***
Зная, что и эту клятву тоже проебет. Не сможет не проебать.***
– Долго это еще будет продолжаться? Вырванный из мыслей Сукуна едва удерживается от того, чтобы дернуться. Судорожно сглотнув, он приглядывается к пацану внимательнее – но тот продолжает смотреть куда-то перед собой, и Сукуна медленно, со смесью облегчения и разочарования выдыхает. Конечно же, пацан обращался не к нему. Может, у него во втором ухе наушник, и он говорит по телефону. Может, тот, с кем он говорит, стоит за деревьями, и Сукуна просто его не видит. Может… Вдруг резко повернув голову, пацан смотрит прямиком на Сукуну, вспарывает нутро острым, сильным взглядом, и, вздернув бровь, интересуется с холодной едкой иронией: – В конце концов, это тянется уже почти месяц и должно наконец прийти хоть к какому-то логичному исходу. На секунду Сукуне кажется, что землю под его ногами изъедает трещинами, что еще немного – он проваливатся куда-то в пустоту. Возможно, это карма. За все проебанные «никогда не вернусь»; и за все остальное дерьмо, которое он в своей жизни сотворил, конечно. Мозг работает со сбоями, выдает ошибки и стабильно синие экраны смерти – то, что пацан продолжает препарировать его своими потемневшими глазами, мозговой активности совершенно не способствует. Потому что это первый раз, когда пацан смотрит на него, когда видит, по ощущениям, только его, и Сукуна… Сукуна не уверен, что может сам этот факт вывезти. Но потом до него медленно начинает доходить смысл сказанного – куда медленнее, чем должно, – и это, на самом деле, тоже больше стопорит, чем помогает. Разгоняет тишину внутри, заставляя ее не греметь взрывами – но скулить обреченностью. – То есть, весь этот месяц ты знаешь, что я слежу за тобой – но до сих пор не обматерил меня и не сдал в полицию? – чему поражается больше, Сукуна не знает: тому ли, как ровно и выверенно-насмешливо звучит собственный голос, пока внутри, кажется, треморят даже кости; или тому, что именно его тупой рот этим тупым голосом озвучивает. Что ж, если до этого пацан не собирался полицию вызывать – то теперь точно соберется. Уж после того, как Сукуна милостиво и самолично подал ему такую охуенную идею. И не то чтобы подобная перспектива так уж волнует или хоть сколько-то пугает Сукуну – зато отвращение к себе льется уже куда-то за край. Докатился, блядь. Путь в парк ему теперь точно заказан – и вот эта мысль пугает и впрямь. Потому что Сукуна слишком привык. Слишком привык к этим каждодневным получасовым сеансам почти-покоя и почти-тишины, к тому ощущению заземления, которое пацан дарил одним фактом своего существования – и которого хватало, чтобы просуществовать следующие сутки самому. Сукуна слишком, блядь, привык, дурак такой. И теперь не знает, как будет существовать без. Кажется, придется пополнить запасы алкоголя и сигарет. Пополнить бы еще запасы нервных клеток – но это уже из разряда невыполнимого. Вот только – неожиданно – в глазах пацана так и не появляется ожидаемых отвращения или презрения; рука его не тянется к телефону. Он только плечами пожимает – совершенно равнодушно и привычно невозмутимо. С той же равнодушной невозмутимостью говорит: – Если бы ты представлял опасность, они, – кивок в сторону развалившихся рядом псов, – дали бы мне знать. Бросив взгляд на псов, таких же невозмутимых, как и их хозяин, Сукуна хмыкает и думает ядовито: удача, как же. И ведь догадывался, что на самом деле его присутствие от них не скрылось – но предпочитал об этом не думать, потому что не знал, с какого хуя они так просто ему все спускают и внимание пацана к происходящему не привлекают. Что ж, теперь, когда выясняется, что пацан и так знал – второй вопрос отпадает сам собой. Но вот первый остается актуален. – Ну, тогда они у тебя поразительно тупые, – бездумно скалится Сукуна, и тут же хочет откусить себе язык – чтоб еще какую хуйню не ляпнуть. Потому что – да ну блядь же, а. Это определенно звучит, как отличный план, Рёмен. Оскорбляй его псов поактивнее, пожалуйста. Чтобы, если уж и осталось то, что ты еще не проебал. Проебать все точно. Но даже на это пацан все еще реагирует поразительно спокойно, только бровь чуть выгибает, мол: ты серьезно, что ли? – и Сукуна себе, в принципе, тот же вопрос мысленно задает. Разве что в менее цензурной форме. А потом пацан говорит – все еще ровно и бесцветно, но чуть медленнее, будто в умственных способностях Сукуны начал сомневаться. И кто стал бы его винить? Сукуна, опять же, и сам вот засомневался… – Ладно. Видимо, придется уточнить. Если бы ты представлял опасность для меня, – с тем самым уточнением повторяет пацан, теперь делая ощутимый акцент на последних двух словах, – они дали бы мне знать. В ответ Сукуна смотрит на пацана, несколько обомлевший и чуть-чуть разрушенный. И думает – о. И думает – логично. И думает – охереть, пацану ведь и правда опасность рядом с ним не угрожала; едва ли хоть когда-нибудь будет угрожать. И думает, завороженно на пацана глядя, ощущая себя сдавшимся так, как не сдавался еще ни разу в этой ебучей жизни – лучше бы все оставалось, как было. Лучше бы ему, Сукуне, так никогда и не узнать, что пацан, оказывается, острый не только внешне; язык у него тоже острый, и там, за охуительной, за тащащей к себе магнитом картиной – что-то гораздо глубже, что-то гораздо притягательнее; и Сукуна, конечно, и так догадывался, но догадываться и получать подтверждение – совсем не одно и то же. И разве мог пацан стать еще идеальнее, чем уже был? Сукуна думает с намеком на обреченность – вряд ли он хоть на сотую долю осознает, насколько идеальным пацан может быть. Вряд ли когда-нибудь ему представится шанс осознать. Последняя мысль горчит так, что эту горечь хочется выдрать из глотки вместе с трахеей. И они смотрят друг на друга. И момент схлопывается. Стягивается. И где-то вспыхивают сверхновые, и где-то рушатся вселенные. И если бы Сукуна не знал точно, что внутри него давно уже ничего не осталось – он бы подумал, что вспыхивает и рушится что-то за его собственными ребрами. И Сукуна все еще не живой – но давно уже он не был настолько пугающе близким к тому, чтобы живым себя ощутить. А потом в глазах пацана что-то одуряюще загорается, там появляется уверенность и твердость принятого решения, там пламенем радужки лижет – в это пламя хочется провалиться. И вдруг. Внезапно. Но он оказывается совсем близко. И он протягивает Сукуне руку. И он представляет решительным сильным голосом, в котором – ни отголоска сомнения. – Фушигуро Мегуми. А Сукуна пялится на эту руку. Переводит взгляд обратно на лицо. И легкий испуг переплавляется в откровенный ужас, сжимающий горло, стягивающий грудную клетку, как бинтами – тошнотворно знакомое чувство; хочется опустить взгляд и проверить, не разорвало ли ему грудину в клочья, не собирали ли его по этим самым клочкам. Но взгляд Сукуна не опускает. Не может от глаз напротив оторваться. И это последний тревожный знак; последняя загоревшаяся аварийная лампочка – Сукуне пора валить. Пора валить, пока он не вляпался в это окончательно. Пока не втянул пацана в то, во что тот точно ввязываться не захочет. Пока все не пришло еще к точке невозврата, пока не перевалило за грань; пока еще можно откатить и переиграть. Сукуне пора валить. Сукуна вытягивает руку, пожимая чужую крепкую ладонь, и хрипит бессильно; подписывает себе приговор: – Рёмен Сукуна.***
Возможно, приговор был подписан в тот момент, когда Сукуна месяц назад забрел в этот парк, едва перевалило за восемь. Когда зацепился взглядом за темноволосую макушку. Когда услышал первые отголоски тишины у себя внутри. Возможно, Сукуна рухнул за грань, когда пообещал себе, что не вернется сюда завтра; не вернется сюда больше. Когда понял – обязательно вернется. Возможно.***
Думать об этом Сукуна пока что не готов.***
Следующие дни Сукуна продолжает следовать своему уже ставшему привычным за последний месяц расписанию – и возвращается в тот же парк, на то же место, едва переваливает за восемь. Каждый раз он с ужасом ждет, что взгляд больше не получит шанса зацепиться за темноволосую макушку, за широкий разворот плеч, за ясные и пронзительные глаза. Но Мегуми приходит снова и снова. Снова и снова – невозмутимый, спокойный, уверенный. Снова и снова – с двумя псами по бокам от себя: черным и белым. На первый взгляд кажется, что ничего не меняется. За исключением того, что меняется все. Потому что Мегуми больше не дает Сукуне шанса остаться в стороне, в тени – но и не прогоняет. Вместо этого он подходит к Сукуне сам. Вздергивает бровь. И Сукуна, ощущая себя совершенно беспомощным, осознавая, что добровольно уйти не сможет – покорно подстраивается под шаг Мегуми, идя бок о бок с ним. И первые дни они ни о чем не говорят. Не здороваются даже. Но это молчание совершенно не ощущается неловким – Сукуна в принципе не думает, что когда-нибудь с кем-нибудь ему настолько правильно молчалось. Теперь, когда Мегуми – на расстоянии вытянутой руки, тишина внутри Сукуны становится все упоительнее, все слаще. Все тише. Дышится ему все легче. И псов, кажется, присутствие Сукуны совершенно не волнует, поначалу они просто его игнорируют – пока в конце концов Сукуна не ощущает, как холодный нос тычется ему в ладонь, и прежде, чем осознает, он уже чешет белого пса за ухом. Черный пес в это время бросает на Сукуну подозрительный взгляд, несколько секунд изучает, будто решает, разорвать ему глотку сейчас или можно отложить удовольствие на потом. Но по итогу лишь вздыхает как-то совсем уж по-человечьи обреченно – и тут же трусит ко второй руке Сукуны, настойчиво бодая ее лбом и тоже на ласку напрашиваясь. Когда же Сукуна бросает на Мегуми удивленный взгляд – он почти, почти уверен, что замечает, как дергается его уголок губ, когда Мегуми пожимает плечами с видом «тебе остается только с этим смириться». А потом они наконец начинают говорить – и происходит это само собой, тоже ощущаясь удивительно правильным. И поначалу они просто обмениваются ничего не значащими фразами, и Мегуми оказывается небольшим любителем много, тем более не по делу болтать, и юмор у Мегуми оказывается очень едким, сухим и саркастичным, и Мегуми оказывается невероятно, охренительно умен – но Сукуна почему-то совсем не удивляется; Сукуне кажется, что он и так уже это знал. И раньше это был просто пацан, безымянный образ, за которым Сукуна всего лишь наблюдал – и с которым ему было тихо. Но теперь пацан становится Мегуми – становится личностью: сильной, яркой и разной. И вот это уже пиздец. И вот это уже конечная. И если от безымянного пацана у Сукуны еще был шанс отказаться – то как отказаться от Мегуми, он никакого ебучего понятия не имеет. Как отказаться от этого сухого язвительного юмора, от их беззлобно-саркастичных перепалок, от ясных глаз Мегуми, где, как Сукуна видит теперь, идя на расстоянии вытянутой руки, отчетливо пляшут самые охеренные бесы. Как отказаться от того, насколько становится тихо и спокойно, насколько реальным – с каждым днем все реальнее – ощущается мир, когда Мегуми здесь. На расстоянии гребаной вытянутой руки.***
– Черный? Серьезно? На пятый день их совместных – совместных, блядь, – прогулок Сукуна впервые слышит, как Мегуми подзывает к себе одного из псов – и не пытается скрыть своего удивления. И, нет, Сукуна совсем не ведет счет каждому из прошедших дней – с чего бы ему? За исключением того, что, да, ведет – но вслух признавать даже под дулом пистолета ничего не планирует; и это не образно, Сукуна прекрасно знает, о чем говорит. Многое отдал бы, чтобы не знать. Сам же Мегуми в это время только безразлично пожимает плечами – Сукуна щурится с подозрением и неверяще продолжает, когда до него вдруг доходит: – Только не говори, что второго зовут Белый. Мегуми бросает на Сукуну взгляд – совершенно ровный, крайне невпечатленный взгляд, и Сукуна чуточку охеревает, когда понимает, что прав. – Мне было десять лет, – отвернувшись, хмыкает Мегуми. – И мне не хватало логичности и последовательности в этом непостоянном мире. Сукуна моргает раз. Моргает второй. А потом у него уголки губ вздрагивают, чего не происходило годами; и смех вдруг начинает пузыриться в пустынях глотки; и Сукуна вдруг запрокидывает голову, этот смех на волю отпуская – и смеется, смеется. И, кажется, в последний раз он смеялся когда-то в прошлой жизни. Или, может быть, несколько сотен жизней назад – по крайней мере, так оно ощущается. И смех выходит рваный, колючий и быстрый – гаснет быстрее, чем успевает полностью разгореться, – и звучит он так, будто Сукуна заново смеяться учится. Впрочем, он и учится. Он много чему рядом с Мегуми заново учится. И это ощущается немного странно – много незаслуженно – снова смеяться. И это ощущается невероятно странно – охренительно незаслуженно – видеть Мегуми не со стороны, не из тени, а идти рядом с ним. Когда Сукуна замечает ответную ухмылку Мегуми – короткую и быструю – от этого вида его почти сшибает с ног самым охренительным образом. Ебать, – думает ошалело Сукуна. Ебать.***
Пятый день подходит к концу. Реальность рассыпается песком, как только парк остается позади – а вместе с ним позади остается и Мегуми.***
Наступает шестой день – и реальность собирается себя заново ярким мощным паззлом, как только едва переваливает за восемь. Как только Мегуми уверенно идет к Сукуне. Как только Мегуми чуть дергает головой в сторону, призывая шагать вровень с собой.***
Наступает седьмой день. Восьмой. Десятый.***
Сукуна продолжает дни считать. Сукуна думает: позже, когда все закончится, когда Мегуми одумается, когда поймет, с кем связался – ему, Сукуне, каждый из этих дней беречь. Впервые за долгое время – беречь, а не вычеркивать с облегчением: еще один день позади; еще на один шаг ближе к… концу, каким бы он ни был. Даже если памятных в каждом из дней – всего лишь каких-то полчаса.***
Сукуна пиздец какой жалкий. Не то чтобы это новость.***
И Сукуна все еще всегда уходит сразу, как только они с Мегуми выбираются из парка; все еще никогда не оборачивается, идя в противоположную от Мегуми сторону и ощущая, как с каждым шагом сложнее дается новый вдох. И Сукуна пытается, правда пытается отследить время, которое с Мегуми в парке проводит, чтобы ни секундой дольше обычного – но Мегуми, кажется, не особенно куда-то торопится, и Сукуна разрешает себе побыть рядом на минуту дольше. Следующим днем – на еще одну. И еще… И Сукуна говорит себе, что ему это только мерещится. То, что с каждым днем взглядом Мегуми между лопатками жжется все дольше, пока Сукуна от него отдаляется. То, что с каждым днем собственный взгляд от Мегуми оторвать все сложнее.***
Вот только то, что с каждым днем остаться навечно в своем личном «едва перевалило за восемь» хочется все сильнее. Сукуне не мерещится точно.***
Блядь.***
Проходит чуть больше трех недель – три недели и два дня, Сукуна все еще считает, Сукуна все еще жалкий, – прежде чем Сукуна все-таки не выдерживает и выпаливает до того, как успевает себя остановить: – Ты что, так и не спросишь? – О чем? – спокойно интересуется Мегуми, немного рассеянно цокая языком, когда Черный заинтересованно принюхивается к какой-то гадости на траве – тот тут же от гадости отрывается и несется к Мегуми, совершенно довольный, когда его поощрительно чешут за ухом. Наблюдающий за этой картиной Сукуна очень старательно игнорирует то, как что-то давно омертвевшее у него за ребрами на какую-то долю секунды будто бы и вздрагивает, от налипшего пепла отряхиваясь – и отводит взгляд. Уточняет, игнорируя и то, как в собственный максимально язвительный голос пробивается что-то, подозрительно похожее на вину; на, совсем немного – неловкость. В последнее время Сукуне очень многое приходится игнорировать. – О том, почему я преследовал тебя почти месяц. Сукуне не нужно оборачиваться, чтобы почувствовать взгляд Мегуми – жгущий, острый. Но тот так ничего и не отвечает. Молчит. Молчит. К тому моменту, когда Сукуна уже думает, что ответа так и не получит – чему, в общем-то, радоваться бы; какого хера он вообще напрашивается, а? – Мегуми наконец произносит, и в ровные сильные интонации его голоса пробивается что-то, чему Сукуна не может найти названия. – Я подожду, когда ты сам будешь готов мне рассказать. Не «если» – «когда». Не «захочешь» – «будешь готов». Крохотные детали; мелочи, на которые большинство не обратили бы внимания – но Сукуна обращает. Слишком хорошо знает, как много могут мелочи значить. И Сукуна вдруг почти задыхается – до того глубоким и свободным получается следующий вдох; и свет пылающего над головой солнца вдруг начинает ощутимо и болезненно, игольчато впиваться Сукуне в кожу. Или, может быть, ему игольчато в кожу впивается взгляд Мегуми, когда Сукуна наконец все же на него смотрит. Потому что взгляд Мегуми. …он ведь куда мощнее солнца будет.***
Всего три недели. Но уже сейчас Мегуми явно понял больше, чем Сукуна когда-либо показывал или, тем более, говорил. И Сукуна не знает, что в нем отзывается на понимание этого сильнее – страх. Или восхищение.***
Или, может быть. Предвкушение.***
И, вообще-то, Сукуна тоже видит чуть больше, чем Мегуми говорит; не может не увидеть – слишком уж пристально смотрит. Слишком уж хочет понять – или хотя бы на тысячную долю к понимаю приблизиться. Так что, да – Сукуна отлавливает это в чертах лица Мегуми. Ощущает это в его выдержке. Замечает это в стальном блеске глаз. Потому что такой стали не существует в глазах тех, кому мир всегда улыбался. Не бывает таких пронзительных, понимающих взглядов у них – у знавших лишь счастье, у не знавших борьбы. Сукуна видит. Сукуна знает. У Мегуми тоже есть История. И эта История не из тех, что рассказывают, как сказки на ночь. Может быть, она не такая, как у Сукуны – хоть что-то в этом неправильном уродливом мире пошло относительно нормально, если не такая, – но она своя, и она по-своему должна быть ломающей. Потому что такая сталь куется лишь из слома. Такая сталь куется лишь из мрака – того самого, который иногда тенями клубится под пальцами Мегуми, заставляя Сукуну благоговейно дышать через раз. И, может быть, однажды – однажды – Мегуми ему расскажет, думает Сукуна. Может быть, однажды он, Сукуна, такое доверие заслужит.***
Может быть, однажды они расскажут друг другу. – к концу второго месяца разрешает себе Сукуна мысль.***
Может быть.***
Сукуна опаздывает. Рычаще чертыхаясь сквозь стиснутые зубы, он стаскивает с шеи галстук и засовывает его в карман. Очень глупо будет заявиться в костюме на их с Мегуми встречу – их встречу. Бля. Это даже звучит одновременно и охуенно, и сюрреалистично. А еще – до пиздеца страшно. Но Сукуну задержали – очень задержали – на работе и времени на то, что добраться домой и хотя бы переодеться, не оставалось. И он прекрасно осознает, что Мегуми, может, и не заметил бы его отсутствия. Может, он только выдохнул бы с облегчением. Может… Но нет, к этому моменту Сукуна уже знает Мегуми достаточно, чтобы понимать – заметил бы и без облегчения. Если бы Мегуми не устраивала его компания – он бы давным-давно сказал это прямо и давным-давно от Сукуны избавился бы. Мегуми слишком честный и слишком тщательно отбирает тех, на кого готов тратить время, чтобы могло быть как-то иначе. Эта мысль одновременно успокаивает – и делает все пиздецки, пиздецки сложнее. Потому что, может быть, Мегуми и не имеет ничего против компании Сукуны – но это все еще ничего не значит. Не значит того же, что значит для Сукуны; даже если Сукуна сам еще не до конца понимает, а что ж это, блядь, для него значит. Или не до конца готов это признать. Но, в любом случае, для Мегуми происходящее ничего значить и не должно, – напоминает себе Сукуна. Не должно. Но потом он добирается до их места. …их встречи. …их место. …блядь. И видит то, что видит. Мегуми в этот раз не один. Напротив него стоит мужчина – ростом под два метра, светловолосый, в солнцезащитных очках, хотя погода весь день стоит пасмурная. Он улыбается во все тридцать два, будто пытается заменить Мегуми солнце, и оба пса скачут вокруг него гиперактивными щенками – тогда как Сукуне все еще достается только снисходительное разрешение почесать их за ухом. И то – лишь изредка. Какой раздражающий экземпляр – приходит к выводу Сукуна. Экземпляр, будто сошедший с обложки какого-нибудь распиздатого журнала – признает он мысленно и совершенно невпечатленно, чуть брезгливо хмыкая. Мегуми тут тоже нечем впечатляться. Абсолютно. Ведь так?.. Найти в себе силы и посмотреть на Мегуми, чтобы убедиться – и правда привычно невпечатлен, – у Сукуны почему-то не получается. Почему-то впервые кажется, что от взгляда на Мегуми во внутренности придет не тишина. Там разразится атомная бомбежка. Но потом в реальность Сукуны, иллюзорную и бумажную, врывается это – смех. Громкий, открытый и радостный. Это мужчина запрокидывает голову и смеется – смеется так, как Сукуна, с его коротким и рваным, горьким смехом, смеяться совершенно, блядь, не умеет, – и Сукуна наконец не выдерживает. Наконец все же бросает на Мегуми взгляд. На Мегуми, который хмурится из-за мужчины раздраженно – как и должен бы; который и правда совершенно не впечатлен; который… Который раздражением и невпечатленностью пытается прикрыть мягкость – а та все равно слишком очевидно, сплошным потоком из пронзительных глаз льется; а та все равно с легкостью раздражение в себе топит, оставляя лишь бессмысленный его фон. И с такой мягкостью на памяти Сукуны Мегуми еще никогда и ни на кого не смотрел. И такой мягкости в глазах Мегуми Сукуна вовсе никогда не рассчитывал уловить. А потом мужчина вдруг подается вперед, и заключает Мегуми в тесные крепкие объятия – и Мегуми, судя по движению губ и выражению лица, коротко что-то ворчит. Но в следующую секунду все же поднимает руки; все же обнимает мужчину в ответ. Так же тесно. Так же крепко. Слышится треск; это реальность Сукуны рвется, разлетается бумажными клочьями; небо расходится рваным швом и фонарное солнце, кажется, вот-вот разобьется. Сукуна пораженно отступает на шаг. На второй. И он вдруг чувствует себя таким идиотом. Идиотом, который мчался сюда. Идиотом, который думал, будто это может быть важно. Конечно же, у Мегуми есть жизнь за пределами их коротких прогулок по парку – и это нормально, это не должно стать новостью. Потому что это, блядь, правильно. И Сукуна вдруг отчетливо вспоминает, кто он такой, почему он не должен был никогда к Мегуми приближаться. Почему нужно было продолжать держаться на расстоянии – в тени; почему нужно было продолжать оставаться зрителем. Даже если бы – если бы – у Сукуны был шанс, что попросту невозможно. Даже если бы… Что Сукуна может Мегуми дать? Свое разломанное изгнившее нутро? Свои кошмары? Постоянные взрывы в своей голове, в своих легких, в своем изъеденном рубцами пепельном сердце? Может быть, этот мужчина делает Мегуми счастливым. Делает счастливым так, как никогда не смог бы сделать Сукуна. И Сукуне нельзя быть здесь. Нельзя. Нельзя. Нельзя. Нельзя сюда возвращаться. Когда глаза Мегуми – неизменно пронзительные, неизменно яркие, неизменно мощно огревающие, как прикладом – встречаются с глазами Сукуны, наконец его замечая – Мегуми тут же разжимает объятия и отходит от мужчины; тут же делает шаг навстречу Сукуне. Сукуна одновременно с этим на шаг отступает. И, развернувшись на сто восемьдесят, быстро уходит.***
Сбегает.***
Той ночью, стоит ему закрыть глаза – руки тут же оказываются по локоть в крови, над ушами особенно остро и визгливо свистят пули, а бесконечные пары мертвых глаз смотрят пусто. Обвиняющие. С ненавистью. Ночь он проводит, обхватывая ладонями кружку с остывшим кофе и зажимая зубами одну сигарету за другой, пока дрожащие пальцы пытаются выбить из зажигалки искру.***
К бутылке виски, стоящей на другой стороне стола, он так и не притрагивается.***
К утру в голове, мутной и тяжелой после бессонной ночи, что-то все-таки проясняется – и Сукуна начинает чувствовать себя виноватым. Потому что Мегуми абсолютно точно его видел. Потому что Сукуна развернулся – и сбежал без каких-либо объяснений. Потому что Сукуна – взрослый, блядь, мужик, – повел себя, как истеричный инфантильный подросток, и какого ж хуя-то, собственно. Какого ж хуя. Ведь Мегуми, каким бы невозмутимым и спокойным всегда не выглядел – далеко не равнодушный, и нужно быть совсем тупым ебланом, чтобы этого не увидеть, не понять. А значит – ему будет далеко не все равно, если Сукуна вдруг исчезнет со всех радаров. Даже если впервые – впервые – он думает, что действительно смог бы это. Исчезнуть. Если бы правда поверил, что Мегуми так будет лучше. Потому что Сукуна-то уже давно – потрачено, так что тотально похеру, что с ним будет дальше, тотально похеру, что отсутствие Мегуми в собственной жизни, скорее всего, его прикончит. Но вот сам Мегуми… Он бы не позволил за себя решать и это пиздецки нечестно – поступать с ним так только потому, что у самого Сукуны какие-то завышенные ебаные ожидания, тогда как ему никто и ничего, сука, не обещал. И, на самом деле – Сукуна ведь и сам ничего не ждал. Ему нравится то, как все сейчас. Ему нравятся их с Мегуми разговоры – и их с Мегуми молчание. Ему нравятся их беззлобные, чуть ядовитые подтрунивания, их споры; нравится то, как уголки губ Мегуми чуть дергаются, выдавая его веселье. И пускай большего Сукуна не получит. И пускай Мегуми никогда не посмотрит на него с той мягкостью, с какой смотрел на своего двухметрового придурка – который все-таки до ужаса бесит. Пускай. Сукуна может хоть раз в своей гребаной жизни не быть жадным и наслаждаться тем, что у него уже есть. И пусть остальные часы в сутках для Сукуны проходят в личном аду – считанных минут тишины и покоя рядом с Мегуми ему более, чем достаточно. Потому что это больше, чем он заслуживает. Так что тем же вечером, немного раньше обычного – еще нет восьми, – Сукуна возвращается в парк, пытаясь прикинуть, в какой именно луже будет топиться, если Мегуми в этот раз не придет; а у Мегуми есть абсолютное право и дохуя причин больше не прийти никогда. Но определиться с лужей Сукуна не успевает. Потому что вдруг запинается, резко замирая под тяжелым мрачным взглядом таких знакомых охуенных глаз. Ох. Что ж. Мегуми здесь – но это еще не значит, что свои минуты почти-жизни в сутках существования Сукуна не проебал. – Объяснишься? – когда Сукуна заставляет свои свинцовые ноги двигаться и подходит ближе, холодно и бесцветно спрашивает Мегуми; и хотя лицо его ничего не выражает – в глазах поселился тот же холод, что сквозит в голосе. Сукуна с силой сглатывает. Сукуна закрывает глаза. В ушах Сукуны гудит – и от бессонной ночи, и от роя мыслей, и от слишком резко затихших взрывов; и от животного, непроницаемого страха, что вот это – конец. – Прости, – хрипит Сукуна после секунд душной и такой бесконечной тишины, впервые рядом с Мегуми несущей не покой – стылый сырой ужас. И как-то запоздало приходит осознание, что сейчас, кажется, первый раз, когда Сукуна слово это вслух произносит – первый человек, в прощении которого он по-настоящему нуждается. И мысли эти Сукуна откладывает на потом – или на никогда, – на них нет ни сил, ни времени, так что он лишь открывает глаза, заставляя себя посмотреть на Мегуми. – Я должен был поговорить с тобой до того, как уходить. Прости. Сказанного оказывается достаточно, чтобы холод в глазах Мегуми потеплел на пару градусов, чтобы перестал резать так остро; пару секунд он смотрит на Сукуну – а потом вздыхает будто бы пораженно. Будто бы не одному Сукуне здесь пиздецки страшно. – Думал, ты больше не придешь, – говорит Мегуми – все еще тихо, все еще прохладно, но теперь с едва уловимой нотой незнакомой, несвойственной ему неуверенности, и Сукуна выдыхает гулко, совершенно побежденный, ощущающий себя белым флагом. Потому что, да, он понимает – Мегуми далеко не равнодушный; но одно дело понимать, и совсем другое – ощущать это неравнодушие на себе. Приходится напомнить себе – это ничего не значит. Приходится исправить самого себя – это не значит для Мегуми того же, что значит для Сукуны. И Сукуна уже почти готов признать мысленно, что именно это значит для него самого. Почти. Вместо этого Сукуна признает другое – вслух. Потому что под веками выжжена мягкость в глазах Мегуми – направленная не на Сукуну; потому что на сетчатке выжжены объятия Мегуми – предназначенные не Сукуне. Потому что признать будет честно, а Мегуми честность ценит. – Ты казался счастливым с тем придурковатым мужиком, – и Сукуна пытается пожать плечами как можно небрежнее, легкомысленнее – но, конечно же, полностью в этом проебывается; не выдерживая, он отводит взгляд в сторону и все же заставляет себя продолжить: – Я решил, что не особенно здесь нужен. Взгляд Мегуми знакомо жжется где-то в горле – убивающее, восхищающее ощущение. А потом, спустя еще пару вечностей тишины, со стороны Мегуми доносится фырканье. Чтобы тут же, вдруг, совершенно неожиданно, это фырканье переросло в полноценный гортанный, хрипловато-тихий смех, заставляющий дрожь вгрызться Сукуне в позвонки и его самого резко обернуться. Потому что это первый раз, когда он слышит Мегуми смеющимся; когда он видит Мегуми смеющимся. И Сукуна лихорадочно глотает каждый звук, алчно зависает на движениях дергающего кадыка; за ребра себе каждую бесценную деталь прячет – жадный же, все-таки. Такой до пиздеца жадный. И у него там, за ребрами, среди пепла и разрухи – недавно возведенная сокровищница имени Фушигуро Мегуми. И Сукуна никогда от этого не устанет – заполнять свою сокровищницу до самого дна и глубже, чтобы позже, во мраке, в компании собственных оскаленных бесов, было что перебирать и чем дышать. И Сукуна сглатывает копящуюся в глотке слюну. И Сукуна не думает, что слышал в своей жизни звук прекраснее; что становился свидетелем чего-то более идеального. И он застывает благоговейно, готовый колени стереть в молитвах за этот смех – который уже гаснет, слишком быстро гаснет, но с лихвой компенсируется тем, что теперь Мегуми смотрит на Сукуну с улыбкой. Короткой, прячущейся в уголках губ, но – улыбкой, светлой и мягкой, такой, что ею можно было бы лечить смертельно больных. В Сукуне она точно что-то излечивает. Заставляет сердце сбоить так, будто оно не только – рубцы и гниль. – Это был мой приемный отец, – говорит вдруг Мегуми, и Сукуне с его ржавыми шестеренками для осознания требуется куда больше времени, чем должно бы. Но когда он осознает… О. О-о-о. Сукуна не думал, что может чувствовать себя еще большим идиотом, чем вчера, и тем не менее – сегодня он талантливо бьет собственный рекорд. Проебы – в принципе единственное, в чем Сукуна может на рекорды претендовать. И все-таки. Все-таки. Когда осознание наконец начинает укладываться в голове, Сукуна ощущает, как ржавые зубья на его внутренностях разжимают свою хватку; как перестает стягивать горло удавкой в ответ на отпечатавшиеся по изнанке объятия Мегуми, мягкость Мегуми. И тут же, следом, Сукуна осознает, что приходит и это – облегчение. То облегчение, на которое не имеет права. То облегчение, которое вновь позволяет дышать так свободно и глубоко, как ему обычно лишь с Мегуми дышится. И все-таки – облегчение здесь, по венам струится. И Сукуна дышит. И тишина вновь перестает давить, душить; внутри вновь воцаряется тот покой, которым Сукуну рядом с Мегуми кроет. И теперь, стоит мысленно вернуться во вчера, приходит осознание: не будь Сукуна идиотом, притормози он и задумайся хоть на минуту – то заметил бы. Увидел. Уловил бы, что в мягкости Мегуми, направленной на мужчину, не было ни отголоска желания, ни тени голода; понял бы, что мягкость эта – она о чистой привязанности, абсолютной заботе. Ни следа того, за что Сукуна это принял. И если бы он не был идиотом… Но Сукуна – идиот. Выдыхающий с облегчением идиот. Тем временем, Мегуми продолжает, либо не замечая реакции Сукуны, либо милостиво не акцентируя на ней внимания – когда дело касается Мегуми, второй расклад куда вероятнее: – Он понятия не имеет, что такое такт и личное пространство, а еще очень любит совать свой любопытный нос туда, куда его никто не приглашал, – и, чисто теоретически, это могло бы прозвучать, как довольно жесткая критика – но на практике в голосе Мегуми сквозит столько неприкрытой нежности, что воспринимать всерьез это решительно невозможно. Но теперь Сукуна видит, улавливает, что именно эта нежность значит. – Ты обожаешь его, – говорит он раньше, чем мысль успевает полностью сформироваться в голове, зачем-то констатируя очевидное. И тут же понимает, зачем. Чтобы убедиться – с облегчением убедиться, – осознание этого, даже озвученное, не оседает горькой тяжестью по изнанке. Больше – нет. Возможно, все же немного оседает завистью – но оттенки у нее теперь другие. Просто в этом мире есть кто-то, кто по-настоящему знает Мегуми, кому Мегуми по-настоящему доверяет, кто по-настоящему дорог Мегуми, с кем Мегуми знаком годами – и Сукуна не может не завидовать, даже понимая, как это пиздецки глупо, мудацки даже. А сам Мегуми вместо того, чтобы смутиться или начать все отрицать, только невозмутимо пожимает плечами. Отвечает с такой абсолютной уверенностью, будто сказанное – фундамент его мира: – Иногда он бесит – но даже это чувство я бы ни на что не променял, – и как здесь хоть немного не завидовать, а? Но тут же, в следующее мгновение Мегуми вдруг серьезнеет, и взгляд его, из которого успел уйти мрак, становится тяжелее и жестче, впивается в Сукуну острее, когда Мегуми твердо добавляет: – А еще я врежу любому, от кого услышу хотя бы одно плохое слово в его адрес. И только после этого Сукуна наконец вспоминает, что именно не так давно сказал. Наконец целиком и полностью осознает, кого именно назвал «придурковатым мужиком»: не какого-то рандомного мужика, ну – а, блядь, отца Мегуми. Как осознает и то, что мимо внимания самого Мегуми это явно не прошло. Чувство вины вновь просыпается, колюче щерится где-то в жилах – хоть и теперь по совсем другому поводу. Что ж, Мегуми явно дает понять – один раз Сукуне готовы спустить такое с рук, исключительно по незнанию. Но второй раз уже не прокатит, так что нехуй выебываться. Понятливо кивнув, Сукуна говорит: – Уловил. Еще несколько секунд Мегуми пристально в него вглядывается, будто пытаясь убедиться, что действительно уловил – и только после этого наконец немного расслабляется. А потом его глаза вдруг вспыхивают, и в радужках вдруг начинают плясать очень знакомые бесы, и Сукуна прекрасно знает, что это не значит для него ничего хорошего – но не может заставить себя даже насторожиться, пока завороженно в эти глаза смотрит. Так что насмешливый, полусерьезный вопрос Мегуми приходится ему ударом под дых. – А ты что же, приревновал? И – блядь. Сукуна должен был и сам догадаться, что он поймет. Это же Мегуми. И Сукуна, конечно, мог бы сделать вид, что все гораздо сложнее – даже если по итогу к этому «приревновал» все и сводится, нужно же признать хотя бы перед самим собой. И Сукуна мог бы начать отрицать, спорить, мог бы выбрать любой из тысяч других лживых вариантов… Вместо этого он только отводит взгляд, ощущая себя смущенным пятилеткой, и ворчит под нос, надеясь, что в голос смущение не пробьется – но зная, что и в этом тоже проебется: – Угу. И Мегуми ничего не отвечает – а Сукуна не находит в себе сил, чтобы посмотреть на него и проверить его реакцию. Но самому ему кажется, что в этом дурацком «угу» заключено что-то гораздо большее; что-то в чем он сам себе еще не признался; что-то ужасающее, убивающее. Может быть, что-то даже немного вечное. Или не немного. Проходит несколько мгновений тишины прежде, чем Сукуна ощущает прикосновение чужой ладони к своей; прежде чем ощущает, благоговейно застывая, как Мегуми переплетает свои пальцы с его – и вдох стопорится, и Сукуна резко поднимает взгляд. И Сукуна чуть-чуть заканчивается. Потому что там, в глазах Мегуми, на самом-самом их донышке – нежность плещется, и Сукуна окончательно теряет возможность дышать. Но совсем иначе, не так, как от взрывов в своей голове. Мягче. Слаще. Больнее – но той болью, от которой избавляться совсем не хочется. Если бы Сукуна умер от такой нехватки кислорода – он ничего не имел бы против. А Мегуми уже чуть тянет его вперед – но без силы, без напора, оставляя возможность вырывать руку, если Сукуна захочет. Сукуна не хочет. Какой идиот на его месте захотел бы? Коротко кивнув на сидящих у их ног псов, которые смотрят на них совсем уж по-человечески, с чем-то, подозрительно похожим на умиление – Мегуми говорит голосом, который звучит на октаву мягче обычного: – Пойдем. А то эти двое, если заскучают, потом сведут нас с ума. И Сукуна, конечно же, идет.***
Сукуна мог бы провалиться в отрицание, в самообман. Мог бы сказать себе, что это ничего не значит. Сукуна мог бы убедить себя, что ничего не значит этот пацан; что он сам рядом лишь из-за покоя и тишины, которые рядом с пацаном внутри селятся – ведь Сукуна всегда был эгоцентриком, Сукуна всегда думает только о себе… Сукуна мог бы. Но. Лишь переплетенные пальцы, а так глупо, совсем по-подростковому сбивается с ритма сердце – хотя даже в подростковом возрасте с Сукуной такого не было. Но. Лишь взгляд на Мегуми – и его хочется, хочется во всех возможных смыслах; хочется видеть его, слышать его не только вечерами, когда переваливает за восемь – а каждую секунду своей жизни; всех своих последующих жизней. Но. И это куда страшнее. Хочется увидеть счастье Мегуми; хочется жизнь положить на то, чтобы это счастье никогда не иссякало. Но. В тот день они расходятся, когда сумерки уже основательно сгущаются чернотой, и ночью Сукуне удается проспать два часа прежде, чем он просыпается в поту, тяжело дыша и хватаясь за собственное горло. Но. Сукуна не помнит, когда в последний раз ему удавалось проспать за раз дольше часа. Но. Даже кошмару не удается заглушить слабый трепет тепла, расцветающего в грудной клетке. Где-то посреди царящего там пепла. Но. Это уже не симптом. Это уже диагноз.***
Но. И до Сукуны доходит это позже, в темноте ночи. Что Мегуми сегодня пришел первым. Что Мегуми был там, на их обычном месте. Что Мегуми терпеливо ждал его. Ждал его. Ждал его. Этой мысли хватает, чтобы дыхание застопорилось, а изрубцованное сердце захлебнулось тахикардией.***
Сукуну так давно никто не ждал.***
Сукуна мог бы заняться самообманом. Он мог бы. Но самообман не отменит того, что он вляпался. Вляпался по самую макушку в пацана, острого, жесткого, сильного, сложного, совершеннее которого никого не встречал. Вляпался в Мегуми. И дороги назад уже нет.***
Но дорогу назад и не хочется.***
Когда проходит десять минут – Сукуна успокаивает себя тем, что все могут хотя бы иногда опаздывать. Когда проходит полчаса – Сукуна успокаивает себя тем, что Мегуми могло что-то задержать. Когда проходит час – Сукуна рычит на случайных прохожих и наматывает круги по парку, уже не находя в себе сил сдерживать рвущуюся наружу панику. Впервые Сукуна по-настоящему жалеет, что никогда не пытался выследить Мегуми и узнать, где тот живет. Или что они, как минимум, так и не обменялись номерами телефонов. Потому что – какого хуя? Они уже знакомы больше трех месяцев – больше четырех, если считать месяц стремного сталкеринга Сукуны, – но номеров друг друга так и не знают. И не то чтобы Сукуна не задумывался об этом раньше – задумывался, и даже хотел номер Мегуми спросить… Но почему-то так и не спросил. Адекватного ответа на вопрос «почему» у него не найдется – зато найдется длинный список неадекватных, о которых даже задумываться не хочется. Вот только сейчас это уже неважно. Неважно, потому что у Сукуны все еще нет номера, и Сукуна все еще не знает, где Мегуми живет, и самого Мегуми тоже нет, и черт знает, что с ним могло случиться. Он мог попасть под машину. Он мог выпасть из окна. Он мог попасться в руки какому-нибудь сталкеру вроде Сукуны – только совсем уж наглухо отбитому. Такому, который действительно следил бы за Мегуми до самого дома. И относительно адекватная, еще не до конца свихнувшаяся часть сознания Сукуны нашептывает ему, что у Мегуми есть две волкоподобные махины, которые и под машину бы попасть не дали бы, и в окно соваться всем туловищем не позволили бы, и любого сталкера – действительно опасного для Мегуми – загрызли бы за один только косой взгляд на него. Да и сам Мегуми – слишком рациональный, слишком здравомыслящий; и, скорее всего, ему просто помешало что-то сегодня прийти. Вот только… Вот только ни одна из этих адекватных мыслей так по-настоящему до мозга Сукуны и не добирается – потому что сам-то Сукуна нихрена не рациональный, не здравомыслящий. И следующие несколько часов он носится по парку раненым зверем, распугивая всех посетителей и раздумывая, насколько рабочим вариантом будет начать врываться во все квартиры подряд в поисках той, где живет Мегуми. Потому что в ушах – взрывы. В ушах – автоматные очереди. И более реальные варианты трагедии, вроде «попал под машину», сменяются куда менее вероятными – но от которых отмахнуться нихрена не выходит, как ни пытайся. И Сукуна напоминает себе раз за разом, где находится. Напоминает себе, что здесь нет ракет. Нет мин. Нет танков, ружей… Что взрывы – они только в его ушах; только в его голове. Что эта реальность, кажущаяся альтернативной, неживой, фальшивой – она на самом деле и есть настоящая. Теперь это – его реальность. Он вернулся. Вернулся. Вернулся. Вернулся из ебаного ада – даже если кажется, что никогда не возвращался. Но никакие уговоры не действуют, и взрывы отдаются в ушах, и Сукуне с рычанием приходится отгонять от себя образ окровавленного, разорванного на куски, безжизненного тела Мегуми. И он рушится на колени, разбивая себе кулаки о землю в попытке болью вернуть себя к реальности. Ближе к ночи Сукуна вспоминает о такой штуке, как социальные сети, и о том, что хотя бы полное имя Мегуми – и на том, блядь, спасибо! – он знает. Вот только сталкеринг Мегуми в информационном пространстве с телефона тоже ни к чему не приводит. Нет, профили в социальных сетях у Мегуми есть – но они все закрытые, никакой толковой информации из них не выжмешь. И в любое другое время внутренний параноик Сукуны за такое Мегуми похвалил бы – правильно, нечего поощрять всяких сталкеров, вроде Рёмена Сукуны, и давать им свободный доступ к слишком личной информации, – но сейчас Сукуна здравый смысл, осторожность и замкнутость Мегуми почти ненавидит. Когда спустя полчаса Мегуми все еще не отвечает на запрос в друзья ни в одной из социальных сетей – Сукуна психует и разъебывает телефон о ближайшее дерево. До самого утра он так и не может заставить себя уйти из парка – но потом все же тащится домой. Оскаленный и злой. Прячущий за злостью страх и ебашащие по жилам разряды паники. И обычно с самоконтролем у Сукуны все отлично, иначе он понятия не имеет, как бы налаживал хоть какое-то существование в мире после. И он может быть обаятельным, когда это нужно, и он знает, как удерживать людей от себя на расстоянии вытянутой руки, и он умеет находить баланс, заставляя других бояться, но уважать себя. Вот только сегодня предохранители основательно срывает. И на работе его присутствие выдерживают ровно два часа и сорок три минуты – каждую из этих минут Сукуна взбешенно отслеживает. И в течение этого времени он щедро обливает холодным ядом сотрудников и подчиненных, выцеживая свою кидающуюся в ярость панику этим холодным ядом. И краем сознания он цепляется за мысль, что чужой ощутимый животный страх в другое время мог бы принести хоть немного морального удовлетворения. Сегодня Сукуна этот страх едва улавливает. Сегодня он едва замечает, как люди шарахаются от одного его взгляда, уносясь в противоположную часть здания. Сегодня все его мысли затапливает речитативным МегумиМегумиМегуми, и фоновое мельтешение людей вокруг вызывает только острое раздражение – настолько все эти люди не те, не те, не те; серые, безликие и бессмысленные. От бессилия хочется рычать. В конечном счете, Сукуну вызывают на ковер к начальству, где крайне деликатно и осторожно предлагают – настаивают – взять сегодня выходной и немного отдохнуть. За счет компании, конечно! Сукуна даже не дослушивает до конца – уже выносится из двери. Из здания. Уже несется обратно в парк, не зная, зачем вообще уходил-то, блядь. На то, уволят его или нет, Сукуне как-то тотально поебать – хотя, вообще-то, нет, не уволят. Он слишком хорош в том, что делает, о чем прекрасно знает – но сейчас и эта мысль проносится в сознании разве что по касательной, тут же улетучиваясь. А потом наступает вечер – спустя где-то гребаную вечность. А потом наконец переваливает за восемь – восемь часов, девять минут, тридцать две секунды. А потом Сукуна наконец замечает это. Темноволосая макушка там, на расстоянии вечности от него. И Сукуна мог бы тут же рассыпаться от того облегчения, которым его накрывает – но ему еще нужно убедиться. Нужно быть абсолютно уверенным. И он вскакивает на ноги, и несется к Мегуми через весь парк, едва замечая, как от него отскакивают даже те, кто находится на расстоянии нескольких ярдов. И он обхватывает лицо Мегуми ладонями, наконец добираясь до него – какого ж хуя так долго-то, а. И он хрипит сорванным испуганным голосом – и это должно быть стыдно, но как-то нихрена не до стыда. – Как ты? Все в порядке? Ты ранен? Что-то случилось? Мне нужно кого-то избить?.. – …эй. Эй, Сукуна. Посмотри на меня. Посмотри на меня, Сукуна, – пробивается до него сквозь вату в ушах знакомый голос, и только после этого Сукуна наконец останавливается, осознав, что все это время судорожно рассматривал Мегуми на предмет травм, не выпуская его из своих рук. И только после этого он наконец заглядывает Мегуми в глаза – падает в эти глаза, уверенные и спокойные, ощущая, как их уверенность и спокойствие перетекают ему в вены. И Мегуми мягко, осторожно говорит ему: – Дыши. И Сукуна послушно пытается, правда пытается, вот только… Вот только это оказывается сложно. Сложнее, чем можно подумать. Сложнее, чем бывает обычно. И, кажется, он сейчас чертовски близок к чему-то, похожему на паническую атаку – а ведь, несмотря на игнорируемые проблемы с дыханием, у Сукуны никогда, даже в худшие его времена, не было такого дерьма. Но в эту самую секунду, даже когда рядом Мегуми, даже когда просит Мегуми – дышать оказывается не так-то просто, хотя краем сознания Сукуна цепляется за мысль: он сделал бы для Мегуми все. Буквально – все. И в конце концов он дышит – потому что просит Мегуми. И в конце концов в голове его начинает проясняться. И только тогда до Сукуны начинает доходить этот факт – Мегуми в порядке. Вот он. Здесь. В руках Сукуны, которые все еще обхватывает его скулы ладонями – и все не выходит заставить себя отпустить. Потому что Сукуна не может. Попросту не может лишиться этого, физического доказательства того, что Мегуми здесь. Живой и реальный. Не под взрывами. Не под автоматной очередью. Под мирным небом их парка. Впрочем, руки Мегуми, осторожно поглаживающие запястья Сукуны, и не дают ему себя отпустить, принося долгожданную тишину внутренностям Сукуны. – Прости, – хрипит Сукуна, наконец начиная осознавать, что наделал, насколько проебался; осознавать, что вот это точно Мегуми отпугнет, что после такого дерьма Сукуну уже никто терпеть точно не стал бы, что… Но Мегуми только качает головой. – Это ты прости. Сатору заболел, а его в такие моменты нельзя доверять самому себе. Я не смог прийти. – А я повел себя, как параноидальный еблан, – вздыхает Сукуна, припоминая, что Сатору – это имя приемного отца Мегуми, и понимая: на такое жаловаться было бы совсем уж мудачеством даже по меркам самого Сукуны. В конце концов, Сатору – самый близкий Мегуми человек, конечно, он не мог его оставить. А еще Мегуми попросту не мог знать, что Сукуну вот так накроет. Потому что Сукуна никогда ему не рассказывал. Потому что Сукуна думал – ему становится лучше. Думал… Идиот. И вновь Мегуми лишь качает головой, мягко и без осуждения, и Сукуна, ощущая прилив топящей его, страшной-страшной нежности думает о том, что, может, однажды и впрямь сумеет Мегуми объяснить. Может, Мегуми захочет его выслушать. Может, он не посчитает, что дерьмо Сукуны нахрен ему не нужно; точно не посчитает. Это ведь Мегуми. Нежности становится так много, что Сукуна не знает, как ему ребра не вышибает. Страшно до пиздеца. Хорошо до одурения. А Мегуми вдруг фыркает невесело и с кривой ухмылкой говорит: – Знаешь, наверное, нам все-таки пора обменяться номерами, чтобы такой херни больше не происходило. Сукуна коротко и рвано смеется, притягивая Мегуми в объятие и утыкаясь носом ему в шею, глубоко-глубоко вдыхая и с облегчением ощущая, как Мегуми вместо того, чтобы оттолкнуть – обнимает в ответ и успокаивающе водит ладонями по спине. – Определенно.***
Только для начала не помешает телефон купить – вспоминает Сукуна чуть позже, когда дело и впрямь доходит до обмена номерами.***
Но время распадается, рассыпается секундами между пальцами, и очередной день приходит к концу – и вот они уже выходят из парка, и Сукуна уже отворачивается, заставляя себя сделать шаг в противоположную от Мегуми сторону; заставляя себя глушить остатки паранойи, приказывающей сгрести Мегуми в охапку и никогда больше не выпускать его из поля зрения. Из своих рук. Вот только Мегуми вдруг окликает его сам. И Сукуна – слабый, безвольный, – с облегчением на этот оклик отзывается; пытается игнорировать ту часть себя, которая хочет остаться здесь – в парке, в «едва перевалило за восемь», у ног Мегуми – навсегда. Какой именно уровень дна Сукуна пробивает, когда понимает, что немного завидует даже псам Мегуми? Об этом лучше не задумываться. А Мегуми несколько секунд просто смотрит на Сукуну – внимательно, пристально. Скользит медленным потемневшим взглядом от ног выше, выше, пока не останавливается наконец на глазах – то, как вдруг становится жарче, Сукуна списывает на погоду. Вот только температура на улице довольно низкая. Бля. – Знаешь, в прошлый раз ты сбежал раньше, чем я успел сказать, – в конце концов, говорит наконец Мегуми, и тьма в его глазах сгущается, и вот они, его охуенные бесы – пляшут в радужках, заставляя Сукуну благоговейно застыть. – Но тебе охеренно идут костюмы. После чего Мегуми разворачивается на сто восемьдесят – и невозмутимо уходит, заставляя Сукуну ошалело пялится себе в спину; так, будто не поменял только что Сукуне небо местами с землей, и это совершенно не его обязанность – назад все, сука, вернуть. Только когда спина Мегуми наконец исчезает из поля зрения – Сукуна наконец выдыхает; наконец встряхивается и заставляет себя шагнуть в противоположную сторону.***
Вообще-то, Сукуна не особый фанат костюмов. …возможно, ему стоит носить костюмы почаще.***
А потом они начинают переписываться и созваниваться, и это выходит на какой-то новый уровень, и Сукуна начинает ловить себя на том, что после кошмаров находит в телефоне номер Мегуми, просто смотрит на него. И от этого становится легче дышать. И Сукуна краем глаза замечает, как сотрудники непонимающе, почти испуганно переглядываются, когда у него телефон отзывается трелью сообщения – и от одной этой трели Сукуна уже ощущает, как уголки губ дергаются, пока он тянется за телефоном в карман. Потому что Сукуна уже знает, кто именно ему написал. А на то, что там и кто о нем думает, Сукуне глубоко поебать. И дни становятся чуточку ярче, даже когда Мегуми не рядом. И дышать становится чуточку проще, даже когда Мегуми не рядом. И в небо уже почти не хочется ткнуть пальцем, чтобы проверить – не отзовется ли оно бумажным хрустом. Почти не хочется, пока Сукуна знает, что может написать Мегуми. И Мегуми напишет ему в ответ.***
И внутри Сукуны, там, среди пепла и разрухи; там, где, казалось, осталась сплошь выжженная земля и омертвевшая почва. Там, где давно уже жизни нет. Там что-то пробуждается. Что-то расцветает. Что-то несмело вверх ростками тянется – к солнцу в ярких пронзительных глазах; к мозолистым длинным пальцам в надежде, что сильные руки приютят. И это больно. Больно. Больно. До пиздеца больно. Но Мегуми смотрит на Сукуну – и нежность растекается подреберным океаном; и руины внутренностей начинают медленно отстраиваться; и поля пепла внутри Сукуны заново учатся дышать. Заново учатся жить.***
Все, кажется, становится чуточку лучше. Светлее. Ярче.***
А потом все рушится.***
Сукуна не знает, что именно дергает его это ляпнуть. Просто Мегуми рассказывает о том, как когда-то в детстве он ходил с Сатору на фестивали, а потом, будучи подростком, ходил и с друзьями – Сукуна даже имена их запоминает, Юджи и Нобара, хотя так-то с именами у него не очень. Но это – важные Мегуми люди. Их имена можно и запомнить. И скоро будет новый фестиваль. И, ладно, может, Сукуна все же знает, что именно его подталкивает сделать самую большую глупость. Просто он в один миг осознает, что у Мегуми есть связанные с фестивалями воспоминания обо всех дорогих ему людях – и Сукуне вдруг так сильно, до одури мощно хочется быть в списке этих людей. Пусть даже не дорогих людей. Пусть даже людей, всего лишь связанных с воспоминаниями о фестивалях – это же лучше, чем ничего, правда? И только потом до Сукуны доходит, что именно он ляпнул. Потому что фестивали – это яркий режущий свет. Это плотная давящая толпа. Это оглушительный шум, бьющий со всех сторон. Это ебучий… Блядь. Блядь. И Сукуна не знает, какой ответ он хочет получить от Мегуми. Потому что «нет», определенно, что-то в нем разрушит – разрушит то, что сам же Мегуми успел за прошедшие месяцы отстроить. А вместе с этим расхерачит и жалкие остатки костей, все еще позволяющих Сукуне удерживать свою спину стальной балкой. Но если ответом будет «да»… – Да, – тихо и твердо произносит Мегуми, и Сукуна, глядя в его уверенные сверкающие глаза, не может отступить назад.***
Позже он пиздецки об этом жалеет.***
Сукуна мог бы сказать, что толпа его никак не радует – и это было бы таким ебаным преуменьшением, что почти враньем. Но он терпит. Терпит, сжав челюсть. Сцепив зубы до скрипа. Терпит и толпу, и то и дело задевающих плечами ебланов, и перманентный фоновый шум, и постоянные взрывы – взрывы-взрывы-взрывы – смеха где-то по периферии. Сукуна терпит – и даже не дергается. Корчит идеальную мину при хреновой игре. Делает вид, что он в порядке, в порядке, в по-блядь-рядке – только бы не сорваться, не проколоться. Только бы Мегуми не догадался, насколько у него крыша съехавшая. Тихий голос где-то в глубине подсказывает – Мегуми уже и так догадался. А память услужливо подкидывает, как Сукуна цеплялся за Мегуми лихорадочно и бешеным взглядом исследовал его тело на предмет травм только потому, что тот один-единственный ебаный раз не появился на прогулке в привычное для них время. И все-таки… Все-таки – это не то же самое. Да, Мегуми не мог не сопоставить и не понять, что с Сукуной что-то, нахрен, не так – слишком умен, чтобы не сопоставить, – но он все же не знает, что именно не так. И лучше ему не знать. А для этого Сукуне нужно вести себя так, будто он хоть немного в адеквате, будто ему не сотрясает внутренности от одного вида этой толпы, будто взгляд не выискивает сам собой безопасные пути отхода и места укрытия. И дело даже не в том, поймет ли Мегуми, насколько Сукуна двинутый – и почему двинутый; хотя и в этом, конечно, тоже. Дело в том, что это их первый вечер за пределами привычных троп парка. Их первый вечер только на двоих: когда Сукуна спросил полушутливо, не разнесут ли ему квартиру оставшиеся в одиночестве псы, Мегуми только хмыкнул: – Их забрал на ночь Сатору. У этих троих схожий уровень гиперактивности, так что часам к десяти они должны друг друга вымотать и отрубиться, – и опять промелькнула эта нежность в его голосе, в его взгляде. Нежность, из-за которой Сукуне хочется бежать – то ли навстречу, то ли в противоположную сторону. Потому что дело, блядь, в том, что это все до пиздеца напоминает свидание, а у Сукуны свиданий было где-то приблизительно в минус. Они его попросту никогда не интересовали. До… до всего из отношений Сукуну волновало разве что потрахаться, забывая по итогу имена и лица – после, в целом, тоже, но уже по другим причинам. Сейчас Сукуна и не вспомнит, когда у него был последний секс – и теперь, пока рядом идет Мегуми, он готов признать себе, почему. Просто то удовольствие – мимолетное, но острое – которое секс приносил когда-то, стало сырым, гнилостным и бессмысленным; просто стало слишком мерзко и от самого себя и от безликих людей рядом. Просто слишком уж быстро стало понятно, что теперь единственное, чего Сукуна от секса жаждал – это забвение, вот только секс забвения не приносил. Забвение приносила бутылка – но и оно улетучивалось слишком быстро, имело слишком большую цену. И это сейчас совсем не о деньгах. Стоит только задуматься – и Сукуна вдруг осознает, что так же не помнит и того, когда в последний раз пил. Кажется, это было еще до знакомства с Мегуми. Даже до того, как он Мегуми – тогда еще безымянного пацана – впервые в парке увидел. Ох… Ох. И это, в общем-то, основная причина. Причина не проебаться. Причина не проебать этот вечер. Даже о безымянном пацане из парка Сукуна не мог думать, как о потенциальном случайном сексе – тем более он не может так думать о Мегуми. Потому что Мегуми не забвение Мегуми – что-то гораздо большее. Мегуми – тот, ради кого своих бесов хочется подальше задвинуть и не давать им высовываться, лишь бы Мегуми было хорошо. Лишь бы хоть один этот ебаный вечер остался для него теплом воспоминаний – и вместе с этим теплом воспоминаний остался и Сукуна. И Сукуна терпит. Терпит. Терпит. Вот только Мегуми замечает. Конечно же, блядь, замечает. И он смотрит внимательно, цепко – а Сукуна взгляд отводит, уверенный, что Мегуми в его глазах сможет увидеть слишком, слишком многое. Но Мегуми вновь – уже почти привычно, но от того не менее охуительно – переплетает свои пальцы с пальцами Сукуны. Чуть тянет на себя – и заставляет на себя посмотреть. Говорит хмуро, уверенно – но с легким беспокойством, явно бессознательно скользнувшим в голос: – Мы можем уйти. И в настоящий момент Сукуна почти ненавидит это. То, насколько Мегуми всегда проницательный. То, насколько Мегуми всегда понимающий. Только почти – потому что не может он что-либо в Мегуми ненавидеть всерьез. И так просто было бы поддаться. И позволить увести себя. И… Один вечер. Один ебаный вечер – неужели, Сукуна не может дать Мегуми даже этого? Сукуна ведь помнит рассказы Мегуми о фестивалях: в детстве – проведенных с Сатору; в подростковом возрасте – также с друзьями, Юджи и Нобарой. А в этот раз Мегуми согласился прийти с ним, с Сукуной – и Сукуна всего лишь хотел, чтобы у Мегуми появилось схожее воспоминание, теперь разделенное на них двоих. Чтоб это воспоминание было хотя бы на сотую долю таким же теплым, как воспоминания о Сатору или о Юджи с Нобарой. Так просто было бы уйти. Сукуна шумно выдыхает – и упрямо тащит Мегуми в самый центр толпы, игнорируя ощущение надвигающегося пиздеца.***
Взрывы рушат небо, когда они проталкиваются сквозь плотную завесу людей. Мозг анализирует ситуацию так, как привык – холодно, расчетливо, быстро. Без рассуждений. Бежать некуда. Толпа смыкается со всех сторон. Абсолютная и беспросветная. Блядь. Реакция Сукуны – чистые инстинкты. Повернуться к Мегуми. Сгрести его в охапку. Повалить вместе с собой на землю, прикрывая своей спиной. Сначала Сукуна действует – холодно, расчетливо, быстро. Мысли приходят потом. Потом приходит понимание – резкое, острое и мгновенное, как щелчок пальцев, по которому включается мозг. По которому включается реальность. Дыхание тяжело вырывается из легких. Взгляд невидяще упирается в асфальт, который застыл в считанных дюймах от лица. Где-то над головой продолжают рушить небо взрывы – фейерверки, напоминает себе Сукуна. Это ебаные фейерверки, потому что они на ебаном фестивале. Это ебаные фейерверки, о которых Сукуна помнил – о которых напоминал себе весь вечер, приказывая себя не дурить. Это ебаные фейерверки. От звука которых все равно накрыло. И это же ебаный мирный город, это же ебаное мирное небо, – потому что ебаная, мать ее, война позади. Война. Слово, которое Сукуна годами отказывался произносить даже мысленно, думая, что это поможет; что это сотрет ее из его памяти. Еблан. Какой ж тупой наивный еблан. Блядь. Блядь. Блядь. Сначала – инстинкты. Эмоции и рассуждения – после, если на них будет время. А инстинкты Сукуны, заслышав взрывы, орали ему спасать единственное важное, что в его жизни еще осталось. Что в его жизни наконец появилось. И Мегуми много что мог спустить ему с рук, простить даже. И месяц сталкеринга, и бегство, стоило увидеть рядом с Мегуми кого-то еще, и паническую, параноидальную истерику, когда Мегуми не пришел всего один гребаный раз… Мегуми уже так много видел. И так много, блядь, прощал. Но – это? Это уже слишком. Было бы слишком для кого угодно, оборвало бы остатки чьего угодно терпения. Сукуна невидяще пялится в асфальт и понимает – он проебался. Блядь. Он так проебался. Можно вытащить мальчика из войны – нельзя вытащить войну из мальчика. И Сукуна в душе не ебет, как вытащить войну из самого себя. И он ощущает чужие взгляды собственной кожей: колючие, осуждающе-ошарашенные, презрительные; слышит шепотки, варьирующиеся от испуганных до насмешливых. Ему похер. Абсолютно, тотально похер, кто там и что подумал среди этих безымянных серых людей. А единственный, на кого не похер… Сукуна ощущает мягкий толчок в грудную клетку – и гулко выдыхает, усилием воли разжимая хватку на теплом и сильном теле, которое продолжал прижимать к себе; за которое продолжал цепляться. Заставляет себя подняться. На поднимающегося следом Мегуми он так и не смотрит. Не может. Не может, блядь. Слишком боится того, что в глазах Мегуми увидит. Небо продолжает осыпаться искрами фейерверков, и что-то внутри Сукуны продолжает дрожать – но не от взрывов больше; от понимания: Мегуми сейчас уйдет. Конечно, уйдет. Для кого угодно это уже было бы финишем, ебаной конечной. Никто не стал бы терпеть такое… …длинные сильные пальцы переплетаются с пальцами Сукуны, чуть тянут на себя. Не понимая. Не веря. Не зная, что происходит, Сукуна все же рискует поднять взгляд. Чтобы тут же столкнуться с глазами Мегуми – привычно спокойными, привычно уверенными; ни следа отвращения или презрения, которых Сукуна ждал. Легкие захлебываются воздухом. Изрубцованное сердце истерит, разбивая себя о ребра. Мегуми делает шаг назад и вновь тянет Сукуну за собой – знакомо осторожно, знакомо бережно; без давления. Знакомо давая выбор. Говорит, продолжая смотреть на Сукуну. Спокойно. Уверенно. – Пойдем.***
Сукуна идет. Конечно же, он идет.***
Сукуна пошел бы куда угодно, пока просит Мегуми. Пока направляет рука Мегуми. Пока путеводной ему. Мегуми.***
Большинство людей после такого потребовало бы, чтобы Сукуна впредь никогда к ним не приближался. Вот только Мегуми – не большинство, напоминает себе Сукуна. И никогда не был.***
А потом Мегуми приводит его в свою квартиру. А потом Мегуми спрашивает – так, будто ничего особенно не происходит, будто все идет по плану, будто у них какой-то ебаный план существовал, – будет ли Сукуна чай или кофе. А потом Сукуна сидит на кухне Мегуми, напротив самого Мегуми, и пьет чай, сделанный рукой Мегуми, и мысленно оторопело фыркает: что это за мир такой, где они действительно чай пьют, а не обтрахивают сейчас все доступные поверхности? Охеренный мир – подсказывает внутренний голос. Сукуна с этим голосом охеренно согласен. И керамика под его пальцами – успокаивающе теплая, или, может быть, успокаивающе теплая эта ровная уверенность в глазах Мегуми, которая так и не сменилась ни презрением, ни страхом, ни осуждением. Но чай в глотку льется тоже теплом – или, может быть, теплом в глотку льется сам Мегуми, который ничего не спрашивает, который просто сидит рядом. Мегуми, который так легко пустил Сукуну на свою личную территорию – и Сукуна осознает, как много это значит для него самого; слишком много. Мегуми, который теперь спокойно ждет, пока чашка в руках Сукуны перестанет дрожать – гребаный отходняк. Уверенность и трезвый ум, когда в критичной ситуации нужно действовать – и накрывающий приход после, когда в действиях больше нет необходимости, когда никто этого уже не увидит... Сукуна не уверен, что это хоть когда-нибудь его отпустит; что хоть когда-нибудь его инстинкты перестанут работать так – на износ и с последствиями, тотально кроющими в одиночестве. Вот только дело в том, что сейчас Сукуна не один. Вот только дело в том, что сейчас свидетель у его отходняка есть. Вот только дело в том, что сейчас его видит Мегуми – видит вот таким: разломанным, слабым, настоящим. Привычными ядовитыми стенами не прикрытым. Вот только дело в том, что от Мегуми ничего скрывать и не хочется – впервые от кого-то скрывать не хочется. А потом, когда чай допит и тремор вытекает из пальцев, Мегуми опять протягивает Сукуне руку – и опять ведет за собой. Все так же молча. И он приводит Сукуну в спальню, и за этим не следует привычного сценария, включающего похоть-и-секс с последующим вышвырнуть-и-забыть. Но с Мегуми никогда привычно и не бывает – надо бы уже запомнить. С Мегуми всегда в тысячи тысяч раз лучше, чем привычное. И Мегуми всего лишь откидывает одеяло. Всего лишь садится. Всего лишь разводит руки в стороны, глядя все так же спокойно. Уверенно. Твердо. Всего лишь – казалось бы, так мало. На самом деле так много. Потому что от твердости этого взгляда Сукуна впервые за годы – за, кажется, века, – ощущает такую же твердую почву под ногами. А спустя секунду, когда Сукуна движется – практически рушится – вперед, руки Мегуми его уже подхватывают. Уже прижимают к себе крепко. Надежно. Правильно. Пока они вдвоем устраиваются на кровати, взрывы в голове Сукуны затихают – там воцаряется абсолютный штиль. Зарывшись носом Мегуми в висок, Сукуна дышит. Дышит. Дышит.***
Сукуне кажется – последний свой выдох он сделал в тот день, когда попал в личный ад. Сукуне кажется – первый свой вдох с тех пор он делает здесь и сейчас, в руках Мегуми. Сукуне кажется – возможно, все эти годы были одной длинной панической атакой, которую он игнорировал; которая пожирала его медленной агонией. Которая постепенно сходит на нет – здесь и сейчас. В руках Мегуми.***
За выдохом следует вдох, – напоминает себе Сукуна.***
И продолжает дышать.***
А потом Сукуна засыпает. И впервые за долгие, долгие годы ему достается ночь покоя и тишины.***
Каким-то образом это вдруг становится их рутиной. Они встречаются все там же. Все в то же время. Парк. Едва перевалило за восемь. Мегуми все еще – в компании двух волкоподобных псов. Он все еще – произведение искусства. Все еще – чья-то выверенная каждым своим мазком гениальная картина. Мегуми все еще – но в большей степени, чем когда-либо прежде. И едва ли это способно измениться. Но теперь, иногда – все чаще – Мегуми переплетает пальцы Сукуны со своими и ведет его за собой; Сукуна всегда послушно за Мегуми следует. А там – кухня Мегуми. И чай на двоих, иногда – все реже – меняющийся на кофе: в нем острая потребность медленно отпадает так же, как в сигаретах. А еще – разговоры. Разговоры. Разговоры. И эти разговоры одновременно – все те же, что звучали между ними в парке; все то же дружелюбное подтрунивание, все тот же взаимный, давно уже лишенный яда сарказм. Но, в то же время. В то же время. Эти разговоры совсем другие. Потому что здесь, в отдалении от остального мира, в пространстве, созданном, кажется, лишь для них, в тишине мягко окутывающих их сумерек, в ласке укрывающей их ночи – здесь приходит что-то болезненно-искреннее, уязвимо-открытое. И они начинают с малого – но с того, чего не было раньше. Крохотные детали из их прошлого – на первый взгляд незначительные, на самом деле значащие все. У Мегуми – о детстве, маленькие забавные эпизоды, где Сатору дурачится и учится быть отцом, где Мегуми отчитывает его и учится быть ребенком. И Сукуна замечает, что эти рассказы всегда затрагивают только время «после» – после того, как Сатору его нашел. О времени «до» Мегуми никогда не говорит – и Сукуна не спрашивает, ждет, пока тот сам будет готов рассказать. Но понимает. Понимает – где-то там скрыто то, что выковало из Мегуми сталь. Сам же Сукуна затрагивает только время «до» – до того, как попал в ад, до того, как прошел через мясорубку; хотя и там сложно найти что-то достаточно светлое, Мегуми заслуживающее – Сукуна всегда был тем еще ублюдком. Но то, что «после»… Сукуна не может. Попросту не знает, как взвалить такое Мегуми на плечи – очень сильные плечи, он давно уже это понял. Осознал, что эти плечи выдержать способны куда больше, чем можно себе вообразить. Вот только... Сукуна все еще не говорит о своем прошлом самое горькое. Мегуми о своем – не говорит тоже. Хотя с каждым днем, с каждым таким горько-искренним вечером кажется, что они все ближе к грани – каждый к своей. Мегуми к грани «до» – Сукуна к грани «после». И все сложнее Сукуне возвращаться в собственную квартиру: пустынно-одинокую, безлико-холодную. И квартира Мегуми, минималистичная и светлая, ощущается живой и дышащей – потому что Мегуми, кажется, умеет вдыхать жизнь во все, к чему прикасается. И ощущается эта жизнь в деталях – в редких фотографиях, которые пестрят улыбками, в стопках книг, стоящих тут и там, в крохотном сколе на боку кружки, из которой Мегуми обычно пьет чай и которой явно дорожит. В кривобоких цветках и их разноцветных горшках, в безвкусных фигурках, на которые сам Мегуми вряд ли стал бы тратить время и деньги; которые, скорее всего, были подарены ему кем-то из близких людей – и которые, очевидно, Мегуми важны. Ничего из этого в квартире Сукуны нет. Квартира Сукуны: окна в пол, паркетные доски, пустынные бесконечные комнаты и пустынные бесконечные стены, – эта квартира идеальна каждым своим дюймом. И каждым своим дюймом мертва так же, как совсем недавно был мертв и сам Сукуна. До того, как встретил Мегуми. До того, как что-то глубоко внутри стало так больно, больно оживать. А потом наступают ночи. И Сукуна все чаще проводит эти ночи в квартире Мегуми. И это все еще – просто объятия; и Мегуми все еще просто Сукуну держит; и Сукуна все еще дышит, тыкаясь Мегуми в висок, в плечо, в шею. Просто – и так сложно. Так важно. Так нужно. И иногда Сукуна ощущает тяжесть свернувшихся в ногах псов – каким-то образом они всегда чувствуют, когда нужно остаться, а когда лучше оставить их наедине. И если вечера на кухне заполнены шелестом разговоров – то ночи заполнены абсолютом тишины. И их тишина немного горчит, немного стучится болью в виски – но Сукуне кажется, он даже до войны не чувствовал себя настолько на своем месте. Настолько правильно. И иногда он все же просыпается от привычных – на деле они так и не стали привычными – кошмаров в руках Мегуми, хотя случается это куда реже, чем когда ночи Сукуна проводит в своей квартире, наедине с чернотой. Но Мегуми никогда не выглядит испуганным кошмарами Сукуны, никогда не выглядит жалостливым. И в знакомых пронзительных глазах все еще – уверенность и спокойствие, которые перетекают Сукуне в вены, пока Мегуми его держит. Держит. Держит. И откуда в нем столько силы, чтобы держать Сукуну, когда тот не в состоянии удержать себя самого? Сукуна никогда не перестанет задаваться этим вопросом. Сукуна никогда не перестанет восхищаться. И где-то по краю сознания мелькает мысль, что они, черт возьми, даже не целовались ни разу – а Сукуна в этом стальном пацане всем своим перемолотым гнилым нутром, и как он вообще такое допустил? И где отыскать хоть какое-то сожаление о том, что – да, допустил? Сукуне же нельзя. Сукуна не создан для этого – привязанности, сентиментальности. Отно-мать-их-шения. Сукуна – солдат. Боевая единица. Машина. Он создан убивать. Он в крови купался. И теперь – теперь – он думает об этом. Допускает ту мысль, которую запрещал. Запрещал – потому что он слишком эгоцентричен, слишком зациклен на себе, чтобы о таком думать. Запрещал с тех давних пор, когда наблюдал за пацаном в парке – пока что безымянным, пока что безличностным, но уже, какого-то черта, важным. Запрещал – и все равно. Все равно… И тогда Сукуна думал – нельзя ставить его в один ряд с теми, безымянными и серыми, которых Сукуна трахал и забывал; ни один из них никогда до этого пацана не дотянул бы. Сейчас же Сукуна думает. Нельзя ставить кого-то такого, как Мегуми, в один ряд с ним, Сукуной. Потому что Сукуна – это не просто внутреннее гнилье. Потому что таким, как Сукуна – света не положено, счастья не отмерено. Потому что как он вообще может этими в крови на вечность перепачканными руками к Мегуми прикасаться? Как может смотреть на него теми же глазами, у которых по сетчатке выжжена смерть и разруха? Впервые в своей жизни Сукуна ставит кого-то выше себя самого – и это должно быть пиздецки страшно. Вот только не страшно. Не страшно, пока речь идет о Мегуми. О Мегуми, который важнее всего ебаного мира. О Мегуми, которому не место рядом с бесами Сукуны, по самую глотку его заполнившими. О Мегуми, у которого впереди целая жизнь – яркая и мощная, исключающая из себя тот ком гнилья и рваной уродливой плоти, который нутро Сукуны из себя представляет. О Мегуми, которому бежать бы, и бежать, и бежать… Но Мегуми здесь, рядом. Подпускает к себе – не гонит, не бежит сам. И Мегуми смотрит спокойно. Уверенно. Твердо. И Мегуми не из тех, кто позволил бы что-либо за себя решать. И Мегуми, кажется, совсем не боится. Сукуна уже забыл, каково это – когда его не боятся.***
Иногда Сукуна думает – может быть, он так и не вернулся; может быть, он все же сдох на той войне. Может быть, Мегуми – его рай. Незаслуженный. Ошибкой дарованный рай.***
Не будь Мегуми таким ярким, таким живым, таким реальным. Сукуна бы в рай поверил.***
А потом это наконец случается. А потом Сукуна наконец срывается. А потом Сукуна наконец говорит. И он думает – пусть. Пусть Мегуми услышит, пусть поймет; может, после этого наконец – наконец – включится его здравый смысл, и он пошлет Сукуну туда, куда давным-давно должен. Пусть Мегуми. Наконец. Услышит. Сейчас, пока еще не поздно, пока Сукуна еще сможет не разлететься кровавым месивом к херам, когда Мегуми уйдет. …даже если на деле Сукуна понимает, что поздно уже, слишком поздно, блядь. Что – разлетится. Не сохранится даже тех крох, которые от него оставила ебучая война. И, может, в этом вся суть. Может, это то, чего Сукуна хочет – чтобы все наконец закончилось. Чтобы война наконец закончилась – потому что для него она не заканчивалась никогда. И пусть Сукуна закончится вместе с ней. Закончится в руках Мегуми. Падая в глаза Мегуми. По воле Мегуми. Звучит, как идеальный последний аккорд. И Сукуна рассказывает. В тишине ночи. В руках Мегуми, продолжающих надежно его держать. И поначалу Сукуна пытается обходить стороной самые жестокие, истекающие кровью детали – но Мегуми быстро это улавливает. И Мегуми вдруг берет его лицо в ладони и заглядывает ему в глаза. И Сукуна затихает под его проницательным взглядом, в котором поровну мешаются твердость и мягкость; и Мегуми говорит лишь одно слово: – Сукуна. Но этого достаточно. Его взгляда достаточно, чтобы услышать все остальное. Чтобы услышать скрытое «я не сломаюсь» – и поверить. Не сломается. Только не Мегуми. И Сукуна говорит все. Разрывает перед Мегуми остатки своей души, потрошит сердце – вот, смотри. Рассказывает худшее о себе. То самое, что преследует его во снах кровью, и криками, и презрением мертвых глазниц. Что въелось в кости виной и ненавистью к себе так прочно – за век не вытравишь. За сотню жизней не искупишь. Рассказывает Сукуна и о том месяце, когда следовал тенью за Мегуми – по крайней мере, пытается. Подобрать слова и объяснить все, что Мегуми давал ему уже тогда, все, что ощущается жилами, костями, изрубцованным сердцем – это нихрена не просто. И Мегуми больше не прерывает его. Он слушает внимательно, вдумчиво. Но у него в глазах так и не появляется ненависть, которой Сукуна ждет – которой почти жаждет, ведь это именно то, что он сполна заслужил. Но вместо этого уверенность в глазах Мегуми сбивается лишь в сочувствие – какая пропасть разделяет его от тошнотворной жалости, – и в стылую боль, где Сукуна видит отражение боли собственной. И Мегуми временами сжимает руку Сукуны; или переплетает их пальцы и подносит к лицу, бережно целуя костяшки Сукуны, которые когда-то багрились кровью; или на секунду прижимается лбом к его лбу – и это ощущается тем заземлением, о котором Сукуна мечтал годами. Так, будто это и впрямь возможно – чтобы земля больше не сотряслась взрывами. А потом Сукуна наконец замолкает. А потом Сукуна не может выдавить из себя больше ни слова. И это не все, пиздецки не все – но кажется, будто он говорит уже вечность, и глотку выслало пустыней, и нутро наново выпотрошено. Все так и не обратившиеся шрамами, продолжавшие кровоточить рубцы – ощущаются еще больше, еще злее; скалятся гнилью откуда-то из пустоты. Сукуна думает – он здесь сдохнет. Сукуна думает – сдохнет сразу, как Мегуми отвернется. Сукуна думает – наконец-то. Я хочу этого. Я так блядски этого не хочу. И Сукуна закрывает глаза, и утыкается носом Мегуми куда-то в шею, и хрипит ему сипло в ключицу – сдирает с себя последнее защитное, выставляя рваное месиво напоказ. – Я конченная, отбитая мразь, Мегуми. Я делал такое, за что даже смерти не заслуживаю. Смерть – это слишком просто. Я сломан к хуям и такое уже не чинится. Ты... Ты заслуживаешь... – и он сбивается, он срывается, потому что невозможно объяснить, потому что не придумали таких слов, а те, что придумали – недостаточные, они застревают, рвут по касательной глотку, пока Сукуна в конце концов не сдается с сиплым, с никчемным, с ничего на деле не выражающим: – Блядь. Ты так многого заслуживаешь, всего мира. Тебе бежать от меня нужно. И – вот оно. Озвученное. Выпущенное на волю. Но одновременно с этим Сукуна притягивает Мегуми к себе, и сильнее вжимается лицом ему в шею, и сильнее стискивает пальцы на его ребрах. И понимает – он не сможет. Не отпустит. Мразь же конченная, отбитая, да. Добровольно – не отпустит. Только если сам Мегуми не оттолкнет. А ему нужно оттолкнуть. Ему нужно... – Сукуна, – тихо произносит Мегуми. – Посмотри на меня. И Сукуна смотрит. Не может не. Это ведь Мегуми просит – как Сукуна может не сделать что-то, о чем просит Мегуми? А у Мегуми глаза – боль и вековая твердь. То самое заземление – нужное, позволяющее Сукуне дышать, позволяющее ощущать реальность – реальностью. И Мегуми касается пальцами его скулы – так осторожно, будто Сукуна что-то ценное, что-то, что нужно беречь любой ценой, и Сукуна всем нутром замирает под этим прикосновением. И Мегуми говорит, и голос его тоже – боль и вековая твердь: – Даже если ты ощущаешь себя сломанным – это еще не значит, что тебя нужно чинить. Говорит: – Ты имеешь право быть не в порядке – и это нормально. Говорит: – Я здесь. Говорит: – И я держу тебя. А Сукуна смотрит на него. И смотрит. И смотрит. И пытается не верить... Но разве он умеет Мегуми не верить? Разве реально Мегуми не поверить, когда он смотрит вот так – будто всех ебаных ракет и танков мира не хватит, чтобы заставить его сдвинуться с места и Сукуну отпустить? И Сукуна медленно вдыхает. И Сукуна медленно выдыхает. А потом Мегуми проводит большим пальцем по его щеке, под глазом – и Сукуна осознает, что тот собирает со скулы влагу. Вдохнуть вновь не получается. Из горла вырывается тихий и больной, сломанный вой. Когда в последний раз плакал, Сукуна не помнит – кажется, где-то в далеком детстве из-за какой-нибудь ерунды, давно затерявшейся в памяти. Но сейчас он опять вжимается Мегуми в шею и сипло воет ему в ключицу. И он не знает, за кого этот вой – за тех, кто умер у него на руках? От его руки? За самого себя? Нет. За самого себя Сукуна выть не умеет; не заслуживает он выть за себя. Но все же, он воет, по ком бы этот вой ни был – а Мегуми не отшатывается в отвращении. Не отворачивается. Не бежит. Мегуми держит. Сукуна сломлен – и продолжает ломаться у него в руках, пока кроме боли ничего больше в нем не остается. Сукуна сломлен – но, может быть, он наконец нашел того, кто может с его сломленностью справиться. Может справиться там, где справиться не способен сам Сукуна. Подружиться с его бесами вместо того, чтобы от них бежать. Иногда для того, чтобы рана зажила, для начала из нее нужно вытащить пулю. И это всегда пиздецки больно. Но потом… Потом вой начинает сам собой затихать. Потом Сукуна вновь смотрит на Мегуми – знакомая твердость. Нужное заземление. Сукуна не в порядке. Сукуна не думает, что вообще хоть когда-нибудь будет в порядке. Но Сукуна смотрит на Мегуми – и наконец, спустя все эти годы по-настоящему ощущает, что вернулся с войны.***
Сукуна смотрит на Мегуми. И наконец оказывается дома.