витым лестницам, ещё слабый телом, ударяясь о стены. Не забыл, что обещал ведьмаку прийти сегодня. Придёт, только слегка утешит с матерью суету души. Под дверью ее покоев дрожала полоска света: не спит. Принц хотел постучаться, но в уши вникли голоса двоих. Уильям там..? Бесчестно подслушивать, но Габриэль редко мог удержаться от этого удовольствия. — Пришёл? А как там Габриэль? Ему нездоровилось — ты хоть бы зашёл, посмотрел его… — с укоризной промолвила королева, глядя на сына через зеркало. При виде его ни крохи чуткости не заронилось в холодной черноте этих глаз. Казалось порой, на своих слуг она смотрит мягче. «Знали бы вы вдвоём, как мне здравствовалось, пока ему нездоровилось», — подмывало Уильяма ответить, но гордость ни за что бы не позволила. — Спит на своём месте твой хозяин меча, с хозяйством под подушкой, будто кто во сне украдёт, — учтивым тоном съязвил Уильям. Мать недвижно сидела против зеркала. Необъятные драпировки, воланы и раструбы тирианского пурпура просторно охватывали ее тонкий, прямой стан. Она в слабой усмешке закатила глаза, но осталось покойницкой маской белое, голое лицо. Полностью открывали его безупречную красоту сбритые у лба волосы, туго стянутые под рогатым чепцом, что был собран, казалось, из множества каменьев, и в каждом из них дрожало пламя факела. — Ах, вот оно… Выходит, от тебя тоже хватит откупиться дорогой игрушкой? — Нужды нет мне, матушка, в твоих подарках, а в тех, что без души выпрошены, так тем паче. Не для того я пришел. А для того, чтобы поблагодарить тебя за самую высокую боль, что сегодня мне от тебя досталась, — отчеканил Уильям, полный решимости теперь сказать ей всё, что на сердце. — Ты никак пьян или заспался до помрачения? — Королева повернула к нему лицо и оглядела с удивлением, насмешливым и презрительным. — О нет, матушка! Не пьян, но убит известием о том, кто унаследует Ланкастерский престол. Да, да, наш замок полон ушей и глаз. Разве не знала? Или держала меня за дурака, наравне с братцем, любовь к которому (о, как я не ошибался!) превзошла все грани благоразумного? — впервые вскричал, но голос изменил ему и охрип. Юношу потрясало от отчаяния, от незаслуженной боли, которую причиняло молчание матери. Но хоть бы что-то в этой женщине в ответ шевельнулось! — И знала, и не держала, и скрывать от тебя ничего не думала, — не почувствовав никакого укола совести, ответствовала та. — Истинно так. Мой милый Габриэль — достойный наследник короны Алой Розы, я всегда этого желала. Он, лишенный и десятой доли твоего, во многом тебя превосходит. А тебе бы сперва у него поучиться радости за близкую душу да благодарности за благословение, которого мать пока не лишила. Тяжелый голос скрёб по сердцу тупою бритвой. Наученный прозорливости, Уильям давно предвидел в ужасе эту роковую минуту с матерью, но всё бы отдал, только бы вернуть время назад и не слышать её ужасных слов. — Зелёный дёрн скорее покроет его голову, а не корона! — выпалил в пронзительной безнадежности принц. Как долго он мечтал отвести душу этими словами. — Своим желанием ты вонзаешь нож в спину не только своему первородному сыну, но и всему королевству! Знает ли твой пригожий сын, что партия Ланкастеров вовсе лишена общественной поддержки?! Главы наших графств вышли из подчинения, никаких доброжелателей у нас нет ни среди пэров, ни среди общин. Ах, да, ещё… Клянусь прахом святого Лаврентия — это превосходно! — Юноша обозлённо выдернул из-за пазухи узкого дублета сложенное письмо и взмахнул им над головой. — Твой достопочтенный герцог Кларенс, что всё метался из стороны в сторону, не забыла, надеюсь? Божился, что останется с нами, даже если ему пригрозят виселицей. Однако ж пригрозили, и вот вчера презренный трус передал мне ответное послание: «Прошу премногих извинений, великодушный принц, но я безусловно предан моему единственного суверену — Эдуарду Йоркскому». Бог тому свидетель, я больше палец о палец не ударю, чтоб чему-то поспособствовать — у тебя теперь есть, на кого положиться. Десятой доли моего Габриэль не имеет? Так пусть поглотит всё целиком, не поперхнувшись! Конечно, лгал о том, что не поспособствует. Он всю жизнь помогал матери, всего себя без остатка отдавал, и взамен ничего не прося. Продолжил бы помогать и впредь, и отдаваться, и обожать ее всем сердцем, и слепо надеяться, что она уступит ему хоть крупицу его обожания. Да на что ему корона, на что ему Англия, на что ему солнце и небо без ее благословения?! Ведь немногое ему всегда было нужно. — Ты Бога не гневил бы, в его свидетельстве посылая брату такие проклятия, — сосредоточив гнев в прищуре, пригрозила королева. Напрасны все его мольбы. Сколько бы ни кричал, не докричится. И всё же, упрямый и болезненно преданный, продолжит кричать. — Не погневлю — не бойся. Бог, как и ты, глух и слеп к мольбам своих рабов! — с отравительным злом вырвалось из души, давно, увы, не способной к добру. — Пусть теперь моей болью опоит всех поровну, ежели счастье поделить не сумел. Нет в мире Божьем утешения для страждущих, нет справедливости для достойных, и правда в нём живет в согласии с ложью. Англией правит женская прихоть и безрассудство. О, Люцифер, всем сердцем зову тебя в свои братья по горю! — измученно воздев глаза к потолку, воззвал он. Никогда не актерствовал, не убивался напоказ, всю скорбь накапливая внутри, но сейчас возопило само сердце. — Кто волю дал твоему дурному языку, нечестивец? — повысила голос королева и поднялась, заставив мгновенно замолчать. — А ну, подойди ко мне. Всё ж Уильям, как вошёл, так от двери и не отходил, стоял, прижавшись спиной. Первым подойти к матери близко и выказать ей своё несогласие в глаза — одолевали стыд и робость. Зубы сжались, прикусив до крови кончик языка, от хлесткого шлепка конским хлыстом по щеке и губам. Позорно, больно, что слёзы разъедали глаза. Не дав повернуть голову — ещё удар. Обжёг лицо, как и обида, вскормлённая внутри с давнего детства. Закрыв глаза и смирно сознав своё бессилие, стерпел и третий, и четвёртый удар и сбился со счёту. Сколько ударов снёс от неё за все годы? Одним больше, одним меньше… — Убей же вовсе. Не можешь любить, так убей… Положи с отцом рядом и своими алыми розами укрась — последний от тебя подарок, и довольно с меня. Убей, или я сам его прикончу… Он у меня мать отнял, а я у тебя отниму сына: пусть хоть что-то будет по-справедливому, — прошептал неровным голосом, вперив пронзительно молящий взгляд в глаза матери. И напрягся, готовый к новому удару. Но она в своём обыкновении терпеливо выслушала и, поняв, что сыну больше нечего сказать, упилась его горестным гневом, на совесть исполнила наказание и только тогда взялась наставлять: — Головой своею вздорной думай впредь, когда матери захочешь дерзнуть. Плачешь ты? Будто не знаю, как глаза твои малодушные тебя выдают… Отца так же выдавали, какой бы гордости маску он на себя не лепил. Похожи вы больно, как два стручка гороха. И так же глуп ты, раз веришь, что женщина способна, застив разум, свою корону подарить первому, к кому сердце загорелось. И он, кабы ума хватило, подарил бы в скором времени. Случай-то почти представился: я с жизнью почти простилась, пока разрешалась тобой. А Господь по-своему решил: мне жить, а ему умереть — благо хоть не задаром. Плачь, плачь, Гильом, не жалей слез! Что мужчины ещё могут, окромя как слёзы проливать над неразделенной властью и любовью? И сычом зыркать на меня не смей. Наедине мы с тобой — никто твоему позору не свидетель, не перед кем честь терять. А мать у родного сына какого стыда-то не видела? — произнесла она спокойно и размеренно, но голос ни на йоту не потеплел, как и глаза, что искоса следили за лицом Уильяма. Немалых усилий всегда стоило неотрывно смотреть в эти глаза: они пронимали насквозь, и не утаить от них ни сомнения, ни лжи. И пусть стоял он перед ней, открытый сердцем, неволила тревога. — И никогда, пойми своим не выросшим до понимания умом, Гильом, мать не поставит найдёныша выше того, кого под сердцем выносила. Все сладкозвучные россказни об обратном — пустое. — О чем ты хочешь сказать, матушка?.. — в замешательстве перебил принц, ибо сердце перехватило от радостной надежды. И надеждой той усладило горечь обиды. — Кто тебе слово давал? Молчи! Сядь и слушай мать с содроганием, пока она милость оказывает говорить с тобой, — мгновенно смирила его храбрость королева. Уильям присел у её ног на маленькую скамеечку из кости с узорной резьбой. — Как есть, насладилась я твоим тявканьем щенка обделённого, а теперь скажу по делу. Унаследует Габриэль право на престол, унаследует. Да только за тем, чтоб нам Ловелля, этого тщеславного скрягу, приманить, на его дочери женим нашего мальчика. Габриэль тем и лакомый кусок для них, что рассудком не владеет: Йорки за его счет новую королеву сделают, которая заместо юродивого мужа сама править возьмётся. А там и второй наш ход: как только власть Ланкастерская по всей Англии укрепится, признает парламент незаконное рождение короля. Кончится тем, что Йоркская дочь без единого права останется. Ибо права на всё за тобой будут, мой Гильом, и на брата тоже, который до конца жизни под твоей опекой останется. Что до закона о недостойном наследнике, так он — фикция, удобства ради изданная. Решение парламента о незаконном рождении единственно оставшегося наследника безусловно прекратит силу этого закона. Всё мною продумано за много лет назад и намного — вперёд, дитя, так, что комар носа не подточит. Всё безупречно и крайне умно, всё так, как надо, потому с благодарностью падай в ноги матери и боготвори. Иль, по-твоему, я не права в чём-нибудь? — с вдохновением холодной и прекрасной властительницы растолковала она, и глаза прищурились, сверкая утолённой гордостью. — Боготворю… боготворю, матушка, — едва дыша, приник к ее руке Уильям. Чувства содрогали его, счастье, неизмеримое, до слёз, до беспамятства. Обожание, не знающее злой памяти, рядом с которым нет места гордости. И никому, кроме неё, в нём этих чувств не разбудить. — Права ты во всём, ты одна права. На страже твоей правды всегда стоял я и стоять останусь. Всех обличу и обесславлю, кто осмелится твою правду оспорить. А Габриэлю не отдам тебя — не заслуживает. Из горла зубами любовь твою у него выгрызу. — Ну, ну!.. Зубы не выросли ещё выгрызать что-то, — одёрнула его королева, слегка шлёпнув ладонью по щеке, как бездумного щенка. — Грызться друг с другом много ума не надо. И до такого-то одурения не смей радоваться, рано. Отпел меня уже, поди, и королевством всем завладел… Не-е-ет. Я ведь жива пока и из-под воли своей выпускать тебя не собралась. Больно близка мне житейская истина: мужчина в короне — игрушка в руках женщины. И больно дорого кому моя игрушка достанется. Грех тебе, Гильом, оскорбление в сердце носить, когда я строга с тобой, более того — брату завистничать. Без любви мать не бьёт. Для чего я с Габриэлем ласкова, ты скажешь? Для того, что сына любимого сердце в нем не чует, а полновесную личность глаза не видят. Непутный найдёныш как есть непутный найдёныш, другим не был и не станет. Ласковое слово скажи ему да по холке погладь. Что ещё несчастному уродцу надо? Сказав, она до боли, до хруста сжала руку сына в ладонях — и это знамение заменило ему все нежные объятия, которых он никогда не получал. Пусть бьёт, сколь душе её угодно, но любит. Пусть бьёт, но любит! Всё услышал Габриэль за дверьми. Всё до последнего слова. Всё, чему бы хватило оборвать сердце, оборвать последнюю ниточку, что тянула к единственно родному созданию, единственной и последней нежности, которою был согрет. Припав спиной к стене, он схватился обеими ладонями за грудь, явнее явного ощутив там больную пустоту. Мечтал бы ослышаться, но слышал. Мечтал бы не верить, но вот она — великая гнусная правда, царствуя в материнском замке, предстала перед ним в королевском венце. Правда, на которую, сколько помнил себя, зажмуривал глаза. Скверная, невозможная правда, на которую замысловато указал ведьмак! Всё знал он, с самого начала! Но почему, глупый, не прислушался к нему?! Да можно ли было прислушаться, можно ли было подумать, что мать способна на предательство?! Любовь, безусловная, во всей незыблемой святости, что живила сердце Габриэля всю жизнь, очернилась для него за считанные минуты. Очернилась страшно и безвозвратно. Очернилась, став яростной враждой. Презрение упрочило силу в теле. Стиснулись оскалом зубы, ладони сжались кулаками на соблазнительной рукояти меча. Пробило ознобом от внезапного холода и слёз, жгуче подступивших к горлу. Но не плакал, просто трясся и стучал зубами. Больно. До того, что закричать бы, взреветь зверем, изодрать собственную кожу, выпустив наружу боль, ринуться, вспоров в кровь, в мясо первую, что попадётся, плоть. Или вышибить дверь, под которой стоял, выхватить меч и насытить пробужденного в себе зверя? Не разбирая дороги в полутьме, юноша рванул напропалую, по коридору, вниз по лестницам. Прислужница на кухне, испуганно округлив глаза при виде принца, отшатнулась с большой крынкой в руках, расплескав по платью молоко. — Милорд?.. — Нет тебе здесь милорда! — не скупясь на дерзость, заявил Габриэль. Безжалостно опрокидывая миски и кувшины, что с пронзительным звоном падали на пол, отталкивая качающиеся на подвесах котелки, он запрыгнул на стол, потянулся на полку, где заприметил два кувшина с сомюром. Откупорив один, отпил из горлышка несколько добрых глотков — утолить озверение и нервную жажду, но только усугубил. На удобно подложенном под спину снопе соломы ведьмак полулежал, пригревая руку над восковой лампой. Он неторопливо сел, выпрямился, глядя сонными глазами на ворвавшегося к нему принца. Два кувшина вина громко, со злобой поставлены на пол перед ним. — Ох… И как прикажете понимать сей жест, маленький принц? К добру или к худу? — с задорным удивлением вопросил он. Но лишь огонь от лампы сверкал в зелёных, по-звериному бешеных глазах напротив. Габриэль молчал. Да, больно. Да, сон, знаменующий скорую смерть, — не домысел. Да, безысходности, с которой за один вечер кровно породнился, нет предела. Да, сотни дум, вопросов, просто пустых невыговоренных слов терзали душу. Но не за тем, чтобы плакать на груди сердечного друга, он пришел. — Обещал ведь, что приду. И пришел, — сквозь зубы и тяжкое дыхание процедил он, словно бы свою разъярённую душу хотел, как пса, спустить на него — на случайно встреченное, почти незнакомое, но сделанное таким родным создание. — А с виду так кажется, будто тебя воля отчаяния, взрастив бунт в сердце, сюда пригнала… — усмехнулся Эмбреис, не скрывая в глазах неизменный пытливый прищур. — Что-то случилось? Габриэль, изощряя в себе опасную смелость, сел ближе к нему. Совсем близко, чтобы ощутить (прямо как тогда, у часовни) и призывную мягкость волос, и желание. Ощутить вопреки всем напастям, вопреки всему прижитому, условному, когда-то так отчаянно любимому, вопреки всему, что могло (если б только знал!) причинить самую неизлечимую боль. И так же вопреки вскинул гордо голову и ответил: — Нет. Ничего не случилось вовсе. Ты ошибся. Разве можно поверить такому ответу юноши, всей душою, всем телом показывающего, до чего ложна сейчас его холодная уверенность? И ведьмак не верил. Но зачем-то испытывая издевательским равнодушием, молча отхлебнул вина из кувшина. — Мм… Отменный вкус, право слово. Так что же ты от меня хочешь? Взять бы да как вдарить в это безукоризненно бледное лицо, красивее и мертвее которого не видел во всём подлунном мире. Взять бы да изукрасить кровью, сделав хоть чуточку настоящим, близким к жизни, к боли, испытывать которую не дано. И вдарил бы, да только руки, вместо этого, гладили, бережно заправляя за уши серебристые нити волос. Гладили и гладили, кончиками пальцев сбирали по капле пушистую нежность с ресниц, мокрых ото сна. Но слёзы на них — роса студёная на бездушных зонтиках одуванчика. Руки обессиленно упали, оставив у уголка глаза царапинку — несправедливо маленький след обиды. Габриэль прянул в сторону, повернулся спиной. — Почему ты так чёрств?! — истошно выкрикнул куда-то в угол, не освещённый лампой. Давно и неосознанно ношенный в сердце вопрос рванул наружу. А зачем отвернулся? Ни честь, ни гордость ведь уже не заботили. Нечего и некого опасаться, стыдиться. Пусть видит его таким, какой есть. Незаметно подкравшись, руки обхватили за плечи, бережно, с колдовской невесомостью, увлекая прижаться спиной, забыться в навеянном утешении. Утешении, что намурлыкал тихий, как напев колыбельной, голос: — Я чёрств, но не слеп… И уже глядя глаза в глаза, дал волю ладоням, которыми так тянуло обхватить мальчишеское личико с застывшей ужимкой строптивого зверёнка, прикрыть веки, смирить домертва лаской холодных пальцев, не способных согреть. Зачаровывали россыпи несчётных веснушек, как лепрекона зачаровывают крупицы сахара. Манили губы, спелые, налитые кровью, жизнью, чего так не доставало, приоткрытые в пылкой жажде. Но не утолить ее печально холодным губам ведьмака, сомкнутым в бескровную линию, как порез на мертвом теле. Но руки продолжали ласкать. Ласкали юношу, как крылья мотылька, как лепестки розы — нежное, юное, невинное, всё-таки неотвратимо бренное… — Я не смогу дать тебе то, что ты хочешь, — с подавленным сожалением признал он. Признал, желая очистить совесть. Или же только пуще раздразнить, предугадывая ответный протест? Ведь ладони не отпустили горячечных рук юноши. — Всё-то ты знаешь, чего я хочу или не хочу! Читаешь мысли? Глядишь в душу? Ну так гляди! Гляди, если не слеп! — с остервенелым вызовом бросил тот в глаза. Не ведал, кто перед ним, и не хотел, и не боялся, и, с привитым, пусть и неосознанным своеволием принца, готов был взять своё хоть волей, хоть силой. — Шш… Гляжу. И понимаю. А ты?.. Ведь я притерпевшийся вольный путник, которого ты приютил. Как ни пытался бы ты меня приручить, не изменить мою природу: бесчестно ухвачу самое вкусное и убегу. Ты останешься. Будет больно, мой маленький принц, — на минуту присмирил его слепое пламя, заключив в бережные объятия, дабы на ухо сказать холодными губами холодную правду. Но это всё равно, что играть с огнём. Норовисто вырвался из рук, проседающим от страсти голосом потребовал, жадно вцепляясь пальцами в плечи: — Так ухвати!.. Отними и честь, и покой, и надежду! Забери всё, всё, чем я жил раньше: мне боле не надо. Опустоши совсем, искалечь: сильнее, чем есть, мне не стать искалеченным. Пусть будет больно! Пусть как можно больнее! Дай пробыть мне последнюю ночь с тобой — во стократ счастливее, чем я пробыл здесь годы. Рвался к нему, пугал оскаленными зубками, не давал обнимать, боясь не насытиться, угаснуть, остыть, окоченеть, рассыпаться прахом-пеплом. Самое страшное, что для него было на свете, — умереть не телом, но душою. — Вершить дела нешуточные одним сердцем без разума… — Ведьмак с неодобрением, в котором привычно слышалась доля игры и лукавства, пощёлкал языком. — Опасно. Мужчина превосходно умел ладить с собственной волей и страстью, но тело предало, когда гибкий стан юноши, в тесной близости, что стала теснее, дразнительно выгнулся под руками. — А я хочу! Одним сердцем без разума! — в опьянении расхохотался принц. — Всегда и всё у меня так. По-другому не могу. По-другому — не я. Нельзя же себя ломать, разве не об этом ты говорил?! Улыбка в ответ. И ласковая, и насмешливая — увы, трудная для понимания простодушного мальчика. Две истины, два мира — близкие, непересеченные. Но ничто не запретило губами дорваться до губ, вцепиться до боли, до неуёмности, до солёного вкуса на ошалелых языках. И в нехватке дыхания, в пьянящем головокружении припасть снова — не к губам, но к шее, груди, надорвав зубами ворот рубашки. Неопытные, но осмелевшие руки в кратких, бесценных минутах свободы ласкали торопливо, голодно, неосторожно, не замечая оставленных царапин, и неосознанно, на мальчишеском чутье стремились к самой чувствительной части мужчины. Сильнее вина ударило в голову желание — сорвать с себя остатки фальши, как одежды, открыться друг другу здесь, в ночи, в забытье, в украденных у судьбы минутах, скорее, скорее… Худощавое тело юноши крупно вздрагивало от вожделения, от жара внутри, от аккуратных прикосновений, которые тревожно отзывали неясным, нечеловеческим холодом. И по велению не воли, но страха, не испытать который нельзя, костлявые плечи ссутулились, скрестились колени, защищая нетронутую святость. Ведьмак оставался мужчиной во всём природном естестве, оно восхитило, пленило, а теперь подло остановило пред гранью запретного. И запах сена, смолёных досок, голой кожи, тепла, нагнанного поцелуями, — запах первой близости, таинства во славу греха. Габриэль страстно жаждал переступить эту грань. Безоговорочно, упрямо, назло всем, всему, самому себе. Но не мог. Как жаждал испытать чувство полёта, но не мог взлететь. И дурел от этого противоречия. — Да… Знаю, что страшно. И страшнее будет, и больно, и стыдно. Увы, не совсем так, как в красивых сказках, которые тебе снятся. Не этого ли ты хотел, смелый маленький принц? — тихо, честно, с некоторым бессердечием сказано после того, как согретые губы задели ухо. — Но вспомни о розах: бутоны не распускаются прежде шипов. Зато после, распустившись… Мм… Губы снова задели, туманистая прохлада дыхания оставила след на горячей шее, ожгла, содрогнула. Пальцы, утешая и вновь раздразнивая, прогладили ровную линию от ямочки под горлом до самого неприемлемого и слабого места. Искренне под умелыми пальцами отзывалось и трепетало мальчишечье тело, до последней пяди, до сокрытых уголков, о которых сам до этого, запуганный греховностью познания, не знал. Но если б только побольше далось ему времени, если б только ещё немного привыкнуть к своему родному, отверженному, как сам, другу, полюбить горячее, возжелать нестерпимее, измучить себя воздержностью, чтобы уже ничто не могло остановить… Если б только всему довелось случиться не так скоро, не так вынужденно, не так нелепо и горько! Если б только их близость стала единением двух милых возлюбленных, а не воров, укравших друг друга у двух враждующих вселенных! Но что он мог сделать против?! Лишенный всего, и даже времени. Довольно праздновать труса, довольно убегать, если некуда, довольно останавливаться у неизбежного края! Так решила судьба. Нет. Так решил сам, и никто удержать теперь не посмеет. Зажмуриться и броситься в пропасть. Нет. Не закрывая глаз, взглянуть прямо в лицо страху, пороку, смерти… Упал на колючую солому, разметав руки, как в полёте… или как распятый. Раскрылся всем телом, всей душой, всеми уязвимыми лакунами. Распахнутый, как хрупкая пташка, как мотылёк. И резкими изгибами, судорогами отвечал рукам, что не трогали даже — только тянулись, гладили воздух близко к коже, раздражая похоть. Готовность принять нестерпимую боль отчаянно боролась с доверием, которое вселяли эти руки. Всё боролось внутри, протестовало, злилось, желало и не могло боле терпеть. О, как одурял этот раздор! Одурял, как кровь, пущенная в поцелуе, как солёная прохлада кожи, которую губы, пальцы, зубы норовили тронуть, согреть, изукрасить пятнами укусов. В неукротимом, голодном порыве игры, борьбы, защиты, влюблённости и злости на скорую разлуку. И усилила порыв глубокая, острая боль, будто в плоть вонзили кинжал. Или розовый шип — благодатная боль. Она достигла всех сращений и вырвалась криком. Габриэль умел терпеть, но сейчас не хотел, устал, довольно. Выпущенные на свободу чувства исторгались стонами, слезами, рычанием, облекали боль в неправдоподобное и недопустимое удовольствие. Ничего не скрывал, не жалел. Пусть все слышат, пусть видят, пусть ужасаются и проклинают! Пусть схватят, обвинят во грехе и злодеянии, предадут огню — единственно родной природе. А если посчастливится, если людского зла хватит на двоих, то не один он будет, и до последнего мига, крика, вздоха не кончится страсть, не погаснет огонь… Пусть не кончится! Пусть не погаснет! И, наверное, в счастливом беспамятстве, в надорванном поцелуе шепнули губы о том, что было на сердце. Но нарочно закрылись чужие глаза: не увидеть, что в них, и мельком не глянуть в душу. Быть может, там что-то близкое, малость, оставшаяся человеческой, уязвимой для чувств, что может в неурочный час вонзиться в сердце шипом розы. А как только открылись, до дна души выстудили холодной зеленью — взгляд древних тайн, погребённых на глубине моря. Не разгадать их, не разнежить, не отогреть слезами. Взгляд снова как безмолвное испытание под тенью хитрости: «Осмелишься? Выдержишь? Не оглянешься назад?» А юноша, едва почуяв, отринув насовсем рассудок, осмеливался! Выдерживал! Не оглядывался! Не ведая, что ждёт после, свирепел, вгрызался новыми, без числа, поцелуями, до удушения стискивал в кольцах рук и ног — ближе, теснее, так, что изодрал бы, сломал, поглотил целиком. И всем собой, всем, что осталось, что выжило, упрямо требовал быть рядом, увидеть, услышать и наконец полюбить, полюбить, полюбить! Мужчина любил его, пусть только телом, но как мог, со всей не показанной ранее силой, со всем распутством чувств и без жалости. Плотно сомкнутые лепестки бутона розы, раскрытые насилу, через боль, распускались податливо и сладостно. Слишком слабо юное, неискушенное тело. Расквиталось за все муки неутолённости, которые, скопленные в тяжкий, больной комок, выплеснулись. И может, выплеснулась заодно душа, ибо тело, метнувшись подстреленным зверем (и чужие сильные руки не удержали), рухнуло в забвении, мелких судорогах и жажде. Бело-прозрачная кожа, до последней веснушки заласканная, распалилась докрасна. Золотистая медь волос, перепутанная с соломой и зелёными, ещё не мёртвыми, травинками, налипла на губы, вспухшие, искусанные, бесстыдно приоткрытые, как лепестки розы. Бережная рука убрала с них волосы, дав отдышаться. И ласково погладила по макушке. — Ох, бедовая ты моя голова. И смех и грех… — вздохнул сквозь нежный, усталый смех. Ночной шёлк, непроглядно чёрный, без капли синевы, стянул небо над горами. Давно осела на траву вечерняя испарина, воздух остыл и стал таким чистым и сухим, что звенел, как хрусталь. Звенели сверчки в тихой, не тревожимой ветром траве. Звенели звёзды. В стеклянно чистой черноте неба они светили множеством крохотных огоньков, и, если долго глядеть вверх, не моргая, ощутишь на себе их колючесть и холод. Мириады миров, живых и мёртвых давным-давно. Несоразмерно огромных и древних… Опасен в такие майские ночи горный воздух: болит и трепещет в груди вдох, выхватывает душу неизмеримая высота неба, что кружится над головой, и нельзя надышаться. Точно как при первой влюбленности. Но бессилен был здешний воздух к мрачному гостю Оттердена. Он стоял, высокой чёрной тенью прислонившись к стене овина. Свет луны серебрил не убранные под капюшон плаща волосы и обволакивал холодной белизной лицо, недвижно подставленное звёздам. Отражая их свет, горели лисьими искорками приученные видеть в темноте глаза. Холод ночи не остужал его дыхания, а принимал в себя так же терпимо, как море принимает капли дождя. Трава зашуршала от чьих-то скорых шагов. Принц Уильям направлялся к овину. Усталые, слабые в ночи глаза не сразу заприметили гостя. Уверенная походка могла бы сказать о том, что он твёрдо знал, куда идёт и что хочет увидеть. О том, что давно догадывался о тайнах брата… Уильям приоткрыл скрипучую дверь, прищурился, и достаточно стало ему что-то увидеть среди разбросанного в темноте сена, чтобы лицо напряглось, как от болезненного укуса ядовитой змеи. Что случилось с этим лицом редкой красоты? Злость от неповиновения своей власти? Или зависть? Непонятно. Даже любопытство взыграло. — Не спится, принц? — негромко окликнул его грудной, как мурчание, голос. — Вы с братом довольно устали за сегодня, а главное — получили заслуженное и желаемое. Ты хороший сын, принц Уильям. Ступай домой… А впрочем, я понимаю: матушка снова озадачила тебя, иначе бы ты вряд ли пошёл его искать, верно? Ох, замкнулся круг. А не начать ли нам нашу сказку сначала? — Ты?!.. — прохрипел тот, опешив от дерзости и неожиданного явления рядом темной фигуры, которой эта дерзость принадлежала. — Как смеешь? Он застыл в стойке воина, желавшего бы изобразить нападение и напугать, но на самом же деле в любую минуту готового отпрянуть и убежать. — Смею? О чем ты? О, нет, я не иду на попятную! Просто привык к обвинениям, правдивым и ложным, и мне бы знать, в чем обвиняешь меня сейчас ты, — дружелюбно-хитрым тоном повёл разговор мужчина. Он стоял где-то в двух ярдах от юноши, не желая без надобности лезть на рожон. Перебарывая трусость перед странным незнакомцем, тот выпятил грудь, но ближе не подходил. И проговорил, не отводя взгляда, насыщенного высокомерием: — Не с тем игру затеял, жалкий бродяга. Я тебе не слабоумный мальчишка, кому легко усладить слух и заблудить душу, и спесь-то с тебя мигом собью! Страсть берёт самому тебя прямо тут прикончить… — Он сжал губы, словно собирался плюнуть мерзавцу в лицо. — Но раздавить слизняка — невелика заслуга. — Как здесь ты прав, — не удержался от смеха мужчина. — Молчи, гнусный нечестивец! — прошипел тот сквозь зубы. — Больно что-то вас всех на нечестивцах помешало… — тихонько, почти про себя хихикнул Эмбреис, но принц его не слышал. — Ты посмел тронуть моего брата, сына королевы Англии. Смел прикасаться к нему своими погаными руками… — И голосом, и мимикой усиленно пытался передать обиду, что содержали слова. Пытался, чтоб в его чувства поверили, пытался сам в них поверить. Но сердце, отравленное ненавистью, не отзывалось, окромя неё, ничем. — И счастье твоё, что ты не знаешь, безумный, как истерзают твоё гнусное тело, прежде чем оно умрёт самой позорной, достойной тебя, смертью. Вместо испуга на лице незнакомца явилась вкрадчивая улыбка, слегка горькая. — А здесь ты ошибаешься, гордый принц. Я знаю. И знаю боле, чем может представить твоё воображение… — Он мягко ступил навстречу юноше, возбудив в том тревожную растерянность, которую никакими усилиями уже не побороть. — Я люблю театр, Уильям, но в твоём исполнении эта роль звучит очень неправдоподобно. Единственное, что движет тобой — очередной шанс вырасти в материнских глазах, встав на защиту чести брата, которого ненавидишь. Но ты жаждешь её любви, какой бы подлости и самоунижения она ни стоила. Попытка остудить сердце холодной матери, в ответ — удар по лицу, значащий любовь, после — зависть к брату, который устал просить твоего понимания, крича на не знакомом тебе языке, а итог — ты один, запертый в комнате, и слёзы на подушке, такие стыдные для лица бесстрастного принца, во всём похожего на мать. И снова, и снова, и снова… Твоя душа до того озлоблена, что могла бы когда-то расцвести розой, но превратилась в один острый шип. Если по делу, то будь осторожнее, коль собрался рассказывать матушке о постыдном несчастье брата. Как бы она ненароком не догадалась о твоём — твои глаза едва ли соврут ей… Хотя ты мог бы попробовать, а я не в праве настаивать, ведь я лишь так, сторона. Говоря, он не оборонялся, не желал испугать, принизить или выказать превосходство. Но немигающий взор из-под седых лохм вкрался в душу, гордо спрятанную даже от себя самого, выстудил мёртвым холодом презрение, которое принц обыкновенно питал к людям. Решимость давно пропала, словно бы спокойный, мелодичный голос убаюкал её, но не боль, что обострилась в голове сознанием тягостной правды, ужасом и вопросом: «Кто же он, наконец?!» — Взялся исповедовать меня? Найди дело поприятнее, — бросил Уильям, медленно отведя взгляд. Он скрестил руки на груди, закрываясь от стремлений смелого незнакомца проникнуть в душу и бесстыдно прочесть её вслух. Никто, кроме матушки, не смеет заниматься этим подлым делом, никому это до сих пор не удавалось, никто, кроме неё, не был этого достоин. Теперь Уильям презирал не его, а свою уязвимость. Зло переполняло, травило, так было и раньше, так было сколько себя помнил, но своей вины он в своём зле не собирался видеть, как бы проницательный незнакомец к этому ни подводил. Пусть в черноте розы винят себя те, кто ядом удобрял почву! — Вот так всегда, — вздохнул мужчина. — И дружелюбная попытка поговорить отвечает в тебе гордым озлоблением. Как и желанное благословение матери уже не лечит сердце, а только крепче травит. Очисть себя, Уильям, пока не поздно. Иначе, имея счастье, не обретёшь его. — Тебе ли говорить об очищении души, погубив невинность доверчивого мальчика? — поспешил Уильям воспользоваться минутой гнева, вызванного столь правдивыми и уязвляющими словами. — Неужто тебе так легко было воспользоваться его чистосердием, чтобы сорвать розу, а после сбежать без гонения душевных мук? Теперь же берёшься растолковывать мне мои грехи. На что был твой расчёт? Сказать, что он проникся жалостью к Габриэлю, — нет. Напротив, пусть досыта отведает всё, что отведал он. Но верно, у брата это случилось по доброй воле и приятности. Без нужды, без боли, без отвращения к чужому телу… Нет конца несправедливости. Так пусть хоть в дальнейшем горечь разлуки затмит всю его радость сегодняшней ночи! А пока хотелось поравняться силой ума с красноречивым чужаком. Но вызов Уильяма того позабавил. — Ох, гордый принц!.. Не знал, что тебе присуще красиво выражаться. «Сорвать розу», — от души рассмеялся он ему в лицо скрипучим, мрачноватым смехом. А потом заговорил на чистом валлийском наречии, зная, что принц поймёт: — Роза — не роза… Нам всё равно, что сорвать. Так уж повелось: одни дают, другие забирают. И пустая затея — искать здесь справедливость. А я всегда прихожу, чтобы сорвать мне положенное, и ухожу, чуждый душевным мукам настолько, что не передать словами. — Кем бы ты ни был, ты или безумен, или и впрямь смел, если уверен, что никто однажды не встанет у тебя на пути, — с опаской косясь на неторопливые иссиня-бледные губы, ответил Уильям на его языке. И не хватило времени проникнуться всем ужасом, как костлявая рука ухватила за подбородок, пробрав холодом от замершего сердца до самых кончиков пальцев ног. Сырое дыхание — дух могильной земли — вползло в губы, почти в поцелуе. — Боюсь, у тебя преувеличенное самомнение, если уверен, что я воображу, хоть на жалкую кроху своего воображения, мальчишку, вроде тебя, вставшим на моём пути. Уильяма пошатнуло, когда незнакомец отпустил его. Закричать не позволила гордость, поэтому страх подкатил к горлу и выплеснул тошнотой, едва юноша успел отвернуться и удержаться рукой за бревенчатую стену овина. — Кто ты?.. Чей посланник: Господа или лукавого? Чьё время ныне пришло? — боясь обозлить дерзостью и глянуть на него, прошептал Уильям. — Вот всё-то у тебя в крайностях, не можешь ты ничего усреднить. Господь или лукавый, слепое покорство или безрассудный бунт… Как и у брата, впрочем. Говорил уже ему, что вы похожи — верно, что братья. Ничего не видите, окромя двух полюсов, уравноденствовать которые не хватает ни мужества, ни мудрости, — беззлобно досадовал тот. — Уверю, для посланника лукавого я слишком ненавязчив, а посланники Господа не спускаются на землю без особой нужды или отцовского попустительства. Не стыдись своего страха, Уильям. Я повидал многие выражения людских чувств — у всех они разные, — ободрил. — А знаешь, твоя матушка во многом хороша. Я бы не прочь сблизиться с ней. Право, у нас нашлись бы некоторые точки сближения… Не скрыл бесстыжей улыбки, когда принц повернулся к нему. Ещё подавленный приступом тошнотворной трусости, Уильям стиснул зубы. Что оставалось? Благоразумно отступить, обвиняя и ненавидя своё бессилие, ибо никогда раньше не приходилось иметь дело с существом, сильнее и опаснее себя и матушки. — Шш… Ну, не смотри на меня так, голодный волчонок. Я не чудовище и не хочу отнять у тебя единственную отраду, — участливо утешил тот, невооружённым глазом увидев горькое отчаяние и проклятья в глазах юноши. — Пока не хочу, уж точно… Тебе бы отдохнуть, правда. А брата оставь мне до утра: ночь долгая, а я согласен мучиться бессонницей, но не скукой, — договорил спокойно, без подобающей усмешки, но с убедительной наглостью, которую за наглость не считал. Нежные лепестки розы приласкали шею и лицо, оставили росистый след на горячей коже с розовыми вмятинами от соломы. Густой аромат усладил остатки сна и разбудил. Прикосновение лепестков сменил знакомый сердцу холодок губ, что надолго приникли к виску и в несколько поцелуев достигли уха. Не сравнимая ни с чьей другой шелковистость волос обволокла тело трепетом воспоминаний о ночи, распалённой поцелуями, сплетениями пальцев в голодной дрожи и терпким запахом мужской любви, как сок нежной былинки пырея, вынутой из трубочки стебелька. Хмель ещё бродил в голове. — Мне пора уходить, маленький принц, — с мягким сожалением шёпот на ухо. Заря ещё не занялась, и в предрассветной синеве бледнело лунным пятном милое, печальное лицо. — Так рано?.. Приляг со мной ещё, ненадолго, — хриплым ото сна голосом взмолился Габриэль. Но не умолить ни поцелуями, ни ласками непоколебимое лицо вольного пришлеца, верно, привыкшего к разлукам. — Не могу, — ласковый голос звучал так же непреклонно, как смотрели глаза. За дверью всхрапывал его жеребец и в нетерпении бил копытом. Габриэль подавил слёзы: низко в последний момент терять лицо и, упрашивая, виснуть на шее, как изнеженная девица. Да и сон, не до конца сбитый, не позволял ощутить всю боль прощания. Оно и к лучшему… Лишь отыскал в ворохе одежды мешочек с золотыми монетами, который всегда носил на поясе, и, не приняв отказа, всунул в руки друга — последний залог счастливых дней вдвоём. Эмбреис потянулся за прощальным поцелуем и неожиданно обхватил крепко лицо юноши, прошептал на ухо: — На южной стороне, на склоне между двумя высокими скалами, где белая тропа спускается к морю, есть пещера. Они не знают о ней. — О чем ты? Кто не знает? — зашептал в ответ Габриэль, не отпуская его. Не прозвучало ответа. И глаза, застыв в сонно-загадочном прищуре, не сказали ни о чем, кроме ледяного тумана, выстудившего первые и последние минуты жизни из зелени весенних побегов. Руки успокоили в объятии, бережно уложили на соломенную подстилку и, закрыв податливые веки, незаметно вовлекли в покой дремоты. Юноша не помнил, сколько ещё проспал, но разбудил его трубный гул, заунывно протянувшийся над замком и будто бы сотрясший землю. Дозорный трубил в рог, и звук этот моментально согнал и неуютный озноб пробуждения, и тоску одиночества. Сердце беспокойно зашлось. Принц несколько мгновений помял в пальцах розу, которую недавно держали любезные руки. Скорее одевшись, выскочил из овина. В воздухе висела липкая слякоть. Серая туча плотно заволокла небо и наползала на зубцы дозорной башни. Тревожный гул рога оттуда не умолкал. Юноша смятённо озирал непроглядный из-за тумана двор. В страстной нужде найти хоть кого-то, он ринулся во все лопатки к воротам, потому как заметил там чьё-то присутствие. Юный конюх валко прошёл от ворот и припал к стене, прижимая окровавленную руку к животу. Любой вздох ему давался с болью, вовсе отхлынула кровь от лица, совсем детского, вечно румяного от постоянной беготни. — Что, что случилось?! — завопил обезумевший от недоумения принц, обхватив его лицо и повернув к себе. Небесно-голубые мученические глаза прояснели, словно видеть принца, а не кого-то другого, стало для него облегчением. — Принц Уильям хотел послать гонца на разведку, но решил, что я бегаю быстрее, и велел мне. Они идут сюда, милорд, — он старался говорить внятно. — Йорки. Противные королеве лорды тайком собрали свои силы: и рыцарей, и простолюдинов, им нет числа, тысячи воинов, я видел их красно-синие одежды… Они идут с севера и хотят приступом взять замок. Силы слишком неравны, милорд. — Не может быть… Нет, нет! Они ведь не могут напасть! Разве они нарушили согласие? — растерялся принц, судорожно вспоминая разговор матери и брата. — Нет больше никакого согласия. В Англии новый переворот, лорда Глостера убили этой ночью, партии Ланкастеров больше нет, теперь никакой закон не охраняет вас, милорд, все творят, что вольны творить, — выговорил он на одном дыхании и, сильно закашлявшись, облизнул с губ кровавую пену. Это казалось скверным сном или бредом. Не сознавая себя, с гулкой пустотой в голове, будто рог до сих пор трубил прямо в уши, он подхватил под мышки умирающего конюха и опустился с ним на землю. Плотное волокно куртки туго стягивало рану от ножа и не давало свободного выхода крови. Он схватил принца за руки со внезапной чудовищной силой, которую обретает человек перед смертью, а глаза яростно заблестели, будто полыхнула вся оставшаяся в юном теле жизнь. — Милорд, я не хочу… не хочу, чтобы вы погибли. Пусть все здесь… Но не вы. Пусть Господь их жизнями разменяется на одну вашу. Вы солнце, а солнцу не должно гаснуть, — торопливо и жадно выговорил он, и на губах задрожала неровная улыбка от радости исполненного долга. Верно, то, что копилось в сердце долгое время, выплеснулось только в последние минуты, когда нет нужды терпеть и бояться наказания. Габриэль гладил его руки, успокаивая, взывая к доверию неотрывным взглядом глаза в глаза. — Тшш… Успокойся. Успокойся… Тебе больше не надо ни о чем тревожиться, — тихим, ровным голосом остудил он предсмертный жар. Юноша с усилием опустил глаза на свою рану: наконец понял. И перед тем как расслабить руки, прошептал с беспокойством ребёнка: — Мне страшно, милорд. Как там будет?.. А если хуже, чем здесь? — Не-е-ет… Конечно нет, — едва слышно промолвил принц, наклоняясь к его лицу. Усмехнулся, подкрепив уверенностью неосмысленные слова. — Там лучше. Сам подумай, глупый, если здесь так тяжко, разве может быть там тягостней? А ты чист перед Богом, тем смелее ему откроешься. Не сомкнулись доверчивые глаза до последнего мига, покуда свет в них не померк. Послушно сложились на груди руки. Габриэль поцеловал юношу в губы, распахнул полы куртки и с минуту зачарованными глазами смотрел, как свободной пульсирующей струёй хлещет исчёрно-алая кровь, обильно заливая белую рубашку. Смерть не изуродовала нежное, мальчишеское лицо — оно осталось спокойным и свободным от боли, как в безмятежном сне. В сердце Габриэля осталась неутешная тяжесть вины, какое право он присвоил себе так уверенно врать умирающему о том, чего сам не ведает? «Там лучше». А кто ж правду ответит? Может, и лучше. — Он уехал сегодня утром?.. — тихо обратился принц к привратнику, думая, что они оба понимают, о ком речь. — О ком вы, милорд? — растерянно покачал головой горбун. — Тот седовласый мужчина на чёрном коне, что гостил в замке. — Принц Уильям приказал никого не выпускать из замка. Я и никого не… Они оба глядели друг на друга в молчаливом недоумении. Удивлённый Уильям встретил брата у дверей тронного зала, куда королева всех собрала, узнав недобрую весть. Он только вышел и собрался было искать Габриэля, но не ожидал, что тот явится по доброй воле. — Сладкой оказалась ночь? — с кривой улыбкой вполрта съехидничал он. Теперь Уильям снова чувствовал перед ним свою высшую силу и безопасность. Как удержаться от случая доставить себе радость? Но большим изумлением явилось ему в ответ откровенно смелое превосходство Габриэля, которым горели зелёные, ведьминские глаза. — Послаще твоей, Уилли! — оскалив зубы в заносчивой улыбке, заявил тот и оттолкнул руку брата. Злости прибавило недавнее воспоминание о хладеющих руках юного конюха, в чьей смерти поневоле обвинял Уильяма. Не было игры, не было железного рыцаря и его неприступной леди, не было убогого младшего брата, что подурачится себе в одиночку, но, опустив глаза, покорно последует всякой воле старшего, ибо матушкой велено терпеть. Не было больше терпения. Габриэль ворвался в зал и спорым, уверенным шагом прошёл вглубь между скамьями. Яркий свет факелов и свеч ударил по глазам, привыкшим к туманной мгле. Рыцари, не предавшие королеву за долгие годы измен и колебаний, сидели на скамьях. Они молчаливо и понуро переглянулись при виде взмыленного, влетевшего, как ураган, принца. — Глостера убили! Йоркская армия движется с севера, их тысячи! В Англии новый переворот, они нарушили согласие и теперь будут штурмовать замок без предупреждения, — без устали и особого понимания выпалил он, стараясь не упустить ни единого слова из того, что сказал ему погибший мальчик. Остановившись перед королевой, поднял на неё глаза и, прерывисто дыша, договорил: — Партии Ланкастеров больше нет: вашего Глостера убили. И теперь никто не запретит убить всех нас. Всё… Всё, за что вы так истово боролись, рухнуло за одну ночь. Разгоряченный от быстрого бега и подступающего смеха, он задыхался. Нисколько не пугала собственная погибель, но так жалки, так смешны были сейчас все старания и стратегия умной, осторожной матушки, которая ещё вчера убеждала Уильяма в нерушимости собственной власти. И матушка, и брат, и замок, и всё королевство привиделось в этот миг не крепче глиняного черепка в сравнении с вековечными горами, о которых в день первой встречи поведал ведьмак. Юноша не стерпел, запрокинул растрёпанную голову и расхохотался, впервые дав такую волю бесстыдству. В зале воцарилось оторопелое молчание. Королева отвела усталый взор, как обычно смирялась с привычными шалостями младшего сына. Смирялась так же, как и с собственным страхом, показать который прилюдно — верх унижения. — Довольно болтать вздор и сеять смятение! То-то без тебя одного никто не разберётся, в чём дело, — наконец вмешался Уильям, направляясь к нему от дверей. Скрестив руки на груди и выпрямив спину, он мерил пол ровными, нервными шагами. — Призываю всех оставаться в здравом уме, кого природа оным не обделила… — Он бросил недобрый, предупреждающий взгляд на брата. — Известно, что численностью Йорки подавят нас. Рыцари королевы Ланкастерской! Оцените наше положение и подчинитесь благоразумному приказу: мы не примем бой и будем защищать крепость, покуда сможем. Уильям окинул безнадежным взором собравшийся отряд, который насчитывал хорошо если чуть более сотни воинов. — Ты предлагаешь запереться здесь и молча ждать погибели?.. — негромко переспросил Габриэль, как только вчувствовался в безвыходную беду, что сулил его приказ. — Если они подавят численностью наш ответный бой, уверен ли ты, что не подавят ею же нашу оборону? — Молчи, молчи, ради всего святого!.. Многое ли разумеешь в этом? — прошипел Уильям. Угроза в его глазах сменилась усердной просьбой. Вдруг встал один немолодой воин, крепкого склада, с косматой рыжей бородой. Он опасался вмешиваться в спор братьев, потому обратился к королеве мягким, учтивым тоном: — Моя высокая леди, ведь Оттерденский замок слабо укреплён. В особенности южная сторона: две башни, надежность которых сомнительна, если речь идёт о наступлении легиона в несколько тысяч солдат… Много ли лучников наберётся у нас? А если и наберётся, сколько дней они смогут удерживать противника? Боюсь, счёт будет не на дни… — Молчать! Или ты ставишь под сомнение ум и опытность королевы, которой принес клятву в верной службе? — прервал его Уильям, зверея от того, что его перестают считать за главного. — Чьи ум и опытность он мог пока поставить под сомнение, так только твои, — довольно хихикнул Габриэль. — И то правда. Я пока не отдала ни одного приказа, Гильом, — бесстрастно подхватила матушка, устремив неподвижный взгляд поверх голов всех, что был в зале. Габриэль услышал, в каком бешенстве брат скрипнул зубами. — Так прикажи, матушка! Именем Господа всели разум в неразумных… — обратил он к ней слова страстной мольбы. — Вспомни, какой урон нашей армии нанесло поражение в войне с бургундами. Он умолчал, что в то время оставшиеся без доходов солдаты вынуждены были просто оставить службу у королевы, а лорды, потерявшие земли, переметнулись на противную сторону. Не то боялся осквернить доблесть матушки, не то свято верил каждому ее слову, оправдывал все до единого решения, даже смерть отца, кровь которого обагрила ее руки… Да, верил, оправдывал, любил. Во всём она для него права, праведнее отца, праведнее Бога, и никакой ночной гость, кем бы он ни был, своей самонадеянностью нечеловека не разуверит его. Обожание, которым изболелась душа, сильнее смерти и суеверий. Теперь, когда смотрел на неё, снова понимал это. Но взгляд королевы оставался неумолимо холодным и пустым. О чем она думала? К чьим просьбам склоняла слух? Если б Уильям знал!.. Кажется, Габриэль один сейчас видел и понимал: её пленила крайняя растерянность. — Мы укрепимся в замке и будем ждать помощи, — выровняв голос, сделал Уильям новую попытку убедить. — Будем ждать подкрепления… От ирландцев. Тогда сможем отвоевать замок. — Мы ждали подкрепления от ирландцев во время Азенкурской битвы… Им нет веры. Как и нет никого, кто бы за нас вступился. Посмотри правде в глаза, Гильом, — наконец молвила королева, угрюмым спокойствием сокрушив надежды Уильяма. — Французы тогда спасались бегством. Меня терзают глубокие сомнения, что на этот раз йоркские варвары последуют их примеру! — донёсся из глубины зала чей-то смелый, усмехающийся голос. — Но может случиться, что Господь опять милует? — подхватил другой смельчак. — Э, нет, пустое! У Господа свои формы — дважды ему миловать не прибыльно! Скромные перешептывания скоро обратились в оживленный хохот. — Раз дело дошло до боя, принять-то примем, но командовать некому! — громче всех выделился грубый, толстый голос. — Ещё при Барнете мы потеряли нашего предводителя. — Тогда предводительствовать буду я! — что есть мочи проорал Габриэль, внезапно, отчаянно, неосмысленно и поднял руку, чтобы его видели среди повскакивавших со скамей рыцарей. По жесту королевы зал мгновенно затих. Маленькие глаза её расширились в той оторопи, которая не могла наступить беспричинно, если бы младший сын не выглядел настолько серьёзным и решительным, каким до сих пор его видеть ей не представлялось беды. Уильям стискивал зубы, шипел и сверкал на брата глазами, пуская в ход весь свой гнев, но на сей раз ничего не остановило маленького принца. Габриэль мотнул головой, откинув назад волосы, пылающие золотом в отблесках факелов, бойко подошёл к матери, глядя прямо в глаза, прямо в душу, сам не зная, к чему сейчас воззовёт: к добродетели её или к совести, или к разуму? Или ж просто закричит в бездушную пустоту? — Я буду командовать войском, матушка. Позволь мне, или, оставшись здесь, мы все погибнем смертью, позор которой не искупить тебе на том свете. Годами ты угнетала Англию, а теперь скорбь её сорвалась с цепи разъяренным псом! Люди, что идут сюда, они идут на последний бой, нет в них больше ни жалости, ни сострадания. То, что они сделают с тобой, ворвавшись в замок… Да лучше тебе сейчас сразу из окна на прибрежные камни сброситься! А и пусть его! — содрогаясь и кривя рот от безумного хохота, юноша с яростью махнул рукой. — Жили вы годами среди вашей двуликой правды, так живите… так и умрите средь неё! А я не стану. Не стану, не хочу я, тошно мне здесь и всегда было тошно. Чужим я здесь жил, но умирать чужим не хочу! Отправь со мной отряд, или… Или уйду вовсе! Убегу — не удержите. В лес убегу, на радость разбойникам, пусть вволю потешатся, пусть тело возьмут! Мне нет нужды теперь. Душу мою вы не хотели, так хоть тело возьмите! И огню его, нечистое, предайте! Тебе, матушка, легко это дастся, тебе одним больше, одним меньше. Да только плакали тогда твои исхищрения. Нет убогого сына, и некем с Йорками породниться! Да есть ли теперь нужда, если погибать всё равно?.. Нет, ничего нет больше! Ах, как хорошо! Ничего нет больше, всё погибло! Ты сама всё убила, так нанеси последний удар! Как хорошо, как радостно! Как хороша смерть, уж она благодетельнее тебя, матушка! Он заламывал руки, кричал, срываясь то на хохот, то на бесслёзный плач. Тем сильнее пробирал дрожью его голос, что слышался в полной тишине. Не понимал принц, что в нём кричало. Сама душа, взбесившись от неволи и молчания, кричала, исторгала из себя всё, что наболело, без остатка. Но как рвалось, как изнывало сердце, предчувствуя страшный конец здесь, среди постылых взглядов, откуда так и не суждено вырваться. Нечего терять. Что смерть? Смерть и вправду хороша, ласкова, спасительна, но не здесь, никогда. А увидеть бы солнце, дикие розы, что цветут за воротами, и его возлюбленную улыбку, хоть в мыслях представить… Как захотелось увидеть это в последний раз, и никто не вправе запретить! Всего лишили, но этого, последнего, не лишат. — Габриэль… — хриплым полушёпотом слетело с губ королевы. С неверием и стыдом, что впервые за долгие годы заставили чёрные глаза заблестеть. Она отвернула лицо, опустила веки, дабы не узрел никто её позорной слабости. Отвернувшись, долго молчала, борясь с чувствами, с которыми всегда привыкла бороться одна. Всё поняла. А страшнее всего то, что уголком рассудка понимала давным-давно, на что способно мятежное сердце неродного сына. Оно сейчас говорило в нём, а не безумие. И правду оно говорило. Не умеет это сердце лгать, и ненавидеть не умеет. Понимала давным-давно, да только гнала прочь пустое наваждение, ибо слишком уверилась в собственной силе. Разуверилась только теперь, когда не осталось выхода. — Бери моих воинов, Габриэль. Да поможет вам Бог… — отпустив гордость и величие, молвила она. И обратила суровый взор на Уильяма. — Ты с ним пойдёшь. — Что?.. Безрассудство, матушка! Кому ты внемлешь? Он не в себе! — потерянно крикнул тот. Он стал бледнее смерти, здраво осмысливая, что ни он, ни брат никогда не участвовали в настоящих сражениях. Страх за собственную жизнь вытеснил самолюбие. Но королева поднялась с трона и, гневно сверкая глазами, приказала: — Ты идёшь с братом, Гильом! Или не сын ты мне боле, а моё благословение станет для тебя проклятьем. — На счету у Ланкастерской королевы нет ни одного проигранного боя. Так почему мы должны проигрывать этот?! — окликнул целый зал осчастливленный Габриэль. Его поддержал одобрительный ропот. Матушка поманила к себе напоследок и тихо, чтоб Уильям не услышал, попросила: — Если кто-то из вас двоих попадёт в плен… — Она поджала губы и покачала головой, не произнося вслух зловещую просьбу. Габриэль, всё понимая, кивнул. В этом-то на него можно было положиться. Вдруг королева подняла палец, призывая тишину. В зарешёченные окна под высокими сводами потолка проникли обрывки чьего-то призывного крика. Все прислушались. — Армии Йорков не видать на подступах к центральным воротам! — голосили с дозорной башни. По немому залу прокатился вдох затаённой надежды. — Они обходят гору кругом и наступать будут с моря, на южные башни! Габриэля тряхнуло. В голове ударом молнии прояснились неясные, сказанные напоследок слова… — С моря! С южной стороны, где тропинка спускается к морю, есть пещера, они не знают о ней! — взорвался он криком, пока не перебили. — Мы поскачем туда и срежем им путь! Половина зала мотали головами в недоумении, прочие согласно поддакивали, и вряд ли кто-то вообще понимал тактику принца. Но не оставалось времени на споры. Хрупкое тело с натугой держало на себе латную сталь. И не могла не слететь с губ жалостливая, хоть и неумышленная усмешка при виде этого тщедушного отрока, который взялся командовать войском королевы. Туманная сырость налипала на скользкий доспех. Поставив ногу в стремя, Габриэль оступился и едва не упал под дружный хохот воинов, опьяненных предстоящим боем. Но подхватили чьи-то могучие руки. Из-под опущенного забрала мелькнула сердечная улыбка рыжебородого мужа. — Глядел на вас с самого детства, принц, и отчего-то задавался одним вопросом: неужто сладко выдуманная сказка лучше горькой жизненной правды? — Без сомнений лучше! — не раздумывая, заявил принц, устроившись в седле. — Вперёд! К морю! Он набрал в грудь воздуха и засвистел, подгоняя коня. Не сравнима эта гоньба ни с одним днём, когда Габриэль седлал своего доброго Иорика. Молодой жеребец не жалел сил и мчал что есть духу. Грешное место болело после ночи — не простывший след единения двух душ, оставленный на теле. Промозглый ветер с побережья врезался, как тонкое лезвие, в каждое сочленение доспехов, со свистом и гулом раздувал бело-синюю мантию, хрустел на зубах солёным привкусом моря, тумана, его… С природной ловкостью держался в седле. Забылась тяжесть лат, ноги обхватывали лошадиные бока, чувственной памятью призывая минуты, когда так же яро обхватывали жилистую талию. Габриэль запрокинул голову, почти не глядел пред собой, дабы в последний раз упиться желанной сердцу свободой и страстью — всем, что успел испытать в последние дни жизни. Белоснежный конь резко остановился, едва не сбросив своего всадника. Под суетливыми копытами посыпался зыбкий камень. Принц лихорадочно вскинул руку, что значило остановить войско. Дорога впереди обрывалась пропастью: белая, известковая тропа, сливаясь с белизною тумана, круто спускалась ярдов, может, на десять, и пряталась узким лазом под вымытой дождями и временем сводом. Дальше — ничего не разглядеть в густой молочной дымке. Лишь где-то вдалеке, в самой низине, безжалостно хлестало о камни море. — Надо спускаться по одному, иначе камень посыплется, — сразу определил подоспевший Уильям. — Господи Иисусе!.. Доверять тебе людей — себе в убыток. Знамя в его руках рванулось от ветра, и застило Габриэлю на миг всё лицо, и замерло сердце, будто в чувствовании внезапной смерти. — Растянуться! — громко скомандовал Габриэль своим рыцарям. Он спустился первым, видя, как осторожный Уильям спешился со своего гнедого коня и двинул следом. Пещера была так узка, что в ней едва ли мог уютно пройти один всадник, да и то приклоняя голову. Сырой камень плотно зарос драконьим мхом, светящимся в темноте, как кошачьи глаза. Вздох замирал на отважных губах, когда из немой мглы с пронзительно трескучим писком бросалась в лицо летучая мышь. Поневоле брало волнение, когда с каждым ярдом пещере не виделось конца. И вдруг впереди забрезжила дневная белизна, лаз расширялся в довольно просторный грот. Иорик не любил темноту и, чуть завидев выход из пещеры, рванул туда. — Тихо, тихо, тихо!.. Дальше нам пока нельзя, — хозяйские руки, мягко потрепав гриву, успокоили и вернули доверие. Свежесть моря ненадолго остудила пыл, призвала к рассудку и к поискам смысла скорой смерти. Натянув потуже поводья, принц затаился за массивным валуном, что закрывал выход из грота. Не оглядываясь, жестом приказал всадникам не шуметь. Белая мгла густела и плыла перед глазами, как настоящая туманная река. Если долго вглядываться, удавалось различить неширокую тропу — выступ, лентой огибающий скалу, по которому, выходит, и прокладывало путь йоркское войско. Сколько глаз хватал тянулась вкруг горы каменная кайма в две ступени, и, точно призраки, выплывая из тумана, бдительной поступью скользили по ней багрово-синие флаги и плащи с белыми розами на плечах. Не было им числа. Пройдя полпути до замка, они цепью тянулись мимо пещеры, не замечая затаившихся там противников. Ветер внезапно унялся, и тихо, почти непонятно слуху ступала нога неприятельского коня. Ринуться бы прямо туда, где за туманной завесой не увидеть пропасти, испытать недолгое, но долгожданное чувство полёта — прекрасный исход… Габриэль смотрел пред собой заворожёнными глазами ребёнка, не разумеющего, что делать теперь с этим всем. За спиной всхрапнул конь Уильяма. Брат воровато выглянул из пещеры и примёрз к скале. Боялся издать хоть малый звук, стоивший бы жизни всем, а если и не жизни, то чести и матушкиного благословения до конца дней… Не хуже ли смерти? И до чего узка и безнадёжна эта тропа под ногами! Безнадёжна, как их нынешний жребий. Как на ней быстро разместиться целому, пусть и небольшому их отряду, и не слететь прямиком в морскую пучину, прежде чем напороться на вражие копья и стрелы?! Что, матерь Божья, сумеет сделать умалишенный брат, кроме как всех их здесь похоронить?! Они в ловушке, Уильям понимал. Не успели опередить Йорков. Да и успей они преградить им путь, что бы изменилось к лучшему?! Не принимал, не верил, что матушка доверилась этому безумцу. Но гнев Уильяма не мог коснуться самого святого и, вобрав все упрёки, и ненависть, и страх, излился на брата. Излился он, когда их заметили. Излился он, когда командующий йоркским наступлением крикнул тонким, резанувшим по нервам голосом: «Огонь!» Излился он, когда стрела, невидимая в тумане, провизжала и, вонзившись в камень над самой головой, упруго затряслась. — Измена! — разразился Уильям таким криком, на который по природе своей не был способен ранее. Он рванул повод коня, понудив того попятиться вглубь грота. Ужас неминуемой смерти взыграл превыше гордости принца. — Это ты привёл нас на верную смерть! Проклятый сын волчицы! Предатель! Ты предал нас! Ты предал королеву! Ты предал Англию! Нет тебе веры! Нет тебе прощения! Сам чёрт тебя сюда привёл, так и ступай за ним! — исходился он бранью на брата, перекрикивая лязг доспехов рыцарей, в замешательстве потерявших всякий контроль и лад. — Ступай, говорю! Выходи к ним один, презренный, и искупи своею смертью наше бессилие. Выходи и спой им, раз уж больше ни к чему не способен! Уильям преградил ему путь. Но Габриэль отступать и не думал. Крики брата, приглушённые сталью забрала, прикрытая ею же звериная ненависть на лице, и визг летящих стрел, и топот перепуганных коней, и гул боевых труб — всё, стихнув, стало таким чужим, далёким, бессмысленным, что отразилось улыбкой на не чувствительных от холода губах. И сердце замерло и затрепетало пойманной в ладони тёплой пташкой. И не в волнении — в другом… В том чувстве, коему так и не смог дать имени, но так пронзительно ощущал его теперь. Когда в белой дымке, меж скачущих вперёд всадников или прямо сквозь них качнулась по складкам плаща, перекинувшись с плеча на плечо, седая лунь волос. Взгляд из-под челки вполоборота — искоса, быстро, будто совсем равнодушно, но до боли знакомо, любимо, призывно… До боли, поджившей и расковырянной вновь. Не досягаемый суетой боя, лёгкий, как туман, ни одним звуком не потревоженный, он повернулся, наверное, только затем, чтобы Габриэль ощутил, как близки и родны они сейчас. И исчез. Затерялся в толпе, растворился в млечном мареве, рассыпался порывом внезапно налетевшего ветра. Ни слова не отвечая Уильяму, юноша тихо спешился, снял шлем, рассыпав по плечам волосы — буйство чистого огня, вспыхнувшее среди мглистого, ледяного бесцветья. Ни нападая, ни защищаясь, скрестились руки на навершии меча, прижав к груди. Встал у края морского обрыва, заметив отдалённо и безразлично, как обступили его со всех сторон, нацелив вражеские стрелы. Замерло движение вокруг, замер ветер, и в тишину из морской хмари заструилась песня. Не сравнимый ни с чьими другими голос возвеличивал Пресвятую Деву. Невесомый, как тёплый бриз, нежил он слух, истончался и, стремясь выше, пронзал, подобно тонкому лезвию, пелену, нависшую над горами. И каждый, стоящий близко, и поодаль, и почти на подгорье, на нижней ступени-тропе и совсем вдали, на подступе к замку, каждый, кого достигла эта животворящая песнь, замер в добродетельном страхе и обнажил голову, как перед святыней. Пуще и пуще высился голос, обретая такую крепость и силу, что пронимала землю, пронимала небо, пронимала самое чёрствое сердце. Всякого, кто доселе стоял без участия, обуяло жадное желание взглянуть в глаза этого юноши с прекрасным, одухотворенно-чужим лицом. «Не человек, ангел Божий!..» — трепетало у всех на губах. Габриэль пел, не ведая ни людей вокруг, ни страха смерти внутри, не жалея ни тела, ни души, что вот-вот бы вырвалась из груди вслед за песней, за птичкой, вольно вспорхнувшей к вершинам скал. Не для страны он пел сейчас, не для матери, не для Бога. Ни страны, ни матери, ни Бога не было у него. Для него он пел. Для него одного. Самая страстная песня, самая красивая, самая последняя — всё, что осталось в сердце. Иль эта песня и была его сердцем, и любовью, и болью, и жизнью? Пусть услышит, увидит, почувствует то, чего не хотел, не позволял себе или не мог. И, если и не полюбит, то поймёт, что это всё — для него. И тогда сделает своего маленького принца за мгновения до смерти самым счастливым в мире, во всех прочих звездных мирах, ему ведомых. Сильнее сильного заболела грудь, точно разорвалось в ней что-то, но как прекрасна эта боль! Порывисто, как безудержное пламя, взмыл голос высоко-высоко к светлому небу, вспоров сизую тучу, как ангельский меч вспорол брюхо сатаны. Залило солнце сиянием холодные скалы и запылало огнем в чудных волосах, на золотой насечке доспехов, расцвело кроваво-алой розой на накидке, сомкнулось на доле меча божественными лучами. И пронзительной мощи голоса не вынесли скалы, что возвышали по обе стороны замка свои плоти, не подвластные ни палящему солнцу, ни ветрам, ни времени. Будто само небо содрогнулось и зарокотало, гневное на неправедных людей. С громовым грохотом рушились каменные гиганты, погребая под собой рассыпанную по скале йоркскую рать. Бросая коней, сбиваясь одной вопящей сумятицей, призывая Господа, пытались те спасаться бегством, но поздно. Обломки скал, камни размером в человеческий рост, отскакивали и погребали под собой бесславные знамёна или же сбивали с ног, и скользкие, тяжелые доспехи позволяли не подняться, а только исчезнуть в густом облаке тумана и пыли, нависшем низко над погибельным ущельем. Те, кому чудом посчастливилось выжить, оказались подлинно и неотвратимо заперты в каменном мешке: и с востока, и с запада им преградили путь к отступлению каменные навалы. Жалкая горстка воинов — всё, что уцелело от могучей, уверенной в победе армии, подползая с обеих сторон к пещере, теснились на скальной тропинке, вернее на том, что от неё осталось. Ланкастерские рыцари во главе с принцем Уильямом плотнее зажимались в глубину своего укрытия, с замиранием сердца моля Бога, чтобы разрушительный камнепад миновал их. Земная дрожь отдавалась нестихающим гулом, в котором тонул гомон людей и надрывное конское ржание, сравнимое с криком дракона. Габриэль очувствовался, когда горло схватил удушающий кашель. Грудь тяготила ноющая, тяжёлая боль, будто кольчуга стала весить втрое больше. Он прокашлялся и выплюнул сгусток крови на траву, редко зеленеющую меж камней. Собратья оказались неподалёку: в полузабытьи он не различал лиц, но узнал их по бело-синим туникам поверх лат и алым, как стёкшая с губ кровь, розам на плечах. Храбрый Иорик с благодарностью и утешением ткнул своего друга в щёку мокрыми, горячими губами. Не отдал себе отчёта маленький принц, как руки с прирождённой сноровкой вскинули меч над головой. — За Англию! За королеву Ланкастерскую! — подбодрив ратным выкриком остальных, Габриэль на ходу оседлал коня и ринулся в самое сердце хаотично столпившихся Йорков. Не за Англию и не за королеву он ринулся. Но, взбудораженный задором боя, попросту не мог не крикнуть, не мог не броситься на струсившего врага, не мог со звоном и искрами, обжегшими лицо, не выбить из чужих рук меч. Не мог остановиться и, почуяв кровь, не пустить ее обильной, алой, как страсть, как любовь, как розы, струёй. — Vive la reine Margaret! — в один голос подхватило войско, и бросилось вслед за своим доблестным принцем. Иорик с разбегу перемахнул узкое ущелье. Принц зажмурился от восхитительных мгновений полёта, перехвативших дух. Сердце подпрыгнуло, и он едва успел встать на стременах, чтобы со всей силой не удариться об землю. Умное животное само нашло для своего хозяина безопасное место — плоскую вершину утёса, что выходил к морю, будто нос корабля. Отсюда удобнее было насаживать на остриё меча неприятеля, что пытался последовать примеру принца, перепрыгивая с узкой тропинки. Сердце не чуяло в этих людях врага и не таило злости, но чуяло живую человеческую плоть, почти обезличенную, которую меч яростно пронзал, рубил и вспарывал, и не мог насытиться. Отточенное лезвие с хрустом впивалось в сочленения доспехов, в кольчужную сталь, в кожу, в податливую плоть, сокрушало всё живое, как, впиваясь, голос сокрушал скалы. Взбесившийся ветер взвивал мантию и волосы, щекотал самую душу, горячил крепче вина, не давая опомниться. Ангельская улыбка — оскал ненасытного зверя, дуреющего от вкуса крови, своей и чужой. И мельком являлись перед лицом чьи-то глаза, остекленевшие в предсмертной оторопи, в стыде за то, что меч, разивший в сердце, держал в руках не закаленный войнами муж, а тонкий телом отрок, подобный девице. Дружный натиск Ланкастеров не оставил в живых почти ни одной белой розы на скале, обагренной кровью — алым цветом, отличившим собственную победу. Не остывая от боя ни на миг, Габриэль подогнал коня к самому краю своего ристалища, занёс меч высоко над головой. И с выдохом, и с неоправданной радостью вырвалась из груди песнь. Вырвалась, облегчая сердце от всего тоскливого, наболевшего, теперь ненужного. Солнце сквозь тонкий пар облаков светило в лицо, нежно лаская, блистая в невольных слезах. Не заметил, как, придя в чувства, поднялся из гущи кровавого жнивья и с гиканьем рванул прямо к нему коренастый лучник в разорванной кольчуге и с разбитым в алое месиво лицом. Он, похоже, помешался в уме и не понимал, что стрелы его давно иссякли. Слуха Габриэля достиг, приближаясь, согласный свист двух стрел. Несчастный судорожно прогнул спину дугой и свалился в ущелье. Солнце закружилось в небе чёрным кругом и показалось вдруг странно, непостижимо далёким. Нет, просто песня стихала и не могла его достичь. Не было боли. Совсем не было. Просто грудь ослабла без силы вдохнуть ещё хотя бы раз — мешала торчащая насквозь стрела. Ослабли и руки, но принц отыскал в себе мужество спокойно опустить меч и спешиться. Туман навязчиво наплывал на глаза, слеплял, мутил взор. И сквозь плотнеющую пелену, где-то напротив, но уже далеко и без особого различия и смысла — стыдливо спрятанное под забрало лицо Уильяма и рука его, дрогнув, опустившая лук. Уильям. «Случайно ли или намеренно он..?» — тускло вспыхнул в голове вопрос, и погас без ответа и уже без надобности. Не прервалась песня ни на мгновение. Губы приоткрылись улыбкой — последней и искренней благодарностью. Руки распахнулись крыльями в заветном предчувствии. Поток воздуха в стремительном полёте со скалы вынес душу, оставив в теле лишь чистоту, свободу и наслаждение, огромное, страстное, бесконечное, достойное, чтобы надорвать сердце в последнем ударе. Монотонный шум волн разбудил. Язык инстинктивно провел по губам, признав излюбленный солёный вкус — море, кровь. Юноша приоткрыл глаза, с сердечным замиранием ожидая увидеть что-то совсем чужое и не признать. Море, отливая глубокой зеленью на солнце, билось о мшистые валуны и, намывая трескучие круглые камешки, откатывалось от лежащего на прибрежье принца. В голове, подобно жидкому туману, смутно проплывали недавние воспоминания. Или далёкие?.. Сколько времени прошло? Не помнил. Не знал. Но тело объяло сладкое томление, как после крепкого сна. Надёжно скованный доспех не позволял вволю потянуться, расправить отлёжанные члены. Дышалось, на удивление, легко. Руки сразу потянулись к груди, но не отыскали раны. В ярде от него лежал меч, кроваво-алый камень в гарде горел, лучась на солнце. Габриэль первым делом схватил его, прежде чем подняться на ноги. Потерянно уставился вверх, огляделся. Медленно уползал вдоль моря сгусток тумана, и, охваченный им, грациозной поступью скользил навстречу седовласый гость, сызнова дарованный судьбою. Вороной конь не спеша, под стать хозяину, ступал рядом, в поводу. Встрепенулось ненадолго успокоенное сердце юноши. Броситься бы, стиснуть в объятиях, осыпать счастливым хохотом и поцелуями, воспылать чувствами о собственном бое, первом и славном, поведать о многом-многом, что не хватит слов, с горячей любовью обругать за то, что посмел оставить его одного и не признать сущую на свете смерть! «Ты видел, как храбро я сражался! Мой подвиг в честь тебя одного, мой верный друг!» — норовил провозгласить без хвастовства, но с мальчишеской гордостью. Удержался. Впервые смог сдержать в себе чувства и застыл в изумлении, не признавая себя прежнего. Эмбреис поравнялся с ним взглядом: не приветливо и не враждебно холодела бездонная зелень в глазах — мёртво. Понял ли Габриэль на сей раз? Конечно понял… И промолвил тихо, не вопрошая, не тревожась, но достойно смиряясь, как мальчик, сердцем готовый к посвящению в рыцари, не смея улыбнуться в прекрасное в своём мертвящем величии лицо: — Ты пришёл за мной. — Я пришел, чтобы проводить тебя, — ровно ответили бескровные, будто обнесённые пеплом губы. — Так значит… — Юноша поборол в себе новый порыв засиять, вскричать от счастья, наконец осознанного. — Ты возьмёшь меня с собой? Мы сейчас уйдём отсюда? Уйти с ним. С ним, только с ним, не усомнившись ни на минуту. Куда угодно. На самый край света. К свободе, от которой боле не оградят. В неведомое, пред которым ничто не останавливало… — Нет. — Как?.. Разве ты не за этим пришёл? — глуповато улыбнулся принц, в сущности не поняв ответа. — Я пришёл проводить, — повторил Эмбреис. — А забрать или нет — решение нелёгкое, зависимое и неизменное. Там не ждут того, кто нужен здесь. И нечего светить там солнцу, теплу которого благоволят алые розы. Тщетны подвиги благородного рыцаря: на поле брани средь давно почивших не сыскать ему одному молвы. Ты славный воин и должен в этом мире сыскать простор своей храбрости и горячему сердцу. Ты должен жить. Ты должен стать королём Англии, Габриэль, принц Ланкастерский. Упрямые, непонятные своим ледяным бессердечием, отвратительные слова! Юноша не помнил злости на тот, отвергнувший его и отпущенный им самим мир, что остался позади, на вершине горы, но из сердца рвалось однозначное: «Я туда никогда не вернусь!» — Здесь нужен?.. Но мне ничего здесь не нужно!.. — не выдержав, не приняв отказа, забылся, сорвался, упрямо цепляясь за призрак надежды. — Я не хочу быть королём! Пусть Уильям… Пусть ему всё останется, он заслужил, он достоин, разве ты не видишь справедливости? Мне — не надо боле. Я не хочу здесь… Я хочу с тобой! Возьми меня с собой, мой премудрый друг, вот тебе моя рука и моё сердце! Я последую за тобой везде, пусть ты живёшь не в замке, а в лесной хижине. Повели мне спуститься с тобой во тьму ада — не убоюсь и этого! Я научусь владеть серпом, я научусь всему, что ты мне велишь! Неумолимые губы отозвались на пару мгновений улыбкой, умильной и горькой, будто с нежностью, затаённой в глубине безмолвной души. Затаённой давно-давно, так давно, что впору забыть, потерять, похоронить. Но в эту минуту что-то ласково коснулось её, разбудило и вновь убаюкало. — Не овладев как подобает мечом, серп не возьмёшь в руки, — ответил назидательно и твёрдо. — Поживи на земле, маленький принц, ты здесь нужен. Пусть твой меч ещё сослужит тебе верную службу. Вкуси эту жизнь сполна, перетерпи и перестрадай, научись ещё многому, а потом… быть может, мы с тобой и побеседуем снова. Последние слова напевным шёпотом растаяли в шуме волн. Что горячему сердцу «потом»? Что ему «быть может»? Хотел здесь и сейчас и не жил минутой позднее! А в эту минуту влюбленность стала капризом, который не вымолить никакими просьбами и обещаниями, и от того больнее. Габриэль до последнего хотел оставаться мужественным воином. Ведь он пообещал, что сумеет пристойно отпустить вольного гостя души своей, не приручится к нему и приручить не посмеет. Пообещал. Но мыслимо ли приказать сердцу, которое никогда не ладило с разумом? Но разумно ли теперь призывать к ответу того, кого не привадить ни лакомым кусочком, ни деньгами, ни веским словом? Всё понимал, да какой прок с того понимания?! Слёзы наполнили глаза и хлынули по щекам — впервые, сколько себя помнил, дал волю плачу, глядя на мужчину в напрасной мольбе. Больно. Нестерпимо больно. И больнее делали руки, прощально гладя по голове. — Ты ещё слишком живой, мой маленький принц, оттого тебе и больно. Так должно быть, так надо. Не может не болеть, но и незажитым не останется — естественный порядок. Твоим ли нежным ручкам этого не знать, что так любят осязать острые шипы? Не забывай о своих розах. Ох… На кого ж ты их оставить вздумал? — улыбчиво-грустный вздох напомнил человеческий. Только лишь напомнил. — Вот так… Ты пришёл, а теперь уходишь. Выходит, всё было напрасно? — всхлипнул Габриэль, понурив голову. — Конечно не напрасно, — взяв его лицо в ладони, Эмбреис заставил вновь взглянуть в глаза. — До встречи с тобой я не любил розы, помнишь? Теперь воспоминания о тебе поселятся в моем сердце. Воспоминания о всех-всех людях, кого я однажды проводил, там селятся, просто дремлют, и их никак не почувствовать. Это как семена, посаженные в бесплодную почву. Но твои семена расцветут алыми розами, и я так же, как ты, буду лелеять их каждое утро, спасать от прожорливых гусениц и не дам ничьим боле рукам к ним прикоснуться. Как только мог он произнесть столь болезненные слова без капли боли в лице и не дрогнув голосом? И тем только всё испортил! «Слишком живой»? А не он ли, напротив, слишком мёртвый?! Принц глубоко вздохнул, чтобы не сорваться в позорное, ребяческое рыдание. От большого глотка воздуха закружилась голова. Вороной жеребец зафырчал и дёрнул из руки хозяина поводья. Пора?.. — Возьми это. — Эмбреис снял с руки кольцо и аккуратно надел на палец юноши. — Тебе в скором времени понадобится храброе войско… Это кольцо посулит удачу. А теперь сядь у того камня и пой. Губы прильнули, украв последний поцелуй, к безжизненно холодной коже, увлажнённой солёным туманом. — Сядь и пой. Не смотри мне вслед, — прозвучало настойчивее, строже, будто с опаской задержаться чуть дольше положенного — так, что отрывать станет нелегко. Ладонь, наученная за долгие века отпускать легко и без боли, коснулась кольчуги — того самого места, где недавно затянулась смертельная рана — слегка погладила и оттолкнула, оставив там заместо боли ласковый трепет и ноющую пустоту. Юноша, растопырив пальцы, отупело и пустынно глядел на прекраснейший подарок милого друга. Изумрудная зелень камня — памятный отсвет дорогих глаз. Не отпускать бы, броситься следом вдоль берега, прямо по воде, поскальзываясь и глотая солёные брызги, или хотя бы крикнуть вослед, что не сможет, не сможет, не сможет здесь один без него!.. Что-то остановило — внезапное постижение. Упрямый, капризный мальчишка, не способный слушаться, не усвоивший ни одного урока… Приятен ли он будет своему мудрому наставнику? Силясь быть покорным и внемлющим, Габриэль не обернулся, сел у прибоя, привалился спиной к валуну. Грудь сдавливали слёзы, не вымыкая ни слова песни. Только губы, дрожа, открывались в бессвязном лепете. Если запоёт громче, снова зайдётся плачем. Но не зашёлся. Пристывал взглядом к волне, набегающей снова и снова, провожал ее до самого берега, мысленно тонул в ней, разбивался о рифы, отвлекаясь от боли, чтобы не улавливать в тишине стихающий цокот копыт. Скоро стало легче. Горло через силу удержало песню, выпустило ровным, негромким напевом, что перелился со звонким плеском, с шипением пены на песке, с брызгами в лицо — не высыхающей солью первых слёз. Голос, ещё ослабленный, но крепнущий миг за мигом, волна за волною, одиноко высился над неохватным побережьем, тяготея к далекому горизонту — огненному нимбу, вбитому в мертвенно-холодную пену. Солнце пригревало, с отеческой любовью обращая к лицу своё тепло, призывая вновь полюбить его. Полюбить этот мир. Этот, не тот, что за горизонтом рассеялся миражом и утонул в тумане. Там, наверное, круглый год цветут яблочные деревья. Но здесь цвели алые розы, и какими бы острыми ни были их шипы, умелые руки их приручали. Горько изливалась песня, жгла глаза, сводила скулы. И всё-таки, превозмогая эту горесть, она обвыкала, мужаясь, вбирая жизнь по капле солёной воды. «Слишком живой. Слишком живой. Слишком живой», — будто звучало в плаксивом визге чаек, ласкающем уже сроднённую с душою боль. «Слишком живой!» — мысленно передразнил принц, не отвыкший бросать вызовы. «Слишком живой», — отозвалось где-то внутри доброй тоскою, улыбкой, тёплой слезою по щеке, неумолкнувшей песней. «Я научусь жить, клянусь. Возвращайся скорее. Я буду ждать».Часть 1
19 июня 2022 г., 09:58