Цветы белого дурнопьяна

NC-17
Завершён
1645
17
TanniBon бета
Размер:
99 страниц, 53 425 слов, 6 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
1645 Нравится 169 Отзывы 493 В сборник

Первая часть

Настройки
Примечания:

Мы были высоки, русоволосы. Вы в книгах прочитаете, как миф, О людях, что ушли, не долюбив, Не докурив последней папиросы.

I

      Антону было двадцать лет, когда началась война и люди в фашистских сапогах, затянутых тугой шнуровкой, ступили на советскую землю, неся чудовищные разрушения и сумасшедшую идею своего фюрера.       Антон был почти мальчишкой, когда настали ужасные годы, и времени, чтобы привыкнуть к ним, у него не было.       На самом деле, не было ни у кого, потому что пришедшая война оглушила, и с этим звоном в голове пришлось переступать через себя каждому.       Шастун помнил, как горячо и самоотверженно рассказывала его семья о гражданской войне и победе их стороны — красной гвардии — в этой войне. Антон не помнил о ней, видел лишь однообразные, алеющие победой и славой последствия, потому что родился в двадцать первом году, — почти аккурат в середине меж чудовищных событий длиной в пять лет. Антон помнил, как в семнадцать лет окончил свои десять классов с безалаберным ребяческим достоинством и хорошим табелем. Помнил прекрасный выпускной вечер — милый, светлый и немного, по определению, грустный. Помнил, как неумело, робко и в то же время смело целовал девочку из соседнего дома, прижимаясь своими дрожащими губами к ее теплым и ответным. Помнил, как кружили голову вино и бескрайняя свобода. Помнил студенческие годы, которые отзывались мечтой, беспечной красотой и неповторимостью. Они пробежали на удивление слишком скоро — тридцать девятый год сменил сороковой, а после без предупреждения вся страна отметила сорок первый, и радио зычно и звучно вещало о каком-то новом счастье и с достоинством пройденном тяжелом времени.       Жаль только, что оно не кричало о том, что еще предстоит.       Хотя кто тогда мог знать?       Были догадки и недоверие со стороны правительства, а пакт о ненападении считался неприступным и непереходным обязательством, поэтому слова и домыслы так и остались простыми словами. А потом Молотов и Левитан объявили о начале войны.       «Внимание, говорит Москва! Передаем важное правительственное сообщение, граждане и гражданки Советского Союза, сегодня в 4 часа утра без всякого объявления войны германские вооруженные силы атаковали границы Советского Союза…»       И жизнь, кажется, остановилась.       Антон помнил эти слова ярче всего, а шумный и размеренный голос диктора заставлял кипеть кровь в жилах мертвенным холодом.       Началась война.       Институт Шастун так и не закончил. Семья погибла, и гибель каждого в отдельности ненавистно душила надежду в душе и делала нестерпимо больно. Девочка, с которой Антон танцевал и целовался на выпускном балу, ушла на фронт медсестрой, потому что там была нужнее и потому что сама — хрупкая, маленькая и, как оказалось, очень-очень сильная — так захотела. А мечта стать инженером и создать что-то стоящее и важное тут же потухла, так и не успев догореть до конца. Поэтому в свои двадцать с небольшим Антон сбежал на фронт, живя тревожной и слепой ненавистью к фрицам, каждый из которых был виновен в том, что сейчас происходит с его жизнью и с жизнью каждого, и уступок не было, потому что каждого из них Антон считал бесчеловечной тварью, которая заслуживает позорную пулю в лоб.       Из родного Воронежа он уехал с беспрерывно шедшими эшелонами. Было страшно, но мальчишка скрывал это за напускной уверенностью и нервозной усмешкой, изо всей силы сжимая винтовку в дрожащих пальцах. Антон храбрился как мог, пытаясь обмануть и себя, и других. С другими — такими же молодыми ребятами, как он, — выходило: те, кто был постарше, видели это и подмечали с горькой и лукавой усмешкой, а с самим собой совсем никак не выходило обмануться.       Комвзвода, к которому тут же попал Шастун, сказал однажды правильные слова, но понять их тогда было Антону, у которого кипела кровь в сердце, не суждено.       — Нужно защищать страну, а не мстить за себя. Ненавистью ничего не добьешься, нужно действовать с силой и рассудком, а главное, с сердцем, действительно преданным общему делу. Антон только усмехнулся — криво, по-мальчишески и безразлично. И не послушался, потому что упрямо был убежден только в своей правде.       В скором учении и в сражениях Шастун действовал злостно и сгоряча: его руки не била дрожь, глаза не метались в растерянности, а звериная ненависть душила. После она превратилась в адский холод и грамотную расчётливость — из рядового красноармейца мальчишка своим горячим героизмом выбился в сержанты, а после за доблесть и заслуги был замечен и назначен политруком, потому что, отдавая приказы и следя за их исправностью, выходило больше убитых фрицев, чем из дула его дымящейся одинокой винтовки.

II

Май 1943 года, 24 число

      Окно в двухкомнатной квартире второго этажа распахнуто настежь, а облупившиеся рамы створками выходят на улицу, одной стороной упираясь в ветки зеленеющей липы — душащей и сладкой, словно терпкий мед. Запах щекотал нёбо и закладывал нос, но был приятным, тяжелым и чистым до головокружения. Небо застилали раскинутые перистые облачка, сливающиеся с вечерней зарей, — нежной, легкой и длительной, — что, казалось, солнце с трудом и нежеланием заваливается за горизонт. Май был ласковым и пестрым, блестел в своем причудливом цветастом обличье, а еще был долгожданным. Кажется, многие возлагали на него надежды и верили, что именно с его беспечной и вдумчивой руки что-то непременно изменится.       Антон полулежал на потертом диване, опираясь спиной о мягкий угол и закинув ноги в солдатских сапогах на деревянную табуретку. Рядом на маленькой тумбочке лежали листовки, газеты и книжки, а еще теснилась слабо горящая керосинка, разгоняющая темень вечерней зари. В руках у Шастуна была шелестящая советская газета — сводки убитых, призывы к мобилизации, фронтовые известия. Новости не были обескураживающими или необычными, но Антон, читая их, сердито хмурил брови, а взгляд принимал мертвенно-стальной оскал.       За окном было тихо, не считая шевелящего ветки липы ветерка, и почти темно, а значит, время подбиралось к половине десятого, и комендантский час был уже негласно объявлен. Советские жители, оказавшиеся оккупированными на своей же территории, боязливо соблюдали его, не смея перечить, потому что один малейший проступок карался расстрелом.       Шастун со своим товарищем и сослуживцем Ильей Макаровым, бывшим младшим политруком с такой же петлицей на гимнастерке, сейчас служил в Орле. Оба руководили партийной организацией, которая разверзлась прямо в руках врага, но замечена пока не была, хоть ее корни и связывали многих людей на долгие мили. Антон умудрялся слать телеграммы и письма далеко за пределы оккупированного города, сообщал о положении немецких войск и участвовал в тайных партизанских диверсиях против фашистов.       Зеленые глаза остановились на призыве советских людей к защите своей страны и чуть сощурились, сходя на колонку о новостях из блокадного Ленинграда. Ветер рванул слишком сильно оконную раму, а где-то на маленькой темной кухоньке Илья слишком громко звякнул стаканами для чая. Керосинка задрожала и затрепыхалась, давая понять, что дышать ей почти нечем и скоро она потухнет, и Антон был вынужден отложить газету, чтобы залить в воронку еще немного керосина. Его стойкий и ядовитый запах смешался со сладостью липового цвета, а огонек тут же вспыхнул, освещая собранное и уставшее лицо кучерявого юноши. Шастун казался совсем еще мальчишкой, хотя ему и по малым годам было позволительно выглядеть так, но в его лице, помимо детской одутловатости и вспыльчивости, было что-то ребячливое, жалостливое и нарочито злобное. Русые волосы вились непослушными кудрями, которые падали чуть ли не на глаза, но обстричь их не доходили руки, а щетина едва-едва пролезала на чуть желтоватом лице. Линия челюсти была вытянутой и продолговатой к низу, как и само лицо, брови были светлыми и несуразными, губы широкими и пухловатыми, а уши были нелепо оттопырены в стороны и чуть заострены к голове на концах. Глаза были обычными — зелеными, смешанными с чем-то светлым, и небольшими, но кусачий огонек в них горел беспрерывно, и одна эта искорка внушала что-то до удивительного чуждое. Телом Шастун был нескладный и высокий — по-мальчишески худым, а мимика лица и жесты рук были скованными. Их оживленность проглядывалась в каждом действии, но не раскрывалась полностью, будто была запрещена им самим, а оттого улыбка очень редко красила его лицо. Да и до улыбки ли сейчас?       Хотя Илья Макаров никогда не унывал — хохотал громче всех, подбадривал и верил во что-то несбыточно близкое. Эта вера мельком грела душу, и Антон считал ее наивной и далекой, но от ее присутствия было тепло и внушительно. Сам Макар — прозванный так из-за именной фамилии — был рослым, чуть рыжеватым, с бородой и лукавым тугим весельем в маленьких глазах. Илья умел наделять людей морально-волевыми качествами, и вместе с Антоном и их противоречиями они сошлись и умело вели свое дело, оказывая нужное влияние и справляясь с минимальными задачами.       Керосинка горела намного светлее прежнего, хотя все равно падала на оклеенные газетами стены тем же противным рыжеватым светом. Антон поставил железную пузатую фляжку с керосином около ножки тумбочки, снова взял в руки газету и лег на прежнее место, несколько раз привставая, чтобы было удобно. Тут же в комнату вошел Илья, держа в руке стакан со светловатым чаем, а в другой руке между пальцами зажимая скрученную папиросу с дурным табаком. Ветер снова сильнее прошлого ударил по створкам распахнутого окна и растрепал ветки пахнущей липы.       — Слышишь? — спросил Макар, заставляя Антона взглянуть на себя.       Тишину пустой улицы нарушил шум машины, а где-то совсем близко несколько раз чирикнула серенькая камышевка. Звук колес за окном заставил насторожиться обоих. Илья поставил стакан на стол, захламленный вещами и бумагой, а папиросу потушил, пока Шастун приподнимался с дивана, еще сильнее хмуря брови. Стало тихо, хоть ветер и мешал, перебивая живые звуки внизу, а значит, машина с немецкими дозорными или проехала дальше, или остановилась под окнами дома. Антон, вскочивший с дивана, чуть расслабился, ничего не слыша, кроме тишины вечерней зари, и переглянулся с Макаровым, собираясь что-то шепнуть ему, но сухие губы так и застыли, едва приоткрывшись.       Внизу послышался грохот, громкий говор и женское визгливое причитание, а на лестнице раздался скорый топот чужих сапог.       Антон мог ощутить, как краска сошла с его лица, а сердце гулко ухнуло в желудок. Стало страшно до отчаянной потерянности, а дыхание участилось до мелкого ритма в стремлении надышаться как можно больше.       — Дознались-таки. Или, еще лучше, выдал кто, — вполголоса сказал Макар, пока шаги громыхали у самой двери и прошли наверх, разделяясь по всему дому. Ищут кого-то, не иначе, и Антон с отчаянным страхом понимал, кого.       Коридор был длинным и темным, а комната была напротив входной двери, в которую начинали стучать, давая приказ открыть на ломаном русском языке. Сердце зашлось в бешеном ритме, а тело что-то залило — что-то тяжелое, горячее и неимоверное. Шастун, следуя за Макаром, выхватил из нижнего ящичка тумбочки Токаревский пистолет, щелкая звучной перезарядкой и держа покалывающий палец на курке, пока дуло смотрело в темный коридор, дверь в котором дрожала под ударом сапог. Все произошло в несколько секунд, за которые сердце тарабанило по груди, а руки делали что-то самовольное и доведенное до автоматизма, полученного то ли от волны страха, то ли от осознания, то ли от опыта. Немцы в несколько мгновений снесли трухлявую дверь с петель. Та хрястнула совсем не естественно и звучно, громко отлетая к стене, и, как только в коридоре появились два очертания — затемненные, отдаленные и почти невидимые в темноте вечера, — Антон спустил курок вслепую. А потом еще один и еще, а после раздался глухой и пустой звук.       Закончились патроны.       Макар, стараясь прицелиться, выстрелил лишь раз, но пуля отлетела в угол стены, потому что фриц успел подойти ближе, ударяя прикладом по руке, из которой тут же выпал пистолет. А Антона уже другой немец ударил по коленям, заставляя охнуть от визгливой боли и присесть к полу, а после, не дав согнуться, руки Шастуна скрутили у него за спиной, больно стискивая в хватке и толкая в сторону дверей. Антона выводили вторым — руки были больно заломаны, ноги путались, а над ухом раздавался ненавистный говор на чужом наречии — строгий, мерзкий и чуть свистящий. Перед собой мальчишка видел спину плечистого и крепко сложенного немца, который держал Илью, а в носу было щекотно от оседлого запаха пороха и цветения. Внутри клокотало что-то ненавистное и теперь до злости отчаянное, продиктованное пугающими минутами, потому что вести их куда-то — настолько смешно и несправедливо, когда за вооруженное сопротивление должны были убить на месте. Когда сразу умирать, то не страшно и не больно. Страх этой боли от смерти гораздо сильнее, и Антон злился от бессилия справиться с ним и жалости к себе. Шастун ведь взаправду думал, что его убьют там же, — так же слепо выстрелят в ответ, и хоть не по-геройски, не как Панкратов или десятки других, но он умрет с честью и бессмертным достоинством.       Они почти вышли в распахнутые и подпертые камнем подъездные двери дома. На улице почти совсем стемнело, но очертания фрицев, стоявших в полном обмундировании, и двух грузовых машин сразу же бросились в глаза и отпечатались на сетчатке. Все действия были освещены лишь несколькими заржавелыми большими свечными фонарями. Один грузовик был рассчитан для тех, кого повезут на расстрел, другой — для фрицев, которые поедут сзади, чтобы контролировать первый и предотвратить попытку к бегству. Было тихо — тише, чем считанные минуты назад, ветер шелестел плавно и легко и почти касался волос Шастуна, которого подводили к дверям, когда эти последние минуты тишины прервал обезумевший женский крик, — протяжный, помешанный и изо всех сил безвольно протестующий. Немец, державший Антона, чуть замедлил шаг и повернул голову в сторону распахнутых дверей первого этажа. Квартира была насквозь разворошена и едва освещена керосиновыми лампами. В коридоре стояли два пожилых человека — мужчина и женщина. Женщина отворачивалась, бледнела и причитала, а мужчина хмурил брови и упорно молчал, но не сводил глаз с немецкого солдата, который выводил из чуланной комнатки молоденькую женщину. Та была смуглая, с темными растрепанными под платком волосами, черными, далеко друг от друга поставленными глазами, худая и напуганная до смерти. Сердце Антона покоробило дрожащей болезненностью — оно сжалось и стукнулось где-то в желудке утробно и мелко. Женщина однозначно была еврейкой. Судя по всему, пожилые люди согласились укрыть ее в своей квартирке и теперь стояли в немом бессилии и неизвестности за свой поступок, потому что евреи для гестаповцев были бельмом на глазу, и те делали все, чтобы поскорее их уничтожить.       — Прошу! Отпустите меня! Что я вам сделала? Я все, все… все, что захотите… Я сделаю… только, пожалуйста, отпустите! — крик рвался умоляющим звоном и перекатывался в бесконтрольных хриплых рыданиях. Антон никогда не понимал фашисткой идеологии, а оттого и ее отношения к евреям. Она ведь права. Что они им сделали? Шастун понял, что стоит и смотрит слишком долго и бессознательно, когда немец, держащий его руки за спиной, сильно толкнул его в спину, выводя на улицу. Мальчишка слышал, как за ними ведут еврейку, а фриц, который держал ее за руку мертвой хваткой, говорил ей что-то отвратительное и низкое, иногда слишком сильно встряхивая и сжимая руку, когда та отказывалась идти или начинала рвать горло в молящем крике.       Его почти подвели к грузовику, рядом с которым стоял фашист, державший Макара. В кузове уже сидели несколько людей: двое мужчин, мертвенно-бледные и будто бы немые, и женщина, попеременно и бессознательно крестящаяся. Рядом с машиной стояли несколько немцев — курили, звучно переговаривались и даже улыбались — развязно и совсем погано, как показалось Антону. В доме были еще солдаты — искали кого-то на последних этажах, а на улице почти совсем стемнело, и ветер улегся, уже не трогая ветвистую липу. Илью начали подталкивать, чтобы тот залез в кузов, но немец сзади все равно продолжал сильно сдавливать чужие крепкие руки и напирать, боясь, что тот вырвется. Макар был очень силен и плотно сложен, вызывая явное беспокойство своей внушительной фигурой. Но сесть Илья не успел. За спинами раздались громкие переговоры — срывающиеся и убежденные, — а после провизжало два звучных выстрела — громких, пышущих огнем и тяжелым звоном. Антон дернулся на них машинально, поворачивая голову и замирая от увиденного зрелища. Зеленые глаза распахнулись в зверином нечеловеческом ужасе, а в голове, кажется, будто бы стоял оглушительный звук спущенной пули. Один из немцев — мужчина лет сорока, с грубоватым угловатым лицом и тонкой полоской вместо губ — стоял с пистолетом в руке возле пожилой пары, которая укрывала еврейку и которая получила за это свою неминуемую участь. Шастун сетовал на их глупую убежденность, потому что, если бы они не начали просить и не вышли из дома, были бы живы, но в груди у него самого засуетилось, завозилось и мгновенно вспыхнуло такое же чувство, которым были ведомы и они.       — Ублюдки, — гортанно рыкнул Антон, выдергивая руку из захвата сильным рывком. Все тело напряглось в неведомом ожидании. Мальчишка сделал шаг в сторону, почти повернувшись лицом к фашисту, который держал его, и опешил от неожиданной попытки. Он не знал, что сделает сам, и понимал, что сделают с ним, но ярость и непонимание клокотали в горле. Шастун хотел сделать еще шаг, не заметив краем глаза, как тревожно дернулся Илья, а после получил по голове прикладом маузерской винтовки. Затылок тут же налился болью — острой, колючей и ледяной, — а голову повело из-за темного марева в глазах. Ударили сбоку, едва не задели висок, но пробили до крови. Мысли спутались и смешались, как бабочки в калейдоскопе. Его встряхнули и куда-то толкнули, но перед глазами все еще плясали мушки, а взгляд был рассеянный и мечущийся. Согнать эту пелену удалось лишь тогда, когда его посадили в кузов, а руки Макара подтащили сверху и усадили на железные листы, которыми было вымощено дно. Кудрявые волосы сразу же измазались в солоноватой и липкой крови, которая затекала за впадинку у уха и медленными тугими потоками катилась дальше.       — Ну куда ты полез? Им уже не поможешь. Черт… — обозленно и взволнованно заговорил Илья, придерживая Антона за голову и поворачивая его лицо к себе, — слишком бледным и потрясенным тот выглядел. — Слышишь меня, Антох? — зовет Макар, хмурясь и чуть сильнее сжимая чужой выступающий подбородок.       Антон слышит — размыто и отдаленно, но слышит, и поэтому кивает, сглатывая вязкую слюну, которая, кажется, вызывает во рту привкус железа.       — Ничего, до свадьбы заживет, — как само собой разумеющееся проговаривает Макар, оглядывая рассеченную кожу на голове и выуживая из кармана гимнастерки грубый платок. Шастун берет его и прикладывает к ране, кривясь от боли, — стрекочущей и звонкой. Илья снова привалился к бортику кузова, вдыхая свежий воздух, — с привкусом гари и табачного дыма, но все-таки воздух, которым теперь так хочется надышаться.       Они просидели так недолго — в своей тишине и плечом к плечу. Ветер снова протяжно и легко начал шелестеть липовыми ветками, и в этом шелесте было что-то играющее, обнадеживающее и радостно-трепещущее. В кузов посадили еще одного мужчину, вымазанного и лохматого, и еврейскую женщину, которая больше не кричала и не молила о спасении — лишь смотрела на все потрясенно и безразлично. Антон с жалостью и ужасом видел ее черные в темноте глаза и лицо — бледное и немое. Она дрожала, но неосознанно, и дрожь была не от сквозняка, а от страха. Мальчишке стало жаль ее — он бы наверняка дал ей свою шинель, если бы она была на нем, и пусть это было бы глупо, потому что было не холодно, но любой жест человеческого сердца был бы способен хоть на каплю скрасить последние часы, а может быть, и минуты. В грузовик больше никого не погрузили. Гестаповцы, перевернувшие дом вверх дном, стали собираться у двух машин, переговорили между собой, двое пошли к грузовику с пленными, а остальная кучка расселась в кузове другой машины, снимая с плеч винтовки. Было тихо и свежо. А запах липы, цветущей у дома, казался самым прекрасным запахом на всем белом свете. Антон вдыхал его с жадностью, пока мог — старался надышаться вдоволь, но знал, что никогда не сможет, особенно теперь. Мотор заревел тяжело и скрипуче, а после разошелся, утробно и протяжно рыча. За ним заревела и другая машина, с немецкими солдатами. Ее звук был скорее и звонче, а значит, та была еще новой. Шастун посильнее сжал зубы, чуть приподнял голову и закрыл глаза — так хорошо было это безмятежное мгновение, если не бояться, ни о чем не думать и просто дышать липовым цветом.       Но мгновение исчезло — растворилось в немой и страшной темноте ночи. Грузовики тронулись, развернулись — сначала с пленными, а после — с немецкими солдатами, следующими за ним. От толчка в голове раздался перебой молоточков, и пришлось открыть глаза. Антон увидел медленно движущийся и уходящий назад явный очерк дома, в оконцах которого еще горел свет, двух убитых у подъездной двери и липу, которая ветками касалась открытой рамы на его этаже. Вдруг стало стыдно и болезненно до жалости, потому что он не ценил и не замечал ее, когда она цвела там, прямо под боком и совсем близко, а теперь хотелось задохнуться в ее медовом и пыльном запахе. Ветерок тронул крону липы — та зашелестела, как будто на прощанье, стойко закачалась, а из ее веточек вылетела щебечущая камышевка. Шастун не мог разглядеть пташки — видел лишь ее движущийся и юркий перелет, и в это мгновение понял, что вовсе не ощущает конца и что ему ужасно хочется жить.

***

             Грузовик все так же надрывался в утробном и зычном рычании, с ощутимой тряской шурша колесами по пыльной проселочной дороге. Орел потихоньку отдалялся, оставаясь темным, совершенно слепым маревом. Небо было таким же, темнея все сильнее и сильнее, и Антон удивлялся этой майской ночи — ни одной звездочки и ни одного проблеска бледного лунного лика. Было прохладно, свежо и странно. Странно так свободно и просто трястись в этом грузовике, сидеть с этими едва знакомыми, молчаливыми и напуганными людьми и ждать, когда мотор утихнет, — мотор, который не только ведет машину, а еще и тот, который у каждого спрятан чуть поодаль от солнечного сплетения в груди.       Они ехали недолго, но минуты уже не умещались на пальцах обеих рук. Все молчали. Даже Макар — всегда собранный, знающий и убежденный Макар немо молчал, сидя к Антону плечом к плечу. Голову ломило, а рассеченную прикладом кожу обжигал беспрестанно обдувающий ветер, колыхая липкие от крови кудри русых волос. Антон ощущал что-то пустое, легкое и слепое, оседлое на корне языка сладковатым привкусом и уверенное в своей правоте. Это что-то не верило в конец. Не верило, что больше никогда не увидит темнеющее в вышине и такое близкое небо, не верило, что больше не почувствует сладостное дуновение мая, не верило, что пальцы больше не ощутят ни тепло, ни холод, и не верило, что вот сейчас — вот это мгновение — последняя путеводная ниточка, которая приближает к неизбежному концу. И если что-то глубоко внутри, маленькое и убежденное, не верило в это и не дрожало от бессильного ужаса, то почему Антон должен? И Антон понимает это, не чувствует того насмешливого и холодного ужаса и дает ответ сам себе, что не должен. И с этим ответом в голове вспыхивает огонек — быстрый, будто бы благодарный и уверенный до крайности, то ли потому, что взаправду так убежден, то ли потому, что хуже уже ничего не будет. Шастун толкает локтем Макара и наклоняется к его уху, поворачивая разбитую голову, которая тут же отдается тупым толчком где-то внутри:       — Давай спрыгнем? — осторожно и твердо шепчет мальчишка, так, чтобы не услышали другие.       Илья поворачивается к нему лицом. Его лицо хмурится в секундной недоверчивости, а тонкие губы распахиваются лишь на мгновение, а после снова складываются в тонкую полосу. Видимо, хотел назвать эту мысль глупой, а после передумал, и Антон чувствовал это. Чувствовал, что его безумная и звенящая мысль перебралась к другому и отозвалась там такой же убежденностью. Небо над головой такое же темное, и теперь в этом видна какая-то загадка и предзнаменование. Неспроста ведь оно такое темное именно сегодня, когда май всегда зажигает самые яркие звезды на небе? Макар по-прежнему молчит, но Шастун видит его прямой и блестящий взгляд в темноте, а после до слуха доходит такой же, как и у Антона, шепот:       — Давай, — отзывается Илья и кивает головой — жест в знак правдивой убежденности.       — Через несколько минут будет поворот, но до него есть мост — не для водной переправы. Внизу под ним деревенька — есть наши, и есть фрицы. Спуск очень крутой, дорога узкая. Прыгать надо перед мостом — забежим под него и переждем. Они не хватятся — патроны у них сейчас очень ценны, а если все быстро сделаем, то не попадут — темно, хоть глаз выколи, — Антон шепчет быстро и по делу, обрисовывая Макару запомнившуюся местность и дальнейший план действий. В ответ получает лишь понятливый кивок. Оба тут же привстают — аккуратно, медленно, но расторопно, чтобы не возбудить подозрительное любопытство фрицев, которые едут за ними в другом грузовике. Впервые за время в дороге Шастун чувствует щепотку соленого страха, но вместе с тем по венам разливается горящее желание — желание дышать, видеть, говорить, жить, и это желание так сильно теперь впечатывается в голову, что поступить иначе кажется невозможным. Небо такое же темное, ветер такой же прохладный и щекотный. Пахнет дорожной пылью, бензином и сухой травой — еще немного свежей, но уже пожухлой и старой травой, и этот запах несет в себе что-то простое и такое удивительное, что ощущать его кажется ужасно странным. Шастун щурит глаза и вглядывается в дорогу — темно, хоть желтоватый свет фар и разгоняет ночной мрак и кружащуюся мошкару. Пустое поле, дорожный указатель, пыльная дорога, испещренная кочками и камнями, и мост.       — Сейчас? — спрашивает Макар, но Антон удерживает его за предплечье, шепнув «рано», а спустя несколько секунд, как только передние колеса грузовика подбираются впритык к въезду на такой же запыленный мост, громко шепчет, переходя в полуголос:       — Сейчас!       Оба прыгают, закрывая голову руками. Кровь в жилах готова испариться от кипения и безумного порыва, в голове ветер и качка, а тело ощущает тупые, плавные, но тяжелые толчки на себе. Антон слышит, как ветер свистит в ушах, слышит шум колес, которые шуршат по пыльным камням, слышит, как начинают переговариваться немцы, и боится услышать выстрелы. Они не дураки — они не будут расстреливать патроны в пустоту, зная, что бесполезно стрелять в такую темноту, но страх обратного все равно давит на грудь. Глаза плотно зажмурены, а спину сводит остротой от болезненных толчков. Антон ощущает замедленное мгновение и слепой удар о землю — ровную, сухую, травянистую — и с трудом поднимается на ноги, чувствуя в голове пустые перекаты калейдоскопа. Живой, кажется, хоть в голове и свистопляска, а на теле синяки, но, кажется, живой. На ноги подняться выходит тяжело, а вокруг тихо — то ли потому, что уши заложило, то ли потому, что действительно такая тишина, — и еще темно — непонятно, слепо и прохладно. Шастун тут же чувствует тупую боль, которая рассекает ногу — проходит разрядом и отдается где-то в бедре, — но на ноги все равно встает, делая вперед отчаянные рывки. Сзади слышатся скорые шаги и тяжелое дыхание Макара, значит оба, хоть сильно покалеченные, но живые. Антон делает шаги — быстрые, больные и размашистые, видя перед собой размытый силуэт неба, землистого скоса и черноты ночи.       Они почти забегают за выступ под мостом, полагаясь только на мрак очертаний, когда раздаются выстрелы. Первые два свистят в голове и ушах — громкие, порывистые и бережливые, а третий слышится совсем близко, и именно он пронзает тело Антона горящей болью, будто где-то разлилось горящее масло. Из губ вырвался скрип — неживой, с придыханием и захлебом, а где-то сзади завозилось и глухо рухнуло что-то безвольное и большое. Антон хотел повернуться, посмотреть на Макара, но в голове все смешалось и поплыло, переворачивая небо и землю вверх дном. Темнота под веками сжалась и заплясала, а коленки дрогнули и потянулись к земле. Мальчишка все так же упорно пытался повернуться назад, будто бы ничего еще не понимая или не желая принимать, но не успел — тело свело судорогой, а сознание заволоклось дымкой марева — тревожного, мертвенно-темного и болезненного. Под телом ощущалась прохлада земли — гладкой, не бугристой и вытоптанной, а ветер заигрывал с прядками русых волос, которые были липкими и подсохшими от недавней раны. Что-то тяжестью грело ноги, но Антон уже не чувствовал, забываясь кривой бессознательностью и успевая ощутить во рту привкус крови и сырой пыльной росы.

III

      Арсений был слишком взрослым, когда началась война — выглядел намного моложе, но годы жизни упорными шажками подкрадывались к сорока. Арсений был русским. И немцем. И это кровосмешение было сейчас сродни безумству, но безумству принятому и уже сложившемуся с устоем теперешней жизни. Попов был немецким врачом. Хирургом с умелыми руками и желанием спасти — слепым, невидящим и справедливым. Раньше, мальчишкой, он желал поступить на службу в Российской Империи, но Российской Империи больше не было — был Союз — один для всех и ненавистный ему. Он всегда задавался вопросом: когда тот рухнет? Не от их рук, нет, а от своего собственного порядка, потому что сколько лет просуществовала Россия и сколько лет простоит на разрушенном то другое, чуждое и самовольное? Арсений имел право так думать, но говорить об этом всегда было больно. Поэтому он и не говорил, справедливо и честно служа Германии, сказать по праву, такой же ненавистной.       Сейчас Попов служил в нацистской дивизии, расположившейся на юго-западе Советских территорий под руководством оберста. На поле боя он присутствовал редко. Знания и навыки Попова были полезны и ценны в тылу, где разворачивались полевые госпитали. Один из таких госпиталей был развернут близ Орла — рядом был городок, деревенька, за которой была разлита речка, а одно из зданий — старых, с колоннами и мезонином — отдали под временный госпиталь, пока дивизия не придет в боевой порядок. Арсению, как военврачу, отвели небольшой и отдельный дом — сруб, крепкий, но уже чуть обветшалый, где тот ночевал и жил, если не приключалось ничего серьезного в госпитале.       Отца у Арсения не было — убили несправедливо и совершенно дико, и Попов по-прежнему не мог этого простить. Была мать — в Германии, уже немолодая, с матовыми серыми глазами, жалостливой строгостью и недурными манерами. Попов часто писал ей письма, но в них не было ничего компрометирующего для себя, хотя Арсений уверен: она была слишком проницательна, чтобы читать между строк. А меж них было слишком много, и все это «меж» гласило о злости, смирении и тупой несправедливости. Но кто он такой, чтобы в одиночку что-то исправить, если ему самому нет правильного места ни на одной из сторон?

IV

      Ночь была темной. Заря давно догорела, оставляя после себя чернеющее марево, и глаз мог различить лишь далекие очертания, где линия неба чуть светлее земли. Для ночного мая — светлого, игривого и нежного — это было странно и слишком непривычно. Воздух был прохладный — играл с пожухлой травой, гонял стрекотавших сверчков и поднимал запах высушенной солнцем и ветром травы. Арсений возвращался домой за полночь. Вокруг было поле и ни души, а где-то впереди темнела его деревенька и дом, который был крайним у въезда в село. Ноги в сапогах оббивали с дороги пыль, иногда подошвой наступая на камни, а движения были порывистыми, уверенными и уставшими. Попов шел из госпиталя, намучившись за день вдоволь, через сухое поле, которое было раскинуто с обеих сторон. Оставалось пройти мост и спуститься по тропке с крутого скоса. Шинель, накинутая на плечи, покладисто лежала на них, а руку оттягивал вниз дорогой саквояж — Арсений не расстается с ним еще с Германии — подарок матери за законченный с достоинством университет.       Сегодня он провел больше восьми операций — двое не выжили, остальные вряд ли смогли бы вернуться на фронт — с такими ранами это было бы сродни невозможному. Больше всего сердце Попова поразил один парень — еще совсем мальчишка, с голубыми глазами и светлыми волосами. Арсений всегда говорил себе не жалеть и не думать, но тут отчего-то не смог. Тот был совсем ребенком — ему было не больше восемнадцати лет, — с пухлыми губами и овальным лицом. Правая сторона была рассечена пулеметной струей, а шинель продырявлена и измята. И было страшно, когда в последний час тот метался — горячо, нежеланно, очень-очень отчаянно — и звал мать. У Попова тогда рука дрогнула, и он корил себя, что ничего не смог сделать, хотя сделать тут что-то было уже невозможно. По дороге домой он думал об этом — пытался выкинуть из головы, но не выходило. От этого было тяжело на сердце — до скрипа — и гадко.       Арсений почти прошел мост. Оставалось только спуститься на тропку — заросшую и узкую — и дойти до своего сруба, чтобы свалить с себя плотную шинель и лечь на кровать. Но, как только сапог ступил на землистую дорожку, ночную тишину разрезал далекий гул — утробный, равномерный и близящийся. Это был самолетный гул — к нему можно привыкнуть, но перестать бояться его нельзя. Нижних фонарей при них не было — значит, не гестаповская разведка, и в такой темноте разглядеть их было нельзя, и черт их знает, советские они или немецкие, поэтому Попову пришлось свернуть влево, чтобы переждать ночной перелет под мостом. Арсений быстрыми, тормозящими шажками спустился с крутого скоса и в несколько шагов дошел до моста, становясь за одну из земляных, заросших лезущим отовсюду ясенем внутренних стенок. Гул в небе стал близким, но темень ночи так и осталась стоять неразогнанной. Попов поджал губы и переложил в другую руку тяжелый саквояж, злясь на оттянутую возможность дойти до дома. Гул мотора прошелестел над головой — пугающе, шумно и ровно. Истребитель — и не один, но по уверенным и неторопливым перемещениям наверняка немецкий. Мелкая партия пролетела в сторону севера, и Арсений вышел из скорого укрытия, передергивая плечами и поправляя на одном из них спадающую шинель. Но, не успев сделать и четырех шагов, остановился. Взгляд нахмурился, а тело замерло. Разросшиеся светлые брови уголками перебежали к переносице, так же хмурясь и выдавая на лбу полосы встревоженных и рассеченных морщин. Голубые глаза сощурились, будто бы могли что-то разглядеть во мраке, — было все так же темно и глухо, но смутные очертания приводили в непонятливость и испуг. Рука Попова машинально потянулась к поясу штанов, берясь за рукоятку маузера — именного, с тонким и длинным затвором и кожаной рукояткой.       — Wer bist du? — голос у Арсения звучал напряжением и холодностью — напущенной, но жестокой и прямой. В ответ было так же тихо — ветер шумел на траве, а где-то застрекотал сверчок, но голоса никто так и не подал. Попов мог точно видеть очертания двух тел — лежащих и неподвижных, но немая и мертвая тишина навела его на другую мысль. Маузер пришлось заложить в ту же петлю на ремне, а пальцы — юркие, напряженные и чуть обеспокоенные — быстрыми движениями вытащили из кармана штанов спичечный коробок. Все движения были слепые и машинальные, и даже не потому, что было темно, а потому, что взгляд Арсения был крепко прикован к двум телам. Зажигательная головка скользнула по боку коробка — чиркнула искорка, и пришлось скользнуть еще раз, чтобы получить маленький огонек. Спичка вспыхнула, и Попов, прикрывая ее другой рукой и опуская саквояж на землю, сделал последние скорые шаги к чужим телам. Пальцы сдавили деревянную палочку чуть сильнее, а взгляд застыл — пораженно и немо. Оба тела были советскими солдатами, а петлицы, сразу же бросившиеся в глаза, объявляли их звание. Невозможно. Красноармейцы на оккупированной территории казались из ряда вон выходящим. Арсений не мог оторвать взгляд — смотрел пронзительно и в то же время слепо, рука с догорающей спичкой так и замерла, не двигаясь ни вправо, ни влево, а во рту набралась слюна, горчащая запахом застоявшейся крови и горькой травы.       Попов дернулся лишь тогда, когда догорела спичка, больно лизнув пальцы и заставляя стряхнуть рукой. Мужчина успел рассмотреть мельком обоих. Один был рыжеватый, уже чуть плешивый, размашистый в плечах и крепко сложенный. Именно на нем и была шинель с петлицами политрука. Он был мертв однозначно — затылок был пробит пулей — быстро, безболезненно и неожиданно, — а форма на спине пестрела мокрым кровавым пятном. Другой был в гимнастерке, тоже пропитанной кровью на плече. Он лежал на спине, и в чертах лица гуляла бледная молодость. Мальчишка — кучерявый, неестественно скрививший губы в предсмертном вздохе, с вытянутым лицом и измазанными кровью волосами. Лицо у него было странно живое и сдержанное, и Арсений не мог понять, действительно ли все так, как он видел, или эта черта была додумана им самим. Пора было уходить, брать саквояж и получше заложить в петлю напрасно взятый пистолет, но странно — Попов оставался стоять на месте, глупо и слепо смотря на два тела. Наверное, хотели сбежать. Наверное, хотели выжить, и эта попытка была последним шансом. Наверное, не ждали получить пулю в спину. Наверное, не хотели умирать. По лицу паренька было видно, что не хотели, — тревожное, борющееся и неестественно искривленное, и, наверное, у него была красивая, заливистая и смелая улыбка.       Арсений еще несколько секунд смотрел в темноту — колючую и теперь известную, но от этого мучительно тяжелую и опечаленную, — а потом вернулся за саквояжем, наклоняясь и беря в ладонь прохладную ручку. С губ сорвался вздох, а зубы в задумчивости скользнули друг по другу, прежде чем Попов сделал несколько шагов вперед, проходя мимо тел и смотря себе под ноги, а после застыл — окаменело и пораженно. Один из солдат издал тяжелый звук — гортанный, с придыханием и сиплым порывом, беспокойный, мучительный и, кажется, живой. Стало страшно. Взгляд голубых глаз распахнулся, а губы безвольно приоткрылись. Попову хотелось верить, что ему просто послышалось, — усталое воображение и насмешливый майский ветер. Но стон — больной, просящий и бессильный — был слишком настоящим и живым.       Арсений зажмурил глаза до ряби и долго сглатывал набежавшую слюну, простояв так с полминуты, а после нерешительно — медленно, боязливо и робко — повернулся назад. Саквояж опустился у ног, а пальцы вновь полезли в карман за спичечным коробком. В этот раз Попов присел на корточки, чтобы зажечь спичку и уличить побольше времени разглядеть солдата. Та вспыхнула со звонким и низким стрекотанием, освещая юное лицо, — бледное и сморщенное, с трепещущими веками, будто мальчишка пытался распахнуть глаза, и это простое движение никак не удавалось. Тот был жив. И если рана на голове не от пули, то он еще может выжить. Темноволосый мужчина глубоко дышал, цепляясь взглядом за чужое лицо и внутреннее мечась в нерешительности, что делать теперь. Внутри все смешалось — дурное и хорошее, правильное и неправильное, будто какая-то кутерьма из гнилых листьев. Спичка догорела, и Арсений взмахнул ей, туша о воздух и выкидывая в сторону. Что было нужно, он уже увидел. На ощупь он нашел руку мальчишки — ужасно горячую и тонкую — и уместил большой грубый палец на жилке. Та пульсировала — часто, размашисто и призывно, как у человека в лихорадке. Та билась и пыталась дозваться.       — Живой, — с ужасом, по-русски прошептал Попов, отпуская чужую руку. В голосе — испуг и сущая бессмыслица, в голове — тысяча исходов, и каждый по-своему правильный. Он может уйти — забрать саквояж и пойти домой, будто бы ничего не было, он ничего не видел и не трогал чужую теплую руку. Может сдать паренька гестапо. Может застрелить сам. А может спасти — зашить рану и укрыть в своем доме. Но разве эта мысль, отличная от других, не будет сродни безумству? Разве тогда он поступит правильно перед другими? А перед собой?       Попов рывком поднялся на ноги — в скором, нервозном и почти истеричном порыве — и отошел на несколько шагов. Пальцы тут же вплелись в темные волосы, а взмокшие ладони надавили на закрытые веки. Арсений всегда гордился своей нарочитой собранностью, а сейчас она испарилась, как смелость при грозе. Мысли не просто сталкивались друг с другом, связывались и метались — мысли вопили, и все наперебой. Как быть теперь? Что делать с мальчишкой? Что делать с самим собой? Попов простоял так недолго — ветер разгулялся с высокой травой и зарослями ясеня, подзывая, наталкивая и подгоняя. Арсений чувствовал, как у него дрожат руки, — мелко, сильно и стыдливо, будто он струсивший и жалкий мальчишка, — чувствовал, что из сумятицы в голове нечего взять, чувствовал, что хуже уже не поступит. Он развернулся и подошел к двум телам, скоро думая, как вытащить паренька и доволочь его до дома. За плечо хвататься было нельзя, а голова была чем-то пробита, и в бледнеющем лице явно не было сознательности. Попов скинул с себя шинель, бросая ее на саквояж. Глаза привыкли к темноте, и обликов светлеющих силуэтов было достаточно для действий. На ходу мужчина закатал рукава рубахи до локтя и подошел к лежащим солдатам. Руки осторожно, но быстро стащили труп рыжеватого парня с кудрявого мальчишки. Попов теперь мог различить очертания рослого и длинного тела солдата. Голубые глаза быстро прошлись по нему, а после Арсений встал возле головы мальчишки, аккуратно и медленно подтаскивая и приподнимая паренька в сидячее положение. Чужая кожа горела, покалывая теплом ладони Попова, и это было нехорошим знаком. Мужчина рывком поднял чужое тело, придерживая за бок и здоровое плечо, тут же перекладывая чужую руку на свои плечи и придерживая на весу. Мальчишка был тяжелым, хоть и худощавым. Сделав на пробу пару шагов, Арсений получше схватил паренька, чувствуя, как чужие сапоги волочатся по земле, и пошел дальше, мельком глядя на шинель и саквояж, за которыми вернется позже.       До дома было несколько десятков шагов, но дались они тяжело с ощутимым весом под боком. Парнишка был выше его ростом, и вести его было трудно. Ветер неприятной зыбью проходил по взмокшему лбу, к которому прилипла темная челка, а дорожка была слишком узкой и травянистой для двоих. Ночь оставалась все такой же темной. Попов думал, что если бы кто-то и увидел его, то разглядеть не смог бы никогда — слишком темно, слишком глухо и слишком спокойно было небо. Голубые глаза сощурились, завидев очертания знакомой калитки. Та была закрыта — сцеплена проволокой со столбиком забора. У забора стоял колодец с водой, а за домом была баня. Чтобы скинуть проволоку с калитки, Арсений чуть нагнулся, еще сильнее взваливая на себя мальчишку, и скоро поддел пальцами самодельное кривое кольцо. Затащив паренька во двор, — чуть заросший, но жилой, — Попов повел его к крыльцу, поднимая по деревянному порогу. На двери висел замок — ржавый и тяжелый, — и, чтобы достать ключ, мужчине пришлось приложить солдата к стене, поддерживая его своим телом, чтобы просунуть пальцы в карман штанов. Как только пальцы на ощупь нашли ключ, Арсений тут же открыл дверь, стискивая зубы и чертыхаясь от тяжести тела, а после втащил мальчишку в дом, провел через сени и довел до своей кровати, аккуратно и тяжко опуская на нее паренька.       В доме было так же темно, как и на улице. Керосинку, стоящую на столе, Арсений пока не зажигал. Наступив коленом на кровать, Попов тут же задернул занавески запыленных окон, а после выдохнул — тяжело, надрывно и глубоко. Глянув еще раз на солдата, который так и не пришел больше в сознание, мужчина вышел из дома, прикрывая входную дверь на замок, но не запирая его ключом. Нужно было вернуться за саквояжем с инструментами и осмотреть чужие раны. Воздух был свежим и прохладным, и Арсений глубоко дышал им, чувствуя, что полдела сделано — дела немыслимого и безумного, о котором ему еще придется пожалеть. И хоть отступить было еще не поздно, Попов вряд ли бы это сделал теперь.       Дойдя до оставленных вещей, Арсений быстро взял на руки шинель, по привычке встряхнув ее и накинув на плечи, а после саквояж, который теперь не казался таким тяжелым. Взгляд еще раз обратился к темнеющему телу в нескольких шагах от себя, и тело тронула дрожь — мелкая и мерзкая. Но в этот раз Попов не задержался здесь надолго — нужно было возвращаться домой. Обратно он дошел так же быстро, закрывая калитку и запирая тяжелую деревянную дверь, чуть просевшую книзу, изнутри. Мальчишка все так же лежал на кровати — кровь наверняка измажет подушку и покрывало, но примеряться нет времени. Арсений вешает шинель на массивный стул, стоящий у круглого стола, а саквояж ставит на стол. На ощупь находит керосиновую лампу — достаточно заправленную и уже старенькую, — подносит спичку и тут же зажигает, а после с ней же подходит к шкафу, доставая оттуда еще две чуть закопченных керосинки — слишком тускло и мало одной. Мужчина пододвигает стул к изголовью кровати, чтобы поставить на него лампу. Та тут же освещает чужое лицо — чуть желтоватое в таком свете, одутловатое, вытянутое и спокойное — только губы все так же беспрестанно искривлены болезненной судорогой. Арсений касается его пальцами — совсем небрежно и грубо поворачивает голову мальчишки набок, чтобы рассмотреть рану в волосах. Другой рукой он добирается до рассеченной кожи, отодвигая кудрявые волосы, и чуть щурится, осматривая рану. Не страшно. Заживет быстрее остального. А после руки Попова рвут гимнастерку на груди — с треском та поддается, расходясь в темно-зеленых нитках. Грудь у мальчишки горячая и гладкая, поднимается медленно-медленно, но глубоко. Арсений оттягивает вниз один из рукавов, пропитанный кровавой влагой, и смотрит на рану. Пулевая. Не навылет. А значит, придется доставать.       Арсений выдыхает, поднимается и выходит в сени. Оттуда он приносит железный таз, ведро настоявшейся за день воды — едва теплой и чистой — и мутную, зеленоватую бутыль со спиртом. Таз Арсений ставит у кровати, ведро тоже, а после подходит к саквояжу, открывая его и доставая инструменты, — пинцет, корнцанг, шелковые нитки, иглодержатель, марлю, стерильные бинты — и возвращается к мальчишке. Чистую и сухую тряпку он тут же поливает спиртом над тазом и кладет на стул, а после обливает им же инструменты, начисто моет руки до локтя, чуть моча закатанные рукава. Рана не тяжелая, но ручаться за заражение Попов пока не может. Нужно доставать и ждать. Кровь едва-едва идет, значит, сосуды не тронуты, но за все время ее набежало много. Мужчина обмакивает рану в спирту, стирает кровь вокруг и замечает краем глаза, как болезненно и остро искажается чужое лицо. Оно выглядит совершенно тревожным, бледным и бессильным, и Арсения что-то чувственное и жалкое колет в ответ. У него умелые, чуть грубые и юркие руки, но в этот раз они отчего-то млеют и подрагивают, когда он с корнцангом в руках наклоняется над пареньком. Натыкается, пробуется взять, но так и не может обхватить кусок металла. Мальчишка в себя не приходит — мычит что-то отдаленно и сдавленно, едва-едва приоткрывая губы. Попов чертыхается сквозь зубы и берется за пинцет, наклоняясь над чужой раной. Тот схватывает пулевой ошметок сразу же, и Арсений вытаскивает его наружу. Немецкая. Кровь начинает сквозить из раны сильнее прежнего, и Попов прижимает к ней тряпку, пропитанную спиртом. У самого на лбу испарина, а взгляд немного шальной и встревоженный.       Пулю он бросает в таз и еще некоторое время зажимает рану, взволнованно и долго глядя на лицо паренька.       Рана кровит, но уже меньше, и это все, что Арсений мог сделать. Он отпускает проспиртованную и окровавленную тряпку, скидывая на край таза, и рвет пачку бинтов, чтобы стянуть плечо. Руками мужчина придерживает мальчишку, чтобы перевязать — бережно и очень осторожно, — и затягивает повязку, а после возвращается к голове солдата. Нужно обработать и перевязать. Рану Попов также смачивает спиртом, обматывает голову бинтами и только после этого позволяет себе выдохнуть. Челка мокрая от пота, подушка и покрывало влажные от крови и спирта, но мальчишка жив и дышит, хотя его губы все так же болезненно искривлены. Арсений чувствует жар его кожи и боится его, потому что не знает, достаточно ли сильный паренек теперь, чтобы справиться с ним. Пальцы мужчины трогают бледную кожу щек и забираются чуть ниже, находя пульсирующую жилку на шее, — та стучит неистово, быстро и жарко, до ужаса жарко, но стучит, и этого пока достаточно. Голубые глаза еще некоторое время смотрят на чужое лицо — детское, омраченное болью и отчего-то милое, — а потом Арсений заставляет себя подняться с края кровати.       Он льет себе на руки воду из ведра, зачерпывая ковшиком, а потом напивается ею же. Та чуть теплая, но льется в горло с жадностью и желанием напиться. А после Попов стаскивает с мальчишки солдатские сапоги и порванную рубаху, приносит пуховое одеяло, накрывая его сверху, и убирает инструменты в саквояж, еще раз полив на них спиртом и насухо вытерев. Таз и тряпку он убирает в сени, а грязную воду и спирт он выливает на улицу, прямо с крыльца в траву. Две керосинки он тушит и отставляет на край стола, а одну оставляет гореть рядом с лицом мальчишки.       Усталость больше не чувствуется, а все произошедшее кажется нереальным — вымысел, сон, что-то сродни чуждое здравому смыслу. Но это чуждое и вымышленное оказывается вполне реальным — лежит на его кровати и тяжело, но глубоко дышит. И Попов до сих пор не может поверить в то, что сделал.       Арсений позволяет себе задремать только под утро — то расцветает слишком светло, скоро и звонко. Мужчина пьет чай, читает газетные сводки и поглядывает на мальчишку, прислушивается и слышит его дыхание, и от этого почему-то не так тревожно. А после засыпает на стуле, чутко чувствуя происходящее и забываясь бесцветным сном.

V

      Антон приходит в себя в тот же день — скользко, быстро и непонятливо. Шастун помнил сырость земли, на которой лежал, холод — прокалывающий, ищущий и сквозной, кислый привкус во рту и что-то страшно-тревожное. Помнил боль. Острую, слепую и сжигающую. Она расходилась набатом, жгла и клокотала везде. Помнил, как было странно темно. И то, что он помнил, и то, что ощущает сейчас, слишком сильно разнится меж собой. Антон чувствует сухость в запахе — что-то прожженное, удушливое и слишком теплое. Под собой он ощущает пружинистый и проваленный к полу матрас. Под веками, даже закрытыми, светло — светлее, чем тогда. Мальчишка пытается приподняться — совсем неразумно и беспомощно, а веки поддаются с трудом. Но, как только он их открывает, его тут же ведет. Голова наполняется танцующим кругом, а пол с потолком меняются местами, и от этой свистопляски к горлу подступает сладкая рвота. Антону хочется встать или хотя бы осмотреться, но выходит это из рук вон плохо. Он ощущает себя слишком беспомощным и слепым, и эти чувства кажутся жалкими и мерзкими до слез — колючих, бесконтрольных и ребячливых.       Неизвестность и бестолковый сумбур в голове заставляют его подняться на ноги. Его тошнит от ужасного головокружения, и он сглатывает, а потом еще раз и еще, и пытается встать на ноги. Шастун чувствует, что у него болит плечо, — так сильно, будто бы отнялась вся рука, — но ноги упорно становятся на прохладный дощатый пол. Он встает, и его немного качает. А потом делает шаг — совершенно слепой. И от этого шага подгибаются колени — слабые, бессильные и будто бы вовсе немощные, заставляя свалиться на пол возле кровати. Антон готов расплакаться — совсем не по-мужски и совсем потерянно от своего состояния. Он не знает, где он. Не знает, что с ним. И не может отделаться от головокружения и своего бессилия. Он ненавидит себя за то, что ему так плохо, и он ничего не может поделать — к горлу подступает желчная рвота, ноги не гнутся, а тело бьет озноб — сильный, мелкий и судорожный.       С губ рвется жалобный и злостный скулеж — совершенно щенячий и слепой. И, кажется, до слуха доходят шаги — скорые, торопливые и громкие, четко стучащие каблуками сапог по полу. Антон снова пытается открыть глаза — картинка перед ними снова мажется, но он может разглядеть чужой человеческий силуэт. Тот подходит к нему, оказывается слишком близко, совсем подле него, а после чужие руки ложатся на его бока. Они тянут вверх — настойчиво и крепко держа. Ладони прохладные и большие, и Антон в суматохе картинок улавливает черную копну волос и чужую рубаху.       — Что ж ты творишь, — проговаривает человек, мужчина, строгим и чуть взволнованным голосом. Антон чувствует, как его затаскивают на кровать, и сам пытается подняться на ноги, чтобы было легче. — Я хочу тебе помочь, поэтому лежи тихо, слышишь? — упрямо и просто разъясняет тот. Слова знакомые, русские и знающие, и Шастун слепо верит им — голос слишком уж прямой, и ладони слишком прохладные — от них хорошо, они сгоняют жар, и Антон больше не пугается их. Под собой он снова чувствует кровать, та наверняка застелена колючим и жестким покрывалом, но это ничего, это не самое худшее, на чем он когда-то лежал. Была сырая земля, были землистые окопы, были залитые дождем землянки, был вытоптанный снег, высокая трава и гнилая листва, были грубые и не обязывающие голоса, и поэтому здесь сейчас слишком хорошо. Чужие крепкие руки укладывают его на подушку — та примятая и влажная, даже чересчур, от пота, — а после та же ладонь ложится на лоб, на котором и без нее ощущаются стянутые бинты. Она проверяет жар и холод, влажную и горячую кожу, поэтому под ней хорошо, очень. Голова кружилась уже меньше, но тело одолела какая-то слабость и точное предчувствие, что он снова потеряет сознание. Антон хотел бы узнать этого человека прежде, чем снова поддастся дурману лихорадки, и поэтому настойчиво с ней борется, пробуя задержать ровный взгляд на чужом лице.       Лицо мужчины перед ним хмурое и тяжелое. С таким лицом смотрят сестры в госпиталях — сердитым, жалостливым и скупым, когда видят, что человек на койке не жилец. Оно немного размытое, как блекнущее бельмо. Антон вновь замечает темные волосы и покачивания головой — жест совершенно закрытый и однозначный, очень тяжелый и напряженный. Губы у мужчины поджаты до тонкой линии, а брови сдвинуты, но мальчишка их уже не примечает — глаза на незнакомом лице слишком уж фантастические. Светлые, нежные и колючие. А еще голубые и в дневном свете, наверное, невероятно прозрачные. Прохладные ладони и прямой взгляд напоминают озерную воду и небо, и все это вместе мешается в одну захватывающую картину. И Антон не удерживает ее только в голове:       — У вас красивые глаза, — шепчет мальчишка, едва разлепляя спекшиеся губы, — то ли из-за больного бреда, то ли из-за того, что действительно красивые, — чистые, чуждые, ворожащие. — Как небо.       Наверное, мужчина смотрит на него с искренней пораженностью. Наверное, еще сильнее хмурит брови. Но Антон этого уже не увидит и никогда не узнает, вновь закрывая глаза. Вновь хочется уснуть, забыться, но чужая ладонь не дает, будто бы нарочным умелым заговором заставляя остаться в сознании еще на несколько секунд. Она пролезает под загривок и каленой прохладой охлаждает слипшиеся от пота волосы и кожу, а после настойчиво приподнимает. Шастун не понимает, зачем, пока у губ не оказывается стакан с водой. Приходится выпить, хоть от воды и нестерпимо тошнит, но становится немного легче — та смачивает высохшую глотку и катится в пустой желудок. Ладонь снова опускает его на подушку, и мальчишка больше не ощущает ее присутствия. Зато слышится голос — требовательный, нервный и взволнованный:       — Потерпи, парень. Это все пройдет, только потерпи, иначе я совсем не знаю, что с тобой делать, — слова просят и требуют, и эти противоречия кажутся Антону смешными. Еще несколько секунд — может, десяток, а может, и вовсе минут, в которые рядом слышатся шаги и чертыханья. Мальчишке хочется посмотреть, что делает тот мужчина теперь, но глаза открыть не удается — они слипаются, словно от сладкого молока, и он снова валится в сонную дымку — лихорадочную, крепкую и беспокойную.
1645 Нравится 169 Отзывы 493 В сборник
Отзывы (14)