рткдф

R
Завершён
146
2
Фэндом:
Размер:
14 страниц, 7 263 слова, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
146 Нравится 15 Отзывы 22 В сборник

рубор, тумор, калоре, долоре, функцио лаэзе

Настройки
Глаза у Данковского цвета пигмента энтерохромафинных клеток и такие же неизученные, как его патологии; — копать и копать. Бурах смотрит в них и видит: меланин, осмиевая кислота с суданом-IV, гемин. Данковский — человек-гемомеланоз, тоже красит в аспидно-серый ни в чем не повинную печень. И мысли им заплыли. Незаметно потравил, нырнул по лёгким, а особенно высокий концентрат у самой глади воды, хоть половником черпай; Бурах впервые увидел, и — так и не смог отвернуться. В родных местах сказали бы: приворожили. Заговорили на земле или на крови — а кровь-то, считай, уже порченая: у Бураха на плече рваный келоид. Данковского занимает: оглаживает пальцами, разглядывает, щебечет: «ожог, Артемий? Ферро игникве?» Смеётся себе. Руки ледяные, разнеженные. В городском смоге с непривычки раскалывается башка, гипоксия жмëт затылок, а эти руки чисто кетамин к раскалëнным вискам — Бурах жмурится, даваясь поиграть с волосами. Данковского кудри его веселят. Необъяснимо приводят в тихий, смешливый восторг. Держа голову на коленях, перебирает, и то ли хвалит, то ли ругается: — Вы, Артемий, такой дикий, невозможно просто! Даже локоны ваши. Бурах думает: ишь как завернул: локоны. Слово-то какое. Сквозь дрëму цитирует народный эпос: — Кудри вьются, кудри вьются, кудри вьются у? Блядей. Отчего ж они не вьются у порядочных людей? — и приоткрывает один глаз. Данковский давит улыбку. Глядит с напускным осуждением. — Какая пошлость, — говорит. — …У порядочных людей денег нет для бигудей, ведь порядочные люди тратят деньги на блядей, — доканчивает Бурах. И, довольный, жмурится обратно. Пальцы у висков тешат. От голоса с бархаткой клонит в сон. Бурах даже не борется с вялостью — бесполезно, на лицо отравление нембутаном (или всё-таки радон?); безвольная релаксация по причине с незвучной фамилией: Данковский. Лишканул с суточной дозой — не сдержался, что поделать, больно уж нравится. Снобизм этот, вкрадчивость. Высокомерие, варьетешные ужимки. Точёный лордоз спины — ну чисто статуэточка из серванта; раритет, отлитый в цеху с поштучным. Ра-ри-тет. Редкость, значит. Бурах сам не то да не так, типовой образец, он и мордой лица, и душой понятно куда записан: штамп от угла челюсти до противоположной щеки: «работяга». Его — чтоб рында, пять на два, перекуры, судочки, выходные в лесополосе: так сердцу надобно. Данковский ласково обзывает: «артельщик». Полулункой ногтя метит пятое межреберье: сердце, слышишь? С умилением по небритой щеке треплет, льнëт к боку, всматривается: Бурах для него экспонат, диковинка из глухой Сибирской деревни, хохлома в скандинавском еврике — баловство да бравада. И любит Данковский так, как может позволить себе буржуазия любить холопское: с фарсом, полунечестно. Бурах в ответ его прямо не любит: не таков. Широта нутра оставляет поле для межевания: любить это вообще про другое, а зажиматься на сеновале, выходит, про первое. Дело житейское, когда тут под боком такое ходит, дышит; грех не. Бурах по-простому, по-мужицки засматривается тем, какой Данковский вертлявый, гладенький, и запах от него не человеком и не стерильностью, только одеколоном, — он как будто и не живой совсем. Батарея скляночек в ванной, чашечки на кухне меленькие, фарфоровые, одна к одной, блестящие рамы, бежевые полотенца; дом не крепость, но филиал лотте-хотел. Из строя книг на полочке красной горбушкой зияет диплом. Данковский им гордится, хотя делает вид, что ничуть. Бросает небрежно, мол, да что там, система образования гниль, надо менять. Бурах не возражает. Не из согласия, из личного: ему просто ровно. Лучше красная морда и синий диплом, чем синяя морда и красный. Ага. Данковский как нельзя лучше подтверждает: у него лицо невыразимо скучающего человека. Ну, зато эрудиция. Грация. Разглядывая движения, механически чëткие при мнимой плавности, Бурах загадывает: как их набивали? Сколько часов перед зеркалом, у кого подглядели? Кошачьи повадки — хитиновая скорлупка, глазурь гиалина на селезëнке. Магнетизм зловещей долины: Бураху жутко и любопытно, рвёт за жилы потрогать, понюхать, пощупать, понять — и трогал, и щупал сколько раз, а всё равно не понял. Эх. Плавным полётом рука убирает за ухо волосы. Про себя Бурах Данковскому присвоил по всем правам слово «любовница». Не любовник, а именно что бабское, ревнивое, с когтистым «ца» на конце: то, как Данковский приобнимает под заворот, как сидит перед ящиком, отгородившись подушкой, как пропускает смешки, мажет лицо кремом из круглой таблетки, лениво вытягивается на кресле, хмурится, — о! Дива. Бурах разглядывает полоску кожи из-под халата и тянется ущипнуть, заранее зная, что почувствует: гладкость, упругость, жара. Что-то этакое во всём; фирмá, чтоб еë. Порода. Бурах сцену интубации в кине оценивает аксиомой Эскобара: «што то хуйня, што гэта хуйня». Данковский, подперев щёку, поправляет: «апория». Во как. И вот везде это всё экссудирует. Даже коленки с претензией. Ну, коленкам-то можно, они ж красивые; Бурах большим пальцем оглаживает впадинку над чашечкой — умеренно нежная. Данковский сам умеренно нежный, летящий, и Бурах в нём путается, как в ворохе тюля, сдëрнутого на весеннюю постирку: недостаточно осязаемо. Пальцевое прижатие на сгибе локтя как навязчивое желание: из любви к искусству, как говорит Данковский, хотя Бураху только бы убедиться в существовании. Прижал — горит. Лупит по пальцу ниточка пульса. Значит, экзистимо. Это хорошо. Бурах сграбастывает со спины, по-собачьи внюхивается в ровную линию волоса; очень волнует отчего-то, пароксизмальная тахикардия сжимает грудак. Острые локти, наверное, сойдут за эктопические очаги, а зелень вен от них до запястий, считай, дополнительный путь с пучком Кента; бабочки в животе? Да не, поздно уже, разве что голова медузы вследствие гепатита. Это химия виновата. Данковский неестественный, рядом с ним всё красится в химозный оттенок; превращать в эпатаж бытовуху — так точно, талант. Даже в тёмном переулке, где их суммарно двое и из софитов только подмигивающий фонарь, Данковский в пальте нараспашку давит ботинком осколок бутылки и смотрит в глаза так, как будто это что-то да значит. Выступает. Бурах не ценит: суёт руки в карманы пухана, хмурится. Вся эта глянцевость странным образом в нём откликается, но это скорее плохо, как диапедез; патология МЦК — кстати, на МЦК не пахнет волшебным метрополитеновским запахом, и пересадка на неё с доплатой, поэтому МЦК сама по себе атавизм и пошла нахер. Данковский в усмешке ломает бровь — он, конечно же, не признаёт мосметро как концепт. Москву не уважает в целом. «Столица? Помойка и толкучка, мой дорогой, а столицей всегда был и будет Ленинград». Ну, Ленинград так Ленинград. Хер бы, что уже лет дцать, как Петербург, — Данковскому можно. У него такие выглаженные скользкие движения и во внутреннем кармане гигиеничка, Данковский губы ей мажет специально выкручивая стержень совсем чуть-чуть, — смеётся, говорит, что царапины заставляют чувствовать жизнь. Бурах от привкуса синетических яблок с корицей чувствует только удушье — снова яд: нитраты или бензол, горло обволакивает фибриновыми плëнками, как при дифтерии. Бураху вообще требуется позорно много времени, чтоб понять простейшее: Данковский его душит. Точнее: придушивает. Так обманчиво ленивый городской кот ловит и выпускает крысëныша, чтоб снова поймать, хотя тут без послаблений, свойственный змеям затяг; еле слышно прохрустывают потерявшие пазы позвонки. Плети рук обвивают шею, или ладонями сжимают челюсть и тянут к себе, всё одно: сопорозное состояние, эйфория. Сердце в попытке компенсировать наращивает ударный объем. Данковский, лëжа у Бураха на груди, прислушивается, считает вслух: — Тридцать два, тридцать три, сорок… Да у вас, мой милый, ЧСС сто семь. — Гэта физиологическая, — зевает Бурах. Оглаживает бархат спины. — И с чего бы? — Данковский подкладывает ладонь тылом под челюсть. Подбородком упирается в солнечное. Смотрит, не мигая. — Стрессуете? — Тону, — говорит Бурах. Взгляд у Данковского чëрный и тяжёлый, попробуй выдержи. — В глазах твоих бессаромных. Данковский смеётся, изворачивается. Бурах лапой скользит с холки по шее, зарывается пятернëй в волосы. Почти все, кому мать-природа отвела густую и тëмную гриву, прокляты ранними сединами, но Данковского генетика пощадила. Снова из любви к искусству: почти не тронула, разбросав редкие белëсые нитки. Бураху нитки эти ой как симпатичны. Удивительное, всë-таки, сочетание: веснушки с сединой, бессилие времени над человеком. Странная мысль. Данковскому бы понравилась. Бортануть время плечом — бессмертие, идея-фикс в порядке бреда. — Сейчас уже любой орган можно сделать бессрочным, понимаешь? Кроме мозга, это последний шаг, осталось так мало до бесконечности, — Данковский нарезает круги по гостинной, искрит зрачками. — Гэтот шаг будет в волчью яму, — осаживает Бурах. Но его, конечно, не слышат. Удивительно, насколько Данковский тут категоричен; человек, во всём остальном размазывающий по тарелке двойственность. Бурах даже спорит. Редко, ладно, может, достаточно часто, когда совсем надоедает слушать или настроение паршивое; не всерьёз, слава бодхо, познания человеческого тела не продвинулись пока настолько, чтоб спорить на такие темы серьëзно. Данковский это сам понимает. Но обижается со всей ответственностью. Смешной. Иногда, сплетая руки, мурлычет: «брошу всё к чëртовой матери и уеду в село твоё, как в анекдоте». Бурах слушает вполуха, разморенный, разглядывает прозрачные пальцы: ногти ровные, костяшки узенькие. Как ни старался, не представить его такого в родной закраине. Но всё равно обещает полушепотом: «звезу». И сграбастывает в охапку. Прижимает, тискает; шутливая возня до первого возмущëнного возгласа. Или до второго. Как пойдёт. Бурах со своими грубыми ласками часто заигрывается, может укусить или синяков наставить, за что выхватывает пощёчину или ещё чего похуже; Данковский спихивает с кровати, злится: попортил фактуру. А ему нельзя, у него, видишь ли, имидж; в без того богемной квартире, оккупировавшей верхний этаж сталинского фонда, периодически собирается кружок неясного происхождения, непонятно чем занимающиеся социальные сливки: актриски, журналюги, художники-новоделы, что-то из этих, и Данковский с ними истекает сахаром, пьёт весь вечер, лобзается по-мещански, в две щеки, выпроваживает еле-еле под утро. А, выпроводив, ещё не протрезвевший, ластится: привстаёт на цыпочки, обнимает за шею и пальцами по остям позвонков, воркующим шёпотом: — Что бы я без тебя делал, м? — Помер бы с тоски, — Бурах морщится: остаточным спиртом бьëт в переносицу. — Обсуждал Кафку, пил фраппе на кокосовом. Вëл твиттер. По выходным перфомансы. — Отвратительно, — Данковский смеётся. Большими пальцами ловит за углы челюсти. Заглядывает в глаза. Серьёзный взгляд нещадно мажет градусами. — Ты, конечно, дурак, но лучше них всех. Не стесняешься. Не строишь чёрт знает что. Симплекс сигилум… — в воздухе рисует рукой, — с тобой голова отдыхает. Воздуха больше. — Я окно на балкон открыл, — отшучивается Бурах. И лапой — за талию, где хорошо и привычно. — Говорю же: дурак, — Данковский пьяно хохочет, роняя руки Бураху на предплечья. Бурах щиплет его за бок. — Ай! И Варвар. — А таксама мужлан, — подсказывает Бурах. Лезет под рубашку. — Неотёсанный, — кивает Данковский. — Скотина. — Местами та ещё. — Хамло. — Скорее, прямолинейный, — Данковский дёргается: ладонь соскальзывает на живот. — Щекотно! Перестань. Ладно. Один-один. Бурах начинает просить пощады, когда Данковский берёт моду таскать его за собой по выставкам. Данковский неумолим. Винзавод, ВДНХ, Третьяковка на Крымском валу с предбанником-Музеоном — узкая прослойка радующего соцреализма и мрак модного, нечитаемого. Стоя перед мешаниной из палок и кружков, Данковский по-птичьи склоняет голову на бок. Бурах повторяет его движение: а вдруг так понятнее? (Не-а, ни разу.) — Кандинский. Какая сочная, чувственная форма, скажите? — спрашивает Данковский. И не оставляет паузы для ответа. — Кандинскому принадлежит теория движения цветов. По ней жёлтый цвет как бы приближается к зрителю, а синий, наоборот, удаляется. И если нарисовать два круга, и закрасить один жёлтым, а другой синим, то первый будет излучать движение от центра, а второй, подобно улитке, уползать. — Я зчас уже сам отсюда уползу, — бормочет Бурах. Прячет в ладонь зевок. — Артемий Исидорович, — цыкает Данковский. — Чего? — Ничего. — Вот и не злись, — советует Бурах. Приобнимает за плечо. — Ты пойми, эмшен: ты в этих кляксах видишь тры слоя смыслов, а я чыста кляксы. — Я не злюсь, — злится Данковский. Руку с плеча стряхивает. — Понял уже. Пойдëмте Дейнеку смотреть. Вот Дейнека Бураху понятен и нравится. Данковскому, что характерно, неприятен. «Слишком много солнца для тридцатых», — морщится. Бурах сначала думал: очередная московская придурь, а Данковский однажды взял да и выболтал: мол, так на так, у мамки в своё время с обеих линий на курорт прародителей сослали. По делу врачей, значитца. Бурах про себя помянул бюстик в домашнем серванте: и тут не сойтись. Помолчали. Данковский про своих больше не рассказывал. Бурах не спрашивал. Неча воду мутить, и так не самая чистая речка; чем глубже, тем прозрачнее бензиновый перламутр Москвы-реки; ей в феврале упорный ледокольчик проводит стернотомию. Бураху нравится смотреть за медленным ходом норда, как неустанно он долбает лёд, — очень жизнеутверждающе. На мостах промозгло и ветрено, Данковский из вежливости стоит с ним минут десять, потом уже не выдерживает: сбегает греться в кофикс. Няхай. Зима по определению не для него: щеки трескаются, губы красные. На морозе целовать не даётся: лопнут, говорит. В тупичке на Измайловском Бурах дышит ему на руки, растирает своими, горяченными, Данковский смеётся и тянет воздух сквозь зубы: колко, больно, глупо. Бурах улыбается в припечатанные к губам пальцы: надо же, оттаял полоз. Минуса как будто Данковского раздели, вынудили сбросить старую кожу, а новая ещё совсем тоненькая, уязвимая, — и вот эта уязвимость процвечивает румянцем, давит слева между четвёртым и третьим ребром; ушиб, турникетный шок. Голова кружится, за грудиной щемит — то ли втрескался, то ли травматический гемоперикард. Данковский усугубляет: даже пальцы заляпанные облизывает манерно, изогнувшись, по одной выкусывая подушечки; а, казалось бы, варёнка из алюминиевой банки с бархатным подпольем не совместима — хер там. Бурах спрашивает: «ты из прынцыпа сам не варишь?» Данковский неуверенно кивает. Разумеется, из принципа. Бурах пропускает усмешку: ясно. Русская интеллигенция так и не научилась варить сгущёнку. По шкале поссум пролетариат всё ещё держит верх. Позорная капитуляция пролетария — персики в сиропе. Что-то совсем из другой плоскости, рафинированное, как стишки Цветаевой; Данковский кормит с рук, и подушечки пальцев Бурах теперь выкусывает ему сам, инстинктивно зализывая. Данковский почти вплотную, перегнувшись через стол, чуть вытянув шею, читает: «муж хлестал меня узорчатым, вдвое сложенным ремнём» Бурах жмурится: ну, вось и Цветаева. «Ахматова», — поясняет Данковский. Не угадал, аказваецца. Как тогда не угадал и про свой околоток: Данковский безбоязненно с платформы сигает в суданку, пожравшую тропь от полустанка до пгт. На поданную руку насмешливо открещивается: «бросьте, не сходите с ума». Ишь ты. Бурах пускает его вперёд и до первой развилки всматривается в нежную родинку, то и дело гинущую под воротом блузы. Марит. Трава перешёптывается сверчками: чужы?-чужынец!-чуеце?-цишей!-цишей!-чуе?-прышлы, кошкой об ноги трётся, чешется, и Данковский, обманутый этой лаской, пальцами ведёт по верхам. На разъезде, где дорожка сливается с колеёй, оборачивается. Бурах замедляет шаг, чтоб подольше до него идти: не успел насмотреться. Впитать бы его такого, вот так, завучыць вершы… — С вами только за смертью ходить! — перекрикивает летний звон Данковский. Стоит, заслонившись от света, но всё равно щурясь: степное солнце склочное, не всех цалует; его, значит, взасос. По-другому цяжкі; бывают губы такие, которые либо не мять, либо до остаточного объёма, — у Данковского как раз такие губы. Тонкие, пьяные, как вишня-скороспелка. Бурах тянется поцеловать у кадки с мочёными яблоками, Данковский уворачивается: — Не боитесь, что земляки на вилы поднимут? Коррумпунт конгрэссус мали, как говорится, московских норм могут не понять. — А мы цихо, — заговорщецки подмигивает Бурах. И щиплет за сцягно. — О темпора о морес, — Данковский щёлкает ему по носу. — Если меня притопят в вашей… как это… раки, мой призрак будет преследовать тебя и нудить, учти. — У рацэ, — поправляет Бурах, улыбаясь. — Не так склоняешь. — Да какая мне будет разница, когда меня со дна будут доставать, — отмахивается Данковский. — Прынцыповая, — мурлычет Бурах, тиская огняный бок под футболкой. Данковский не в духе: дурит. Он, понятное дело, взвинчен, черти что себе надумывает. Патогенез мнительности и необходимость на неопределённое время уехать куда подальше, навязанная околополитическими репрессиями (о, славное время свободы слова и посадок за посты), — простой, но, мля, отлаженный механизм смутака. Неприветливость местных смятым духом воспринимается на свой счёт; Бурах пару раз говорил, кажа, не думай, гэто не к тебе неприязнь, тут всегда такие, глушь да сыбирь же, потом махнул — не слышит. Весь в себе. Тут только в плечико, в самую ямку целовать и гладить без нажима, как Артиста, кота складского, — такой же дичок, драпины свои ревниво в тёмном углу зализывает. Бурах не лезет: отец, земля пухом, с детства приучил к азбучной истине: лечат пролиферация да время, им главное не мешать. Данковского лечит ещё и степь. Протягивает бессчётные лапы-тысячелистники, баюкает на расстрелянной груди; хрышчоная мац. Уж кто-кто, а она своё дело знает: быстро, всего через неделю, Данковский выправляется. Из глаз утекает тоскливая муть, снова из-под ресниц пестрит хитрецой, вымогает: «дай помогу с приёмом, к тебе, вон, круглые сутки прутся». Бурах давит улыбку, дважды говорит «не». Просто чтоб позлить чуть-чуть, а так-то, конечно, согласен, какое можа быць не. Данковский совсем зацветает. Бурах смотрит на выверстку осанки, ловит в речи звенящие нотки и под нос хмыкает: вот табе и гацаца. Кмн рад пахать за участкового в селе, скажешь кому — у виска покрутят. А Данковский — Данковский ямочками на щеках чарует. Сыто жмурится, нежится в шашечках света. Дово-ольный. Ивняк на запруде густой, кожа пахнет сыростью и солнцем; ранней восенью. Рубашкой кокетливо прикрывается, мокрой, неприятно липнущей к телу, отпихивается, не даëтся: — Я на траву не лягу, там клещи! — Да не вопрос, — кивает Бурах. И, дёрнув, усаживает себе на бёдра. — Так добра? — Будзе добра и так, — Данковский указательным скользит по груди до яремной выбоины. — А мне местные тут наплели, что ты богоизбранный. Неужели? — Да як сказаць, — Бурах поводит плечом. Подмятая трава колется. — Тут сложная вера, табе легче не вникать. Как бы тлумачыць… Врач тут за смесь дара и навыка, нибы, ну, не для усех. Важно чувствовать нейкия линии. Без них не считаешься. — И ты чувствуешь? — Нават вижу. — Дивинум опус сэдарэ долорэм, — Данковский закусывает губу. Ёрзает, устраиваясь верхом. — И за что ты мне такой чудный достался… И что мне с тобой, таким чудным, делать. — Кахаць, любиць, миловаць, — Бурах с выражением загибает пальцы. — И, желательно, кормить. — Да тебя не прокормишь, — отмахивается Данковский. — Если твоими авокадо с семечками, то конечно, не прокормишь, — Бурах придерживает за талию. Данковский упирается холодными ладонями в грудь. Головку на бок склоняет. — Ну кто вам виноват, что вы, юноша, жрёте, как бык. — А это недостаток? Вот при союзе… — Бурах толкается, тут же получая ощутимый тычок под коленку, — ай! Всё, понял, был неправ. — В чём? — спрашивает Данковский. И жестом своим откидывает со лба налипшие прядки. Вот гестка, ну гестка, а. — Сплошь да рядом, — съезжает Бурах. Оглаживает плоскость живота, проступающий гребень подвздошной. За бока ухватывает и резким рывком к себе, уніз, целует в подставленный разгиб локтя. — Не, ну я цебя так обожаю, ойнон! Хоць у труну кладзыся. Данковский не отвечает. Выдох-всхлип, тело бьëт мелкой судорогой. По груди ногтями чиркает; больно чуть-чуть. Хорошо. Наверное, всё-таки, Данковский не яд — лекарство, просто с очень узким терапевтическим коридором, а Бурах по незнанию хапанул сразу ЛД50 и — выжил. Степь в нём вскинулась, обволокла отраву, заговорила, замучала. И во второй раз, и в третий, а на сороковой день плюнула: нету мочи, показала локоть: травись, дурень. И расцвела субхроническая токсичность. Или как соль тяжмета: воркует, обнимает со спины, затупляет боль, а потом раз — борщанул, и потëк альбуминатами в кровь, напряг нервы до предела; только хуже стало, хотя хуже ли? Лучше-то уж точно не будет, незачем: продышаться смесью Медуны от волос вынырнул — разволокло небо, оторвался нехотя. Не понравилось. Прикипел, видать: как разводить, так сразу крывацëк. Повязаны, значица. — И што ты усмотрел у ім? — качает головой Стах. — Не чаловек, змяя подколодная, язва. Бурах хмурится. Сжимает челюсть до того, что под кожей начинают пляску желваки. Стах — друг детства, считай, брат, вдобавок сваяк по стезе: тоже хирург. Руки золотые, башка чугунная, в плечах метр. Хороший мужик. Как и все местные молчун, глядит себе исподлобья, не улыбается. Данковский сначала побаивался его, хотя вслух, конечно, не признавался, но лишний раз старался не пересечься; а тут вдруг снюхались. Книжки ему таскает, в клинлабу бегать сповадился. Бурах сжимает челюсть. Стах, конечно, друг детства и отличный мужик, но морду ему набить эти качества никак не мешают. Поэтому Бурах намекает: — Тое, што я усмотрел, не раю тебе высматривать. — А не то што? — А не то вот што, — кулак показывает. Стах присвистывает. — Ох ты! Эк тебя объездили. И каб набить старому товарищу за мілую працу, — Бурах подносит кулак ближе, — але ты мне тыкаеш, я ўжо усё агледзел. Супакойцесь, аспід твой не здался мне. — Ну ты лепше погляди, — советует Бурах. —Запамятуй, штоб точно не тое самое. Но кулак всё-таки в карман прячет. Друг же. Когда Бурах собирается уходить, Стах обещает в спину: — Я сталіце перескажу, як ты за ім даглядаешься. И лыбится. Бурах хлопает дверью. В сенях ступорит: дом у Стаха крайний на улице, окнами на захад, к схіле; с крыльца видно, как ползёт из оврага ночной туман. Слабый ещё: на гарызонте закат едва наливается. Огненный, рыжий. В столице не такие они. Хуже. Бледнее. Данковского «столицей» местные прозвали сначала со злости, потом любя, — приклеилось больно, с лаской стали выговаривать. Он ж вон какой кукольный, чистенький. Руки об штаны никогда не вытрет: платочек глаженый в заднем кармане, ну одним словом: столица. «Чужиц», — неуверенно шепчут кусты смородины. — «Гнаць?» Да, степь Данковского принимает неискренне. Ветліва, как гостя, и он к ней тоже как в гостях, восторженно: птушкой вспархивает от родника по суглинку. У воды мороз, комарьë, вечная влага: трава не просыхает, но холод не даёт ей гнить, и даже чуть повыше, где праз альдэр уже пробивается солнце, всё ещё студит — Данковский мерзляво встряхивается, переминается на скользких земляных ступеньках. Бурах отворачивается, чтоб вытащить из-под ключа баклашку. В затылок прилетает: «ах ты ж!». Бурах оборачивается. Данковский неловко отдирает со свитера дубовый листик. Брючина на левой перемазана грязью. — Упал? — Нет, — говорит. — Целенаправленно прилëг. — В кусты? — В кусты, — кивает. И тут же прыскает, обнажая мелкие зубы. Дурной. Хороший. И смех ведь у него заразный, хуже чумы; непривычно звонкий, а, может, это роща подхватила да разнесла, только Бураха тоже разбирает, — так и стоят друг перед другом, непонятно чему гогоча. Бурах навернувшиеся со смеха слезинки утирает, смотрит снизу вверх: глаза у Данковского блестящие, как черешня, которая в этом году гниёт в завязи. Только из цвета выправится, сразу захеревает — обидно, так с людьми бывает ещё. Данковский еë, бедную, приспасабливает под свои нужды: косточки давит, ягоды на салфетках сушит, хвосціки на языке вяжет в вузелки. Подмигивает. Склабится. В палисаде тянется к веточке, — ой! — спатыкнуўся. Бурах подлавливает под грудки. Данковский локтем тычет: «не надо», локти острые, нежные; — Пустите, — требует. Возмущается, губы поджимает. Полушёпотом: — Я лодыжку повредил, кажется. — Вот те здрасьте, — смеётся Бурах. Сгребает в охапку, на руки. Этот, кстати, на удивление тяжëлый, хотя с виду щуплый, кило сорок на вскидку, Бурах про себя шутит, мол, из-за характера. — Прошла-то моладзь, а, ойнон? Не гэтая косткі? — Не смешно. Поставь, — Данковский пихает, но невсерьёз, так, для видимости. Сам головой никнет к груди; смешной. Ключицы резные, птичьи, на них следы от поцелуев — признак Мартина. В звенящей жаре белеют, а в воздухе міраж, плавится гудрон, и белый щебень (белее кожи) пахнет поездом «Челябинск-Адлер». У переправы рабочий на сваях моста в перекуре лежит, сверкает босой чëрной пяткой — это всё дом. Дома цветет цикорий и стоит мыльный пах кустов, название которых всё никак не запомнить, с цветами, похожими на искусственные, — такие цветы дети втридорога торгуют у клады. Дети тут вообще сметливые. Вернувшийся от дальней (и физически, и гениалогически) родни ученик поглядывает с хитрецой, тасует карты: оба делают вид, что вынуждены, и — через околицы, по сеновалам; — кон-спи-ра-цы-я, мать яе. Сено пахнет мышами, истлевшим клевером, в нём как-то по умолчанию получается только с вознëй, смешками, щекоткой; Данковский, замученный, откидывается на примятую копну; под пушными ресницами дотлевают созвездия. В ухнувшей тишине слышно, как за Горхоном переругиваются собаки. Бурах приваливается рядом, шумно дыша. Облапывает костлявую ляжку, притягивает к себе, шепчет всякую хмарь в раскрасневшееся ухо. Данковский, разомлев, к нему жмëтся. По линиям на ладони следит пальцем, бормочет: «Урал молодость вкрал» — улыбается, носом клюёт под челюсть. Бурах думает: ба, совсем ручной стал. От этого щемит в груди и нежности залішне, а вслух не скажешь ведь: обидится, заершится. Как тот же кот складской: при чужих на руки не идёт решительно. Из-за угла глазищами жоўтыми лупает, пробирки гокает, если с просушки вовремя не убрать. Данковский тоже посуду бьёт. Як бы в запале склоки, но исключительно ту, которую прыйшоў час менять; строит из себя истеричку, скандалистку и чорт пойми что, а Бурах им в такие моменты ещё больше любуется, хотя так бы и описал затрещину в профилактических целях, — замілаванне, ë-моë. Данковскому и невдомëк. Над Спичкой склоняется, пальцем по бумаге скользит: — В сигнатуре кропка, не двоеточие… Ци есть таки разлік? Средняя масса складае семьдесят, чтодзенная доза складае три деци. Ну? — Значыць, тройчы па аднаму, — Спичка обиженно морщит нос. Бурах так же делает, когда прилетает втычина, с которой не поспоришь; у Данковского сейчас проклюнулся давно, казалось, позабытый менторский тон, привезëнный из элективных столичных будней. С него морозит, и Спичку уже немного жалко, поэтому Бурах решает вкинуть свой пятак. Из угла подаёт голос: — Магчыма ж одной дозой, калі в ударную. Данковский зыркает через плечо. Брови свои невозможные заламывает: — Да что вы говорите! Бурах показывает щепоткой вдоль рта: всё, осознал, нем як рыба. Честно: сутками молчал бы, если бы Данковский сутками говорил, когда бешеный, — слушать хочется, даже если чепуху откровенную мелет или ругается. И Спичка что-то такое учуял между ними, выловил, видно; теперь копает, как бы невзначай крючки-вопросы закидывает. Бурах отшучивается. Иногда осаживает. — Ты, — говорит, — ў маю душу без мыла не лезь, — и брови сводит. — К табе залезешь, — отфыркивается Спичка. И вновь принимается за допрос с пристрастием. Данковского тоже пытают. По-другому, хитрее и невнятнее, но тема всё та же. Обманчиво отстранëнная девочка Ласка — прыëмная дочь одного из братьев-архитекторов, которые тоже понаехавшие и, по совпадению, которое нарочно не сочинишь, студенческие друзья Данковского. Обтрепавшийся лоск просвечивает с обоих Стаматиных так, что Бурах не сомневается: не две и даже не пять бутылок санто-стефано в славном прошлом было раздавлено на троих под плавленый сырок или чем там культурная элита закусывает. Так вот, приëмыш, Ласка — девчушка с водянистыми глазами, не от мира сего: сопроводница покойников, вумница, а всё туда же, куда и Спичка: — Вы, бакалавр, вядомы челавек в столице, нешта вас да нас завело и не пускает? — и ресницами хлопает. — Научные изыскания, — улыбается Данковский. Бакалавр — студенческая кличка. Так по старой памяти его зовут Стаматины. Данковский в ответ зовёт их по именам, твириновый первак пьëт на брудершафт, занюхивает запясцем; Бурах из кабака его встречает на весь мир злой. Данковский, пропахший травами и людьми, обсмеивает, стыдит: «Артемий, вам пятнадцать как будто, правда, ну бросьте вы глупости свои, не ревнуйте, мне неловко даже, да и было б, к кому!» А Бурах и сам не знает, к кому. Ко всем сразу, больше всего к прошлому: признаваться себе приходится нехотя, что Бурах по-детски крепко боится Данковского прошлому проиграть. Пугает и, что погано, не без повода: призраки былого Данковскому разжигают глаза. Огонь этот нехороший, лихорадочный, с масляным блеском, Бураха им жжëт, как сухостой кусает жара в июле; бесконтрольно, вот-вот да сожрëт в пепел гектары. Бурах думает: не удержать. Если рванëтся — дело гиблое, хоть в ногах катайся, хоть амбарный замок навешивай. Это бессилие, и им Бурах мается, мыкается, изводимый от себя независящим; а Данковский всё понимает. Играется, душу отводит. На свет ручку вытягивает, пальцы смотрит: «знаете, Ворах, все видные мужчины по природе своей захватчики, собственники». И мысль развивает, мол, альфа-самцовость (!), она закономерно привлекает вначале, так же закономерно начинает отталкивать позже, когда начинаются поползновения; намекает с нажимом: «я не люблю, когда меня пытаются присвоить». И тут же заливает колотое хлоргексидином: «но вы не такой, вы умнее, может быть, ниже в иерархии стаи — бета, навязанный думать, но до вас-то были другие, алчущие увязать намертво, а это, мон амур, цукцонг — каждый последующий ход ухудшает положение…» Бурах кивает, половину пропуская мимо ушей. Катает по языку выцепленное из омута слово: «другие». Он знает заочно и не всех, но всех и не надо, достаточно подсмытой с края фотографии в портмоне, колечка в монпасьешнице — серебряное, с гравировкой букв на внутренней. Данковский бережно сохраняет следы чьей-то былой любви, как гербарий, любовно разглаживает записки-закладки в заумных книжках. Бураху колется, язит иголочками парестезии, но тут метаться бессмысленно, схема отлаженная: он не спрашивает, ему не врут. Поэтому Бурах терпит и злится, злится и терпит. Не столько подшивая рваную рану, сколько привыкая к её негранулирующей мякоти: если пальцем не бередить, то уже и не болит, ноет только. Из-под ресниц подтекает сукровицей. Ну, это от ветра, вон как крутит — по осени всегда крепнет, дичает совсем, становится продувным. Бурах за годы в столице отвык уже, а Данковскому так вообще незнакомо: прислушивается к вою за окном, тщетно пялит в лесную мгу. — Мой милый! — восклицает однажды весело, а глаза не смеются, недовольные, — мон ами, как говорят в вечно революционной Франции. Я видел Валенсию и непреклонные Альпы, любители бросать к ногам предлагали мне чуть больше руки и чуть меньше сердца, и, несмотря на это, я здесь, с вами, в конкретной ситуации — в прямом смысле полагаюсь на вас. А вы зачем-то соперничаете с ветряными мельницами, паст симпл, которое для меня как свобода на Марсе — без-раз-лич-но. Наивно, пошло. Недостойно вас. Бурах молча слушает, лаская излом плеча. Данковский в своём духе: гладко стелет, а спать до петихий жëстко. Мëд льëт в уши, с них потом лапшу снимать только так: не стыкуется, как бы не хотелось стыковки. Бурах не верит; не хочет верить. — Ты бумажки хранишь, — напоминает. — Безделушки. — Артемий, — Данковский хмурится, — мне скоро тридцать, — губы сжимает в нитку. — Я нахожусь в не самой простой жизненной ситуации. Будущее смутно, а я буквально каждую секунду сознаю, что никогда уже не буду моложе, — вздыхает. — Мне дорого не моё прошлое, не мои бывшие, даже не зенит карьеры, поймите, юноша: мне дорога моя юность. Не отнимайте у человека в кризисе среднего возраста право на сантименты. Это варварство. И щëку ладонью подпирает. Во как. Опять ужом извился; звычка старая, с ремнём не адвучить. Вроде оправдался и при этом все кругом как будто уже и виноваты — иуды, оклеветали безгрешного почëм зря. Глаза-то эти, глаза! — чистейшие. Бурах упавшую со лба прядку ему за ухо заправляет и думает: обколоть бы тебя, суку такую, барбитурой. Или скополамином. Или в ласточку на сорок восемь часов, чтоб послушать, как запоëшь. Кто там яшче тебе плечи целовал и чыими шкурами лодыжки укутывал. Они вон какие точëные, невозможные, если не сморгнëшь — слюной захлебнëшься. Сам знает ведь, какие. Потому и кокетничает тут. Издевается. Бурах уже сам себе и дурак, и посмешище, понимает, что нельзя настолько, но вот втемяшилось под мозжечок, что хоть режь: а калі? И ходит Бурах мрачнее грозовой тучи. Даже Ларка бабской чуйкой угадывает неладное. — Слыш, мядведь! — окликает, с перил перегнувшись. — Хадзі сюды. Бурах подходит. Привалившись к околотку, с удивлением отмечает: похорошела Ларка. Провожала в универ нескладной долговязой девкой: косичка растрëпанная, платье мамкино, навырост; а тут вдруг округлилась, грудки сныкала платком и улыбка другая уже, лисья, лукавая. — Што там-та? — спрашивает. Лыбится. Знает ведь всё, тайны в городках по типу ихнего не выживают. — Патроху, — Бурах трëт за ухом. Характерный для вялотекущей провинции трëп — рудимент, от него тоже успел отвыкнуть, столица привила ощущение цейтнота; раздражает теперь. — Што хацела? — А што, проста не магу подозвать? Важны шибко стал? — Ларка склоняет голову набок, щурит левый глаз. — Смурной ты какой-то в последнее время. Нешта здарылася? — Ў парадку усё. — Гэта бачна, — хмыкает Ларка. Точно знает, сволочь. — Як малой был тихушником, так и остался: клещами не вытянешь. — А ты и не тяни, — советует Бурах. — А я цягну, што ли? Я не лезу, — Ларка смахивает с перилы сухой листочек. — Только зря молчишь, усё роўна слухи ходят. — Ты верь им больше. — А я и верю, — кивает Ларка. — Шила у сумцы, чай, не схаваць. Рассказал бы уж. Магычма, лягчей будзет. — Няма рассказываць, — хмурится Бурах. — Кажу же, ў парадку усë. Ларка языком щёлкает. Усмехается в обруб платка. Весь город знает, что у Ларки со Стахом шуры-муры. Любовь, то бишь. Крепкая, чистая, самая настоящая, как в советском кине, — залюбуешься. Бурах, может, и поплакался бы ей, только сейчас непатрэбна: сытый голодному не внемлет. Да и, чесслово, было б, об чëм плакаться; не корову в голодный год увели. Каханне — ну, любовь. Подумаешь, не клеится. И? Зато ругаться чаще стали. Бьëт значит любит, или как там; вот, что-то из той же степи. Сначала нясмела, за нежности щупая, сочиняя поводы посерьëзнее, потом раз, другой, поняли: можно. Без повода тоже. Выдохнули. Глазëнки заблестели. Немытая тарелка — скандал, полотенце не той стороной повесил — ещë скандал, доп по мкб в предварительном не подписан — скандал с хлопаньем шкафами, рука сама собой хватается за сковородку. Вместо тысячи слов на птичьем — универсаль: родное, забористое «блять». Доходчиво и по сути. Данковский, задыхаясь от возмущения, пальцем тычет: «вы мало того, что неуч, Ворах, это ладно бы, так вы вдобавок ещё и мудак!» Бурах кивает: учту, и прибегает к контраргументации: «ну прабачце, вашество, в акадэмиях не учились, высшему свету давать-с не адбылось». Данковский, естественно, взвивается. Со стола летит пресс-папье. Поминают такую-то мать и покойного батю, и ещё много чего, но уже непечатного. Об стену оскольчатым разрывается любимая кружка. Бурах нежнейше смотрит: придушил бы. Внутри спекаются в поташ слепая злоба и не менее слепой запал Прижатый к столу, Данковский сквозь зубы цедит: «выродок». И в спину котом вцепляется. Обвивает за шею, не даёт отстраниться. Целует. Ну, прям на этом столе и трахаются. Примитивно, грубо, без придумок, до полного измождения, как звяры — хорошо, лучше всех. Спина в клочья; теперь она полигон, русское поле экспериментов, удобренное перекисью. Данковский начинает курить. На старте с повытертым эстетством, дамские, выкупая три последние пакеты из сельпо, потом кент. Вылинивая остатки пафоса, финиширует на самокрутках, — Бурах с шестого класса их умеет вертеть, как сошлось-то, а. Данковский курит из его рук. Вежливо берëт в рот — он вообще в вопросах взятия в рот аккуратный до педантичности, не кусается да и в целом — умница, главное не мешать. Во всём другом не мешать лучше тоже: Данковский бесится. Молча или вслух, но неизбежно исходит ядом, в штыки принимая любые советы-замечания. Сам при этом учить ой как любит. Пообтëрся с местными, набрал себе подаванов — фундаменталку читает, развлекается. Спичку так вообще взялся по топке натаскивать: все лимоны в холодильнике в швах, хамон в погребе тоже натерпелся. «Место, где мёртвые учат живых», — поясняет, пока Бурах чертыхается, нитки из зубов сковыривая. Спичка прыскает. Умеренно, в кулак: не так давно перебрался со съемной комнаты, не успел обвыкнуть и разнаглеть. Ну, это пока, как показывает опыт; чуть раньше, до Спичкиной эмансипации от коммуналки, в доме появился ещё один приживальщик. Точнее, приживалка: Мишка, серьёзная барышня семи лет. История там вышла сложная и одновременно в своей прозе простая: безотцовщина, мать напоролась на ржавый гвоздь, слегла со столбняком и больше не встала. Бурах Данковскому помянул вскользь, мол, жалко малую, детдом не ДОЛ, тот головой покачал: «ну и имена у вас, даже тут всё навыворот». Припечатал: «забери». Бурах у виска покрутил: идея в порядке бреда, кто ж даст усыновить неженатому. А Данковский упëрся. Вызвонил кому-то, где надо прожал — шабнак ведае яго, как, но Мишка осталась. И Сабуров, начальник райУВД, с Данковским здороваться начал. Очень странные дела, короче. Сама Мишка при этом о своём истинном благодетеле не знала, потому чуралась и льнула к Бураху, вспыхивая на каждое уличение в привязанности, мол, и наогул я цябе не люблю. И по вечерам в кресле притворялась спящей, чтоб на руках на диван унесли. Бурах ухмылялся: напоминает кого-то шибко, только вот запамятовал, кого. Данковский, кстати, к детям удивительным образом умудрился привязаться. В своём репертуаре: непасрэдна не скажет, ворчит, а сам то одеяло подоткнëт, то кавалак получше выберет и в тарелку подложит, и смотрит по-особому так, аж светится. На разговоры рукой машет: «не выдумывай, Ворах, что ты там себе насмотрел, меня не касается» и тут же признаëтся стыдливо: «старею, наверное». Бурах не спорит, хотя тут явно не на возраст спасылацца: в рабочих условиях у Данковского эмпатия на всë том же заявленном уровне. Даже жëстче стал, как будто. Закономерно: работа с людьми всё людское выжигает, как ляпис. Асептика души полнейшая, необходимый для выживания иммунитет — миндальности позволимы в кабинетах минздрава, скальпель в руке и скрипты в скрынке стола их не предусматривают. Данковский на холодное «вы», за несоблюдение рекомендаций и народные методы отчитывает, как детсадовцев, вот-вот и, кажись, ремень из брюк выдернет — со стороны-то не по себе, что уж во фронт. На робкие угрозы жалобой в министерство почти в лицо хохочет: «вы им только не забудьте рассказать, как астму свою ингаляциями мочи лечили». Народ позлился чуть-чуть и, как водится, зауважал. Так что никакая не старость, картинка другая, Бурах сказал бы: «мацяринскі інстынкт», да ощетинится же сразу, а раскладушка неудобная стала совсем, пружиной, вон, недавно по печени стрельнула, — так что, яшче раз, Бурах не спорит. Больно дорогого стоит. Видно, тоже стареет: спокойно отношаться стало приятнее. Правильнее, что ли. По-семейному. И так уже как семья: одним домом, считай, общие ребëнки есть, разделение обязанностей: кто постель гладит, кто мусор выносит. Данковский, правда, ещё не свыкся. Сопротивляется липнущей бытовухе. Пассивно уже, но ещё пока. — И вот на это я променял старбакс, — глаза картинно закатывает. Выступает. — Не падабаецца — не пей, — Бурах тянется за чашкой с кофе. Данковский придвигает чашку к себе. — Как будто у меня есть альтернатива. — Цыкорый в лапше на верхней полке стоит, — напоминает Бурах. — Бодрит прекрасно. — Ещё лучше, — Данковский снова исполняет фирменный закат глаз. — Тогда и лимон пожевать можно. Тоже бодрит. — Можно, — соглашается Бурах. — Ну и жуйте тогда, — Данковский отворачивается к Спичке. — Передайте, ради бога, молоко, зробим хоть нечто прымальнае из этого. — А магічнае слова? — спрашивает Спичка. Он в это время занят выковыриванием ежевичин из банки варенья. — Цито, — Данковский делает страшные глаза. — И прекратите эту издëвку, молодой человек. Альбо ешце нармально, альбо не ешце. — Добра, — Спичка облизывает ложку и сует её в банку. Данковский глухо стонет. — Вы с этим товарищем меня до инфаркта доведëте. — Як доведём, дык назад запусцім, — обещает Спичка. Многострадальная ложка ныряет в чай. — Скажы, дзядзь Тëм? Бурах кивает. Уж кого-кого, а Данковского так просто от себя отпустить немагчыма, будь то хоть в навь. Злополучные линии вузелком стянулись, сверху ещё раз и петелькой эть! — паспрабуй развяжи теперь. На животе повыше чревного змеятся в клубке, велизиев круг оплетают больным сонцам, от грудной веточки наверсе — перекрут, вдоль магистрали натянулась в леску: парэзы. Бурах распутывает аккуратно, чтоб не повредить, следит ладонью вдоль западающего мечевидного, от вертлужной до чуливой ости на пояснице; линии к пальцам тянутся, усталые, жадные, требуют: помоги, расплети, ослабь! — Бурах их слушается. Данковский в руках податливый, разомлевший, руки в волосы запускает, варкатаць неровно начнёт ещë. Для него, не видящего срезы, происходящее видится навроде мануальной терапии; Данковский ëрничает, сыплется шуточками, ни прамежака не оставляя обрядной святости, — степь ему ухмыляется. Степь никогда не щёлкнет по носу сиюминутно. Степь обиды копит и за галëнку потом из-за угла да крыві цапает; предштормовой волной, проходным поездом заносит в город берцы с гимнастёрками. Администрация, загадочно тыча ввысь, сослалась, мол, релокация баз для учений, и, не давая опомниться, набросилась: «глядишь, госпиталь учредят, сами же спасибо скажете, вам, сукам, малявы б катать только». Администрацию больше не трогали. Город запестрел камуфляжами. Расчихался от асбестовой пыли: перабудова. В связи с важностью мероприятия прибыло начальство; полоса с генеральских эпаулеток сорвалась и разбилась об бордюры полосой атмосферного фронта. Данковский первые дни ходил мелово бледный и молчал, хоть от него, в общем-то, и не требовалось: за него всё уже сказано было в самой прыгожей форме и самым честным шляхом: за спину. И складно ведь сказано. Он, как назло, ещё в управу наведываться стал, элегант такой, с планшеточкой; консультант хер пойми по чему. Ну и сложилась карціночка. Недобитая ревность заворочалась, расцарапала в мясо нежные шнары сердечника: маховик качнулся, с удвоенной силой запуская порочный круг. Бураха заело. Кривит и выламывает, видать, надо было какаву колоть с ас/псс заодно, бо стал совсем бешеный: с каждой мелочи башка винтом. В очередной раз, когда Данковский перед зеркалом вычëсывает пробор, не сдерживается: — Ты бы брючки-то погорше надел, — говорит. Данковский приподнимает брови. — Але, гля, порвутся об звëзды на погонах начальства. Жалко будзе, фабричная Франция, кажись? — Бурах дожимает и, разумеется, выхватывает оплеуху. Звончайшую. Щека горит. Бурах щупает её языком знутры: немеет. Добры. Лечит. Данковский смотрит зло, но не обиженно. Стряхивает ладонь. — Кретин, — говорит. Отворачивается обратно к зеркалу. Стоит себе, дальше шалик навязывает. Тряпки его эти… Бурах с первой встречи на них смотрит и где-то на подкорке вспыхивает: вот бы зубами стянуть. Ими же вдоль гортани, от яблыка к инцизуре помацать, загрызть орущую белизну. Бурах до сих пор смотрит и до сих пор міргает, и вряд ли у него одного — а прямо сказатт нельга. От немочи перед этой шеей и ситуацией Бурах злится, плюëтся стиснутой сківіцей: — Блядь вы. Данковский взгляд мечет через плечо. Навылет простреливает сухими глазами. — Вам мало было? — Мало. — Я ещё могу. — Не сумневайусь, — Бурах трëт лупленую щëку. Он вообще в Данковском не сомневается. Но на всякий случай мордой в простынь вжимает, шепчет ласково: «ты гулять-то гуляй, но если цалкам уйти надумаешь, я тя, паскуду такую, парэжу». И припадает промеж навострëнных лопаток. Пасмки выбившиеся за ухо заглаживает. Сам не заметил, как к ним пропитался, размяк, теперь нахлынуло: от одного вида в низу живота сутарагі. Обнять хочется до хруста рабрынок, носом в ключичную ямку ткнуться: аж больно. Данковский, понятно, всех этих нюансов не бачыт. Возмущенно плечи расцарапывает. Ты, говорит, животное и на меня повадки свои животные проецируешь. Так и говорит: «про-е-ци-ру-ешь». Приподнимая вугалок губы на «цы». Одна из лакмусовых бумажек: злится, значит. Бурах рады невозможно, что злится, — значит, есть, з чего, значит, врут всë. Или нет. Когда на верëвках во дворе тет-а-тет развешивают стирку, Бурах, обеими руками обнимая таз, в лоб спрашивает: — А праўду кажут, што ты с генералом московским путаешься? Данковский ухмыляется. — А с вами, стесняюсь спросить, я што делаю? — вздыхает, встряхивая хирургичку. — Ну вот, кобаламин не отстирался, треба было с отбеливателем… — Гэта путаешься или нет? — Господи, дай мне силы, — снова вздыхает. Уже знаëмы жест: глазки закатывает. — Откуда вы эту мысль вытащили вообще? Вцепились в неё и вторую неделю мне жить не даёте. — Яны говаривают про вас, — Бурах неопределённо ведёт плечом. — А вы и рады послушать, — усмехается Данковский. Привстав на цыпочки, тянется за прищепкой. — Такой большой мальчик, а в казки верите. Говорят про всех и всегда. И на заборах пишут. Там тоже читаете? — Коли про тебя напишут — прочитаю, — обещает Бурах. — Зря вы, — Данковский, выхватив таз, ныряет под стиранную простынь. — Вон, у Сабуровых на сарае три буквы написаны, а там дрова. — Не дрова, а дровы, —Бурах ныряет следом. В лабиринте мокрого белья ловит. Целует. Затискивая, облапывая; Данковский слабо протестует, дëрнув за свитер. Заливается краской. Ртом воздух ловит. — Ну вот как с вами ругаться, — жалуется. Ругаются, кстати, как и любятся: у падушку, шëпотом. Данковский из морально-макаренковских побуждений (дети, Ворах!), Бурах из нежелания выносить сор из избы (вот именно: дети). Помогает, вядома, слабо. Слухи обрастают пикантными подробностями. Данковский, светясь и размахивая планшеткой, с порога возвещает: «нам повысят финансирование и закупят новые коагуляторы!». Стах с ухмылкой косит на Бураха. Планëрка грозится перерасти в телесные, нанесëнные тупым тяжёлым предметом. Ева, искусствовед по первому образованию, медсестра по второму, с кушетки елейнейше улыбается: — Неужто зноў генерал вас на дыван запрашивал? — Дакладна, а як вы здагадались? — Данковский строит такую же приторную лыбу в ответ. — У вас ўзор на спине адбіт, — говорит Ева. Вейками невиннейше хлопает. Данковский сыплется. Это у них шуточки такие. Бурах за эти шуточки Данковского ебëт с двойным усердием, возмещая себе убитые нервные клетки. Данковский, в тëмном экране мобильника разглядывая рубежи побед, присвистывает: «а мадам Ян-то, выходит, права: недокармливаю я вас, Артемий, вот-вот меня сожрëте». Бурах невнятно угукает. Наваливается со спины, сграбастывает за талию; а живот белы-белы, Данковский каким-то чудом умудряется под солнцем, дубящим в красный загар всё живое, сохранять свою прозрачную бледность. Беляночка. Беладона. Бурах прикусывает острую мочку уха и сразу зализывает. Была бы воля — точно сожрал бы, настолько всего себе забрать трэба; он вон какой масенький, ледзь метр семьдесят, ладошки узкие, ступни мелкие: на всех не хватит. А жадающих много. Степь, выучившая Бураха наизусть, правильно угадывает тоску и жадность, предлагает: завяжы? Уболтай траў, обручи з собой до талого. Бурах от шëпота в голове как от лепрозойного морозится: сделки со степью выходят себе дороже, он уже на чужих памылках наученный; ой как короток век твириновой невесты. А степь не унимается: подсовывает во снах Данковского, ласкового, исписанного глиняной каликой, голасного, — неймëтся ей, сволочи, ещё одну душу в оборот загнать. Бурах терпит. На седьмой день мультиков, окончательно выбитый и щедро снабжëнный мешками под глаза, идëт на саступку: выцыганивает парных два перстенька. Гриф, собака такая, ломит поднебесную цену; медь загоняет по курсу белого золота. Как про волейбол на Сретенке: щурится, мол, дружбу-то школьную помню, но, сябар, есць нешта иное. Бурах упорно торгуется. Прибегает к промокоду: «я те, пëсий сын, печань вырэжу». Кодовое слово срабатывает. Перстеньки резко теряют в цене. Дома, в кухне, — Данковский. Помирившись с газовой плитой, кухарит. Бурах, ущипнув его за бок, перстенëк у ладонь подсовывает. Данковский выглядает с интересом. — Гэто что? — спрашивает. — Кольцо, — отвечает Бурах. — Я вижу, — хмыкает Данковский. Перстенëк за дужку вертит, осматривает со всех боков. — Минималистичное, — хвалит. — Только зачем мне… Или не мне? И в лицо вперивается вочами чорными. Вроде шутит, а глаза как резак; не по себе, так и не привык к ним. Бурах сглатывает. — Тебе, ойнон. От лишних відов, — говорит. И ладонь раскрывает, показывая своё, такое же. Данковский склоняет голову на бок. — Это вы меня так замуж зовёте? — А калі б и замуж? — спрашивает Бурах. — Не пойду, — качает головой Данковский. — Не для вас, степняков, мама ягодку растила. Смеётся. — Что ж вы, верите, что колечко охочих остановит? — Не веру, — честно говорит Бурах. Смотрит серьёзно. — Я тебе веру. И опускается на коленку. В голове каша, под ложечкой засасывает непонятным пачуццом. — Будешь моим, ойнон? Данковский вздыхает. Склоняется. Пальцами нежно очерчивает с виска до затылка. — А кудри смешные у вас, — говорит тихо. Невесомо целует в лоб. Бурах ловит его руку, прокатывает по щеке, губами считает костяшки на пясти. — Так будзешь? — спрашивает. Данковский не отвечает. Бровями указывает на дверь. Бурах смотрит: из-за косяка, затаившись, пялят две любопытные пары глаз. Заметив, что их заметили, пара постарше шмыгает носом. — А мы гэта, — говорит, — з’есці хочам. А вось вы. Бурах косится на Данковского: опять улыбается. — Сейчас обедать будем, — кивает. И колечко на безымянный, не глядя, накидывает. Вишь ты. Зараза какая.
Примечания:
146 Нравится 15 Отзывы 22 В сборник
Отзывы (15)