Звенела музыка в саду Таким невыразимым горем. Свежо и остро пахли морем На блюде устрицы во льду.
Он мне сказал: «Я верный друг!» И моего коснулся платья. Так не похожи на объятья Прикосновенья этих рук.
Так гладят кошек или птиц, Так на наездниц смотрят стройных… Лишь смех в глазах его спокойных Под легким золотом ресниц.
I
Май 1943 года, 28 число
Антон приходит в себя, когда солнце еще холодит землю пустыми утренними лучами, пытаясь согреть остатки ночной прохлады. Оно освещает чуть закопченное окно, которое задернуто узорчатыми, плотными и белыми занавесками, над кроватью Шастуна, и оно становится первым, что попадается на глаза мальчишке. Кажется, он его уже видел — смутно и размыто. Антон чувствует, что лежит на том же месте, — тот же прогнутый книзу матрас, тот же колючий плед, то же пуховое одеяло, тот же темный потолок над головой. Мальчишка обводит глазами незамысловатые вещи вокруг и вспоминает, что он тут был не один. Рядом с ним был человек, и, кажется, он был русским и хотел помочь. Кажется, потому что мужчина больше походил на мираж — далекий и ворожащий. Вспомнив об этом, Антон тут же ощутил укол неловкости и укоризны — тот хоть и говорил прямо и просто, держал крепко и ведомо, но смотрел хмуро, озабоченно и непроглядно. Чертов терновник, а не взгляд — такой же синий, неприступный и колючий. Хотя, может, просто привиделось в жару — и глаза, и темноволосый мужчина? Шастун еще немного поводил глазами, цепляясь за видимую обстановку комнаты. Чуть поодаль, напротив и немного левее, — закрытая тяжелая дверь, угол огромного дубового шкафа вдоль стены, и, если чуть повернуть голову, можно увидеть круглый размашистый стол, заваленный вещами, стулья, на одном из которых висит чужая шинель, — темно-серая, со смешным стоячим воротничком и совсем не похожая на привычную советскую форму, а еще дверной проход — темнеющий и, судя по бегущему сквозняку и тихому шуму, ведущий в сени. Там явно кто-то ходил — слышались шорохи и шаги. Антону захотелось посмотреть. Но, как только он начал приподниматься, опираясь на сухие локти, тело тут же пронзило — остро, звонко и глубоко, словно что-то глухое и близкое разлилось внутри. Мальчишка только сейчас вспомнил, что в него стреляли, и эта боль — пулевая. Скинув с себя край одеяла, Шастун скосил зеленые глаза на перевязанное плечо. Так и есть — повязка, уже достаточно пропитанная кровью, стягивающая руку и наложенными бинтами проходящая через тело по кривой, обвивая лопатки и грудь. Антон выдохнул сквозь зубы и уперся затылком в подушку. Голову немного стиснуло, словно от спазма, и Шастун ощутил такую же повязку, только на голове. Вспоминается женщина — молодая еврейка — и немецкий приклад. От этого хочется в отвратительной злобе стянуть зубы. Потому что несправедливо. Потому что он ничего не смог сделать. Мальчишка думает о том, куда ее — в гетто или на расстрел — слишком уж поразил его отчаянный крик и последующее смиренное безразличие, — и больше не пытается подняться, когда за стенкой слышатся шаги. Глухие, очень близкие и легкие. Антон тут же поворачивает на них голову, упираясь глазами на все ту же темную макушку, которая появляется в проеме. Не мираж. Темноволосый мужчина почти такой же, каким он его запомнил, только движения какие-то другие — легкие, простые, свободные. Антону даже становится на мгновение неловко, словно он подглядывает за ним, а тот не замечает и, кажется, только поэтому и ведет себя так живо и легко. Мужчина проходит в комнату с газетами и письмами в руках, на ходу читая адресата на конверте и не замечая мальчишку. Он подходит к столу, кладет на него газету и оставляет в руках только одно письмо — желтоватое и свежее, — нетерпеливо выискивает что-то, а после наконец-то находит — резак , острый и тонкий. Шастун давно не видел, чтобы кто-то вскрывал им письма, — слишком старо и не по-советски, — и эти действия мужчины вызывают у юноши смешливую, едва уловимую улыбку. Руки с венками — плетеными и упругими под тонкой кожей — ловко вскрывают конверт, а глаза тут же пробегаются по исписанному листу. Антон смотрит на все эти простые до смешного жесты так, будто они особенные. Будто есть какая-то особенная манера в росчерке резака по краю бумаги или шагах. Будто это все делается как-то иначе в чужих руках и движениях. Это странно. И чуть-чуть смущающе. Но мальчишка все равно не обращает на себя чужого внимания и наблюдает, но уже не за жестами и действиями, которые выходят слишком плавно и ловко, а за самим мужчиной — смотрит пытливо и заинтересованно, оглядывая с ног до головы. Черные штаны с ремнем, сапоги — чищеные, высокие, с каблучком, заправленная рубаха со спущенными рукавами. Не очень широкие плечи, ровная спина и высокий рост — наверное, чуть ниже, чем у самого Антона. Копна темных волос с челкой, искривленная горбинка носа, острая линия челюсти и родинки, пляшущие по щекам. Красивый. Нечего сказать, хоть и говорить надо другое и совершенно не об этом, но было в чужом облике что-то тянущее к себе — тайное, колючее, лукавое и взрослое. Мужчина закончил бегать глазами по письму — он не вчитывался, просто проглядывал и искал что-то нужное и, кажется, не найдя этого, кинул его на стол, разворачиваясь к дверному проему, но взгляд обратился к Антону, и тот остался стоять на месте. Шастун смотрел в ответ. Чужие брови внимательно нахмурились, а взгляд стал прямым и пронзительным до немой остроты — сам ничего не покажет, но увидит, что захочет. Мальчишка почувствовал себя под ним колюче, но вида не подал — смотрел по солдатской привычке в ответ так же прямо, пока мужчина не шагнул в его сторону. Он подошел к кровати близко и чуть нагнулся книзу у изголовья. Послышался глухой и тихий удар о железо и плеск воды. Когда мужчина наклонялся, Антон уловил разгладившиеся складки на лбу и заметил длинные ресницы — совсем по-женски тонкие и размашистые. В этом привиделось что-то до улыбчивости милое. Шастун попытался привстать, чтобы напиться самостоятельно, но тело отозвалось той же болью, стоило только опереться на локти. — Лежи, нельзя пока, — сказал тот, и Антон будто впервые уловил его голос — больше не размытый лихорадочной горячкой. Он был чуть высоковатым и звонким, но строгим, требующим и знающим, а последние слова были сказаны не в полную громкость, сходя к шепоту. Прохладная ладонь снова юркнула под голову мальчишки, придерживая ее, касаясь вылезающих из-под повязки русых волос и приподнимая его над подушкой. Чужая рука приятно холодила кожу, а чувство дежавю, стыдливо пережитого в бреду, заставляло потупить взгляд в железный ковш, вода из которого смачивала горло. Ковш почти опустел. Глотки были жадными и гулкими. Когда Антон достаточно напился, то мужчина медленно опустил его голову назад на подушку. Кругловатый подбородок юноши был мокрым от воды — капли стекали на шею и холодили кожу, и, чтобы отделаться от неприятных ощущений, Шастун по привычке дернул перевязанной рукой, тут же сцепив зубы от боли. — Да что ж ты все норовишь то вскочить куда, то рукой дернуть, — голос мужчины уличающий, строгий и насмешливый. А рука — уже знакомая — тянется, чтобы вытереть вытекшую из ковша воду. Движение резкое и немного грубое — ладонь трогает вымоченную шею, проводя вправо и влево, а после поднимается по бугорку подбородка, забирая на себя растекшиеся капли. Ковш мужчина вешает на край ведра, совершенно не замечая взгляда мальчишки — пораженного и замершего от неожиданности непрошенных действий. — Я мог бы и сам, — сипит Антон почти уязвленно. — Мог, но не сделал, — отвечает мужчина, и смешливый голос сбивает с панталыку. Потому что звучит слишком хохотливо и убежденно. Потому что хмурые брови, светлые внимательные глаза и такая шутовская высокомерная насмешка в одном человеке — сущий кладезь противоречий. Антон презрительно фыркает выпущенным из носа воздухом, а после облизывает губы. — Вы ведь военный врач, я правильно понял? — спрашивает Шастун, начиная с существенных для себя вопросов. Где он? Как он тут оказался? Что с Макаром? И кто этот человек? На госпиталь и больничную койку это все вовсе не похоже, и темноволосый мужчина не напоминает врача-хирурга, но точно им является. Это явно его дом, и Антон отчего-то уверен, что тот здесь один, а значит, пулевую рану обработал именно он. Плечо мальчишки прочно перевязано, и легкие требования мужчины, касающиеся его, выдают в нем человека, знакомого с практической анатомией. Поэтому голос Антона звучит почти убежденно, почти совсем не показывая вопрос в голосе, и его опровержение сейчас нехило бы задело мальчишку. Мужчина усмехается одними краешками губ — одобрительно и кротко, — а после кивает, давая понять, что «правильно». — Как вас зовут и как я оказался у вас? Последнее, что я помню, — неутешительно, и вся территория находится под контролем нацистского СС, поэтому как вам… — Я Арсений, — прерывает мужчина слишком резко, не давая Антону закончить. Тот удивляется и затихает, но продолжить не решается — слишком холодно и скоро сковываются льдом голубые глаза. И эта перемена поражает, вызывая дурное предчувствие. — Я нашел тебя недалеко от своего дома. Твой, так полагаю, товарищ был уже мертв. А у тебя было пулевое в плечо, и ты еще дышал. Поэтому я привел тебя в свой дом и перевязал рану, — голос военврача черствеет в конце, и мальчишка предчувствует, что услышит сейчас что-то совсем чуждое и дурное. И предчувствие не подводит, потому что следующие слова бьют обухом по голове: — Территория охраняется и контролируется гестапо. Так что вы ошиблись, молодой человек. И ко мне оно не имеет никаких претензий. Голубые глаза выглядят чудовищно — обманчиво светлые, высокомерные, запертые в себе и ожесточенные. Теперь они вызывают злобу и такое же ожесточение в ответ — медвежье и защищающееся. Защищающееся слепо и неразборчиво, но справедливо, с отданной заклеймённой данью. Антон чувствует ненависть — живучую и заливающую. Ненависть, потому что немец. Ненависть, потому что предатель. Ненависть, потому что Илья погиб по вине таких тварей, как он. Ненависть, потому что его семья погибла по вине таких, как он. Ненависть — слепую, яростную и кусачую ненависть, потому что она кажется правильной. У Шастуна в голове — полное смятение, и только это одно слово — яркое и обозначающее все-все-все: всю злобу, все презрение, все отвращение и непонимание — искреннее, злостное и тягучее. Антон чувствует, будто его обманули, обвели вокруг пальца и заставили поверить. И это чувство гадкое и злящее. У зверей от такого чувства наверняка шерсть щетинится и зубы обнажаются. И мальчишка чувствует себя сейчас этим зверем — диким, тронутым и одураченным. Голубые глаза смотрят в ответ так же прямо, без прищура, но все равно с огромной утайкой. Сам военврач стоит чуть поодаль от его кровати — руки спокойно лежат по швам, только вены на них вздутые, кажется, до предела, а взгляд ожидает чего-то, глядя из-под бровей. Комната светлая без керосинки, а солнце навязчивое — светит и не может протиснуться сквозь занавески. И запах такой странный — горелый керосин, горчащая новизной бумага и что-то съестное — чуть суховатое, терпкое и сладковатое, то ли сваренный картофель, то ли суп какой. Антон был бы рад этому. Лучистому маю и теплой еде. Только в горле комок стоит — рвотный и лживый, а оттого все кажется слишком ненавистным. — Ты немец! — выкрикивает Шастун, приподнимаясь на кровати. Плечо тут же стягивает болью, которая сжимается и расходится по телу, — плавно и очень остро, — но мальчишка упорно приподнимается на кровати и наконец опирается спиной о деревянную стенку позади себя, сбрасывая пуховое одеяло в сторону. В глазах — вызов и злоба, а в голове что-то упорно не укладывается происходящее, поэтому он шипит первое, что приходит на язык. Арсений хмурится еще пуще — то ли на слова, в которые было вложено столько презрения и силы, словно Антон дотронулся до ползучего гада, то ли на пренебрежение перевязкой — голубые глаза остановились на ней дольше, чем нужно, — то ли на себя — такого глупого и смешного в своей справедливой искренности. Знал ведь, что так будет. Знал ведь, что враги. Знал. Но сейчас все равно горит злобой к бестолковому мальчишке, который сам горит точь-в-точь так же, как он. Шастун замечает это — замечает злость, живую и бешеную. Та в голубых глазах двоится и множится, но он не придает ей значения, не замечает или не хочет замечать достаточно, снова открывая рот, чтобы продолжить, хотя продолжать как будто бы и нечего. Одно только слово было произнесено, как приговор. Словно им все сказано. Словно оно, произнесенное с таким ненавистным отвращением, объясняет все и звучит как самое страшное проклятие. Антон хочет сказать еще. Выговориться всласть — так, чтобы было тяжело и, наверное, в то же время легко дышать. Но Арсений не дает. Как только с губ мальчишки срывается презрительное «ты», мужчина обрывает его, и его голос намного выше и тяжелее голоса Антона. — Довольно! — голубые глаза сверкнули — убежденно, светло и остро, отливом чистой ярости сродни громовому небу. — Я знаю о себе достаточно, и уж тем более не тебе меня клеймить. Чем я, именно я, так тебе не угодил?! Может быть, тем, что спас тебе жизнь? Может, тем, что не сдал тебя гестаповцам? Может, тем, что выхаживал сутками? А может, всем сразу?! Или дело в моей принадлежности? Это тебя так глубоко оскорбило? Какая жалость, что я не могу исправиться. Да и ты казался мне куда вежливей, когда разглядывал меня утайкой поутру и шептал в бреду что-то о красоте моих глаз, — Арсений передразнивает, насмехается и злится. Злится по-своему — остро, колко и убежденно. Шастун после его слов чувствует, как кровь к лицу бросается, и то ли краснеет от своей уязвленности, то ли вовсе бледнеет. Мальчишка чувствует правду в чужих словах — и о том, что сделал мужчина, и о том, что Антон действительно говорил что-то совсем уж искреннее про чужие глаза. Стало стыдно и злостно, словно его поймали за руку, но юношеские губы слишком непослушны, а голова горяча, чтобы уступить. Чужая правда всколыхивает сердце — уже не так уверенно, но все равно злобливо, поэтому Антон решается сказать уже чуть тише, чем раньше: — Я не просил вас ни о чем. Слова глупые, горячие и ребячливые. Антон знает, что они таковыми являются, но смолчать не смог. Они звучат холодно и неправильно, но мальчишка по-детски доволен ими и своей вредной злостью. Доволен, но что-то саднит под сердцем, прямо под самым нижним его краешком, — протяжно и очень осторожно. Взгляд Арсения меняется — отцветает и замирает в немом поражении, и Антон теперь видит в нем что-то запертое, жалкое и скупое. Слепил Бог интересную шутку все-таки — чужие глаза, а у Попова они и впрямь из ряда вон. Страшно противоречивые теперь, и мальчишка, глядя на них, замолкает, чувствуя укол внутри. Мужчина молчит несколько секунд, опуская глаза в пол, замирает и снова молчит, а после делает несколько шагов, пока не оказывается у кровати Антона. Тот пугается не на шутку и пораженно таращится на него — во взгляде — странная решимость, в движениях — уверенные жесты. Чужие руки тут же, как только Арсений оказывается у кровати, хватают пуховое одеяло, откидывая его в ноги Шастуна. Тот тут же ощущает бегущий страх и прохладу — на нем одни лишь штаны да куча бинтов. — Вставай! — кричит Попов, хватая перепуганного Антона за предплечье здоровой руки и подтягивая к себе силой, чтобы поднять. Ладонь — сильная и грубая. Мальчишка чувствует ощетиненный испуг и гордость — смешную, ядовитую и пагубную. И это сочетание выворачивает наизнанку. Хватка делает больно. Она больше не бережная и не помогающая, но Шастун вынужден поддаться ей, все еще пораженно медля. — Вставай, ну же! — тем же приказным тоном требует мужчина, заставляя Антона сесть на кровати. Тому хочется сжаться от стали в чужих глазах и от голоса — требующего, такого же стального и кричащего, словно мальчишка — несмышленый щенок. Плечо начинает тянуть, а в голове все немного кружится, смешиваясь и мутясь. Та же рука вздергивает его на ноги, заставляя встать. Шастуна тут же ведет от резких движений. — Давай, вон двери! Ты меня ни о чем не просил, значит, я тебе ничего не должен и ничем не обязан и прятать тебя здесь тем более. Иди попроси кого-нибудь другого! Давай же! Антон готов разрыдаться от бессилия. Голос у Арсения высокий, доведенный до кипения и громкий. Мальчишка чувствует, что оплошал, что не должен был так говорить, — сам ведь почувствовал это тут же, как только сказал. И эти слова оказались самой грязной неблагодарностью, сорвав последние петли. Шастун чувствовал, как тяжело просто стоять на ногах, будто отвык от них за эти дни вовсе, — те слабые и дрожащие. Но он упрямо делает шаг вперед и ощущает, как его ощутимо пошатывает, а тупой импульс от раны расходится по всему телу. Хватка с предплечья пропадает вовсе, но с ней — даже грубой и выставляющей — было легче. И Антон делает еще один шаг и еще. Он почти не разбирает комнаты перед глазами — все предметы блеклые и беглые. Туманными картинками проскакивает зеркало, наполовину задвинутое за громадный шкаф, сам шкаф, край стола с вещами и темнеющий дверной проем, в котором проглядываются засоренные напольные тумбы, стоящие в темноте сеней, и после них наверняка дверь, которая ведет на улицу. Все кажется каким-то смазанным и сонным — то ли от слабости, то ли от непонимания дальнейшего. Куда ему теперь идти так? Куда, если кругом фашистские войска, и никто больше не возьмется укрыть советского солдата у себя в доме, где расквартирована немецкая дивизия? Но мальчишка все равно делает упрямые шажки в сторону сеней. У горла — комок с душащей гордостью, а в голове немного звенит от пульсирующей в висках крови. Он почти доходит до дверного проема, видит очертание входной тяжелой двери, но, как только собирается перешагнуть маленький порог, ноги отказывают. Тянут к полу совсем бессильно и неподъемно, и Антон хватается рукой за стенку проема, пытаясь устоять на них. Чувств внутри — тьма. И все они такие жалостливые, несправедливые и бессильные, что пробивает на детские слезы, но переступать через себя мальчишка по-прежнему отказывается — глупая гордыня. Глупое желание, чтобы его остановили, а не чтобы он остановился сам. Глупая виноватая и избитая гордыня. — Что ж ты еще такой мальчишка, — шипит чужой голос над самым ухом. Тот разозленный и немного взволнованный. Шастун не слышал шагов мужчины, но чужие руки ощутимо, крепко и грубо помогли устоять на своих ногах. Одна ладонь подхватила за предплечье, подтягивая наверх, а другая легла на бок, придерживая, пока сам Попов оставался за спиной, вызывая у мальчишки желание совсем опереться на него. По ногам прошелся мелкий сквозняк, плечо ныло, а в голове немного мутнело. — Я… — выдавил из себя Антон, но тут же замолчал. Язык ощущался во рту настоящим наждаком, и мыслей в голове не было — все разбежались, смешались, перемялись меж собой, да и дело было совсем не в этом. Мальчишка не знал, что говорить, — чувствовал, что молчать больше нельзя. Прозвучало жалко, ни к чему не ведомо и стыдливо, но этого коротенького местоимения хватило, чтобы Арсений понял, — то ли голос у Антона был совсем жалким, то ли бессильная поза, но губы Попова дрогнули в нарочитой усмешке — тяжелой, насмешливой, но смехотворно понимающей чужое бессильное упрямство. — Обопрись, — говорит мужчина, закидывая целую руку мальчишки себе на плечо, но за бок все равно держит сам, и это прикосновение — теплое и крепкое. Антон позволяет себе навалиться на Попова. Тот помогает ему развернуться, направляя, и ведет обратно к кровати. Ему тяжело, но Шастун старается сам перебирать ногами и держать спину прямо, чтобы не жаться слишком сильно к чужому телу в рубахе. До кровати несколько шагов. Как только они до нее доходят, Арсений отпускает мальчишку, но тот не ложится. Приваливается к стене, чтобы видеть Попова и быть хоть немножко с ним равным, смотря так же прямо, и затягивает ноги на колкое салатовое покрывало. Антон ждет, что тот хоть что-то скажет. Должен сказать. Объяснить хоть как-то свое сердоболие — горячее, разозленное, но, кажется, искреннее. Но тот молчит — смотрит прямо, и голубые глаза так и норовят устыдить, показать глупость порыва и детское упрямство. Взаправду детское — горячее по-юношески и слепое по-ребячески в своих поступках и словах. Поэтому мальчишка тоже молчит, чувствуя, как внутри ворочается гадкий сырой комок. — Куда бы ты пошел? Думаешь, я бы отпустил тебя сейчас? — спрашивает мужчина, хмуро разглядывая притихшего юношу. — Ты же сам хотел, чтобы я ушел, — отвечает Шастун, стараясь не глядеть на Попова, — то таращится исподлобья несколько секунд, то бегает глазами по деревянной стенке, то тупит взгляд на согнутые в коленях ноги. Удается из рук вон плохо. Голубые глаза — слишком убеждающие и тянущие, а голос у Арсения, кажется, взаправду искренний. — Я хотел, чтобы ты понял, что сказал, — говорит мужчина. Голос спокойный, перекатывающийся, но все равно со злорадной искринкой на чужую горделивую неуступчивость и глупость. — Я понял, — буркнул мальчишка в ответ, переводя взгляд зеленоватых глаз с мужчины на окно. За ним шумит ветерок, сухой и легкий, и, наверное, завтра будет дождь, потому что солнце слишком душит. Жесткие кружева на занавесках дают разглядеть немного двора — угол бани, деревянные колышки забора и соседний дом, выглядывающий из-под чьих-то грушевых деревьев. А еще близко к окну цветет яблоня — ненавязчивая, не дурящая запахом, и белые чашки цветков на ней кружат голову от воспоминаний. В Воронеже у бабки Шастуна был дом с деревянным мезонином — остатком догорающей СССР — и сад. В саду малина была — сладкая-сладкая — и яблони. Много яблонь — они цвели точно так же и пахли нежно-нежно. Антон их нередко рвал с веток зелеными — те с кислинкой были, но сочные ужасно. — Меня Антоном зовут. Я из Воронежа, — говорит мальчишка, опуская глаза на закругленные края коротеньких занавесок. — У моей покойной бабки был яблоневый сад, тоже были такие же яблони и дом свой — большой, просторный. Я мальчишкой любил к ней ездить на лето, — Антону вспомнилось отчего-то, вот он и сказал — просто, ровно и задумчиво. У Арсения после этих слов взгляд переменился, став на мгновение пораженным такой милой простотой и чистотой, а еще таким сильным противоречием в странном пареньке. Но плохо было бы не сознаться, что именно эти слова о яблонях и о лете позволили понять и представить его намного больше, нежели бы Шастун сказал что-то иное, например, возраст или место службы. — Почему ты забрал меня? Вряд ли ты спутал меня со своими солдатами. — Какой бы я был после этого врач и человек, если бы поступил иначе? — Попов отвечает просто и плутовато, будто это само собой разумеющееся. Антон уверен, что это не должно быть так. Сам бы он не помог врагу, фрицу, но хоть он и не врач, но все же человек. И каким человеком был после этого он сам, окажись на месте Попова? Тот будто нарочно так ответил. Нарочно заставил задуматься, и Шастун взаправду задался этим вопросом и задастся еще не раз. Ветер слишком сильно ударил по дрожащей раме, привлекая внимание, но солнце все равно не ушло — светит, дрожит и желтеет лучами еще пуще. Странный диссонанс в природе. Не менее странный в душе. Мальчишка молчит, потому что вопрос мужчины не требует ответа, и тот сам прерывает тишину: — Вставай и садись на стул, надо сменить бинты. Ты своим упрямством нехило растревожил рану. Поднимешься сам? — Антон кивает, задето и обидчиво поджимая уголки широких губ. Арсений выходит в сени, наверное, за перевязочными, а мальчишка сползает на край кровати. Он медленно, но не совсем бережно опускает загрубевшие босые ступни на пол, стараясь не задевать и не шевелить перевязанной рукой. Сидит несколько секунд, переводя дыхание, а после поднимается, здоровой рукой опираясь о кровать. Медленными шагами доходит до стула, стоящего возле стола, и аккуратно садится на него, тут же припирая спиной его деревянную спинку. В голове от таких движений немного плохеет — кружится и мутится, — а ноги слабые, хоть и подвластные. Вспоминаются слова Попова — куда бы он пошел так? И теперь, перегорев и придя в себя, мальчишка понимает, что никуда ему не уйти в ближайшие недели отсюда вовсе. В комнату снова заходит Арсений, держа в руке саквояж, который тут же ставит на стол, прямо на газеты и письма, а после подходит к Антону, становясь очень близко возле его ног. Знакомые ладони начинают распускать бинты. Осторожно и юрко разматывают полосы, круговыми движениями проходя вокруг и собирая их в кулак. Плечо почти не изменяет — так же ноет, и будто бы даже становится легче от отсутствия стягивающей ткани. Антон сидит ровно, выпрямляясь на стуле и упираясь зелеными глазами в вырез чужой рубахи, — та белая, немного скатанная и не мятая. Иногда взгляд перемещается на пол или себе на колени, а поднять его вверх отчего-то боязно и слишком очевидно. Попов ведь видел, что тот его разглядывал. Это неловко, стыдно и до злости заставляет краснеть, поэтому мальчишка и не поднимает глаза наверх. Арсений заканчивает с бинтами. Скатывает их в руке и откладывает за саквояж. Те вымазаны кровью и чисты в своем белом цвете. Рана открыта — ее немного холодит обычный воздух, поэтому Шастун ощущает легкое горение в плече, — чувство неприятное и колкое, но мальчишка терпит. — Тут больно? — спрашивает мужчина в хмурой и внимательной задумчивости, в эту же секунду сжимая предплечье. Пальцы теплые и аккуратные, но Антон их почти не чувствует. Руку тут же пронзает звонким разрядом. Мальчишка успевает лишь стиснуть зубы, головой понимая, что что-то здесь неладно, что строгий взгляд голубых глаз и острая боль по телу не несут в себе ничего хорошего. Шастун кивает, дыша через ноздри слишком глубоко. На душе становится неспокойно. Арсений приоткрывает губы, в немой задумчивости прикусывая кончик языка передними зубами. Смешная манера, но собранность и хмурая четкость движений вкупе с ней вызывают смутную тревогу. — А здесь? — вновь задает вопрос Попов, легко накладывая пальцы на шею со стороны больного плеча. У Антона она отчего-то очень горячая, а у мужчины пальцы очень теплые, и это касание вызывает легонькое мление на коже — мелкое, едва ощутимое, но приятное. — Нет, — отвечает мальчишка, качая головой. Теплые пальцы тут же пропадают, и ни одно из чувств не говорит, что они были там, — ни жар или холод на коже, ни глаза, смотрящие на них. Антон только помнит, что они там были, на периферии сопоставляя ощущение с выдуманной картинкой. Врач вздыхает, отходит от Шастуна, не глядя на него, и подходит к саквояжу у стола. Пальцы открывают защелку. Та звонко и ровно клацает, и с этим отточенным хлопком Антон машинально смотрит на саквояж, а после поднимает глаза выше, чтобы смотреть на Попова. Тот дюже красивый, когда собранный, и Антон рад, что его больше не лихорадит до той степени, когда он может абсолютно честно сказать это вслух. Мальчишка кидается глазами на скуластые выступы, на родинки и на темную щетину, а еще на ресницы — те длинные-длинные, жесткие, наверное, и светло-черные. Странно, он хоть и похож на арийца — глазами, бледностью кожи, ростом, превосходством в движениях и абсолютной убежденностью в своей правоте, — но Шастун отчего-то уверен теперь, что Попов не является немцем. Он вскричал сгоряча об этом тут же, потому что как иначе? Если тебя не трогает гестапо, значит, ты свой. Но Арсений не сказал, что он немец по крови, и внешний вид и знание родного языка наводит на смутно обозначающиеся догадки. Военврач тем временем достает из саквояжа пачку стерильных бинтов, марлю, пузырек с йодом, заткнутый пробкой, и завернутый в тряпку кусок парафина. Теперь Антон внимательно смотрит на выставленные у саквояжа вещи — перевязка явно будет болезненной. Попов ставит саквояж на пол и выходит в сени под провожающий взгляд зеленоватых глаз мальчишки — внимательный и подготовленный. В темноте что-то звякает — глухо, потерто и легко, — и мужчина возвращается, держа в руке что-то, напоминающее железный ковшик и запыленную спиртовку. Ставит ее на стол и чертыхается про себя едва слышимым шепотом, вновь уходя в сени. Антон со странной и отвлеченной улыбкой понимает: забыл взять спирт. Возвращается Арсений со стеклянной темной бутылочкой, открывая ее на ходу. В ноздри тотчас же ударяет запах этилового спирта — резкий, горький и настойчивый. Юркие пальцы быстро заправляют горелку и поджигают потрепанный фитилек спичками, взятыми из кармана штанов. Запах гадкий, но привычный. Оба молчат. Арсений занят растопкой парафина, который разделен на куски и вложен в ковш, а Антон занят Арсением. Разглядывает его как-то совершенно бестолково и глупо, будто бы это само собой разумеющееся, подмечает серебряный перстень на пальце — там, где должно быть обручальное, — смотрит на юркие пальцы и иногда поднимает глаза на сосредоточенное лицо. Странный взгляд. Странное вожделение и доверие. Странное. Но не стыдное вовсе — то ли из-за ореола чужой загадочности, то ли из-за того, что просто красивый, то ли потому, что Антону скучно и капельку страшно от предчувствия, то ли из-за всего вместе разом. — Сейчас будет больно, придется перетерпеть, — предупреждает мужчина, разрывая и складывая пополам сухую марлю. Спиртовка все еще прогорает. Чувствуется ее горький и прыткий запах, а по босым ногам мальчишки пробегает сквозняк. — Что-то не так, да? Вы просто… — Не нервничай ты так, — перебивает мужчина, видя, как мальчишка заметно начал волноваться, когда Попов смочил марлю йодом. Комнату заполнил древесный, гниловатый и острый запах. С ним у всех связаны одинаковые предчувствия. Антон облизнул губы, исподлобья глядя, как Арсений завинчивал пузырек с йодом, а после выдохнул, чувствуя, как плечо начинает ныть еще сильнее. Или ему это только кажется от разыгравшихся нервов и тяжелого специфического запаха медикаментов? — Сейчас смочу рану и наложу парафин, дабы избежать последствий. Ты здорово растревожил плечо, а я говорил лежать смирно и тихо, — серьезно и уличительно объясняет Попов, смотря на мальчишку светлыми и назидательными глазами. Того этот взгляд возмущает — колкий, всегда все знающий и чуть надменный, поэтому Шастун приоткрывает губы, чтобы кольнуть мужчину в ответ, но из них вырывается только задушенный вздох. Марля, смоченная йодом, жжет и щиплет чуть вспухшую пулевую рану. Ощущение, будто не мокрую тряпку приложили, а раскаленное докрасна железо. Антон изо всей силы стискивает зубы, и воздух, проходящий через них, звучит шипением — бессознательным и свистящим. Арсений прижимает марлю к плечу еще несколько секунд — лицо собранное и безразличное, — а после отнимает, не обращая глаз к пареньку, который дышит тяжело и терпеливо. Марлю с пропиткой из йода он кладет на стол на подстеленную чистую тряпку. Рвет еще кусок чистой марли, складывает его в несколько раз и кладет поверх первого. А после берет ковш с расплавленным парафином и льет белесую массу на чистую марлю — та теплая, медленно текущая и потихоньку застывающая. Она аккуратными разводами ложится на марлевую ленту, и Арсений тут же, не мешкая и не медля, подходит к побледневшему Шастуну, прикладывая марлю к ране стороной, пропитанной йодом, а после накладывая еще один марлевый слой, чтобы не класть бинты на голый парафин. Антон чувствует, как в плечо вонзается иголка, — нагретая и толстая, как кожа рвется и по руке расходится нестерпимое жжение. С губ сходит выдох — громкий, пустой и задушенный, а здоровая рука, которая безвольно свисала со стула, хватает Арсения за руку — то ли потому, что больше не за что было схватиться и сжать, то ли потому, что тот делал больно, и все это вышло машинально. Но пальцы все равно схватили чужое запястье — требовательно, бескомпромиссно и сильно. Попов явно опешил от этой выходки, дернул рукой, но Антон не отпустил. Стиснул сильнее своими худыми пальцами и потянул то ли к низу, то ли к себе. Лицо мальчишки было белее мела, он тяжело дышал и смотрел в одну точку слишком напряженно и слепо, но рука не отпускала чужую. Он продержал ее в своей еще несколько секунд — сжимал до того крепко, что венки на тыльной стороне ладони вздулись, и косточка на запястье начала пискливо болеть, а после отпустил, так же опешив от осознания своей выходки, как и Арсений. Парафин жег, дышать казалось тяжело. Было больно, словно тысяча разрядов разорвалась под кожей, и Антону нужно было за что-то схватиться, чтобы перетерпеть. — Терпи, казак, — атаманом будешь, — услышал Шастун глухо и будто отдаленно, а после едва ли поверил, подняв глаза на Попова, который улыбался одними уголками одобряюще и вынужденно. Юркие ладони обматывали плечо, аккуратно придерживая марлю. Плечо не ныло — тупо и удушливо, — горело только — тяжело и звонко, но этот звон предвещал о своем скором уходе. Арсений все делал быстро и бережно — плотным кругом обматывал бинтовые ленты, проходя через лопатки и тяжело дышащую грудь, затягивал их и связывал концы, чтобы повязка не растрепалась. — Я думал, что нацистам нельзя цитировать русскую литературу, — сипло проговаривает мальчишка, пока Попов ладонями проверяет повязку. В ране жжет и стреляет, а чужие руки бережные и знающие. Арсений смешливо фыркает носом на выдохе и отходит от Шастуна, начиная убирать вещи со стола. Тушит спиртовку, отчего комнату заполняет запах острой и горькой гари, закрывает стеклянный тюбик с йодом и собирает в одну руку использованные бумажные упаковки от бинтов, марли и сами использованные бинты с впитанной кровью. — Нацистам нельзя и советских солдат скрывать. Однако хорошо, что я не национал-социалист, — Арсений говорит лукаво, хохотливо и скрытно. Арсений дает догадки, смутные намеки или вовсе отводит от правды, утаивая ее. Антон видит это, и ему слишком интересно знать, кто он такой, — явно образованный, знающий русский язык во всей грязной красе и служащий в рядах германских войск. Но предчувствие дает понять, что он не узнает этого, пока Попов сам не захочет, поэтому мальчишка оставляет чужие слова без ответа. Задумчиво и внимательно улыбается — кротко и натянуто, — отдаленно раздумывает об услышанном и продолжает сидеть на стуле. Зеленоватые глаза слепо следят за чужими движениями, и сделать шаг или жест самому кажется чем-то из ряда вон. Плечо болит, и, кажется, стоит сделать хоть один взмах пальцами на больной руке, ту тут же пронзит огнем. Поэтому он остается сидеть на месте, чтобы немного переждать боль или дождаться слов мужчины. Но тот молчит и даже не смотрит в сторону Шастуна. Зато смотрит Антон — осторожно опирается на спинку стула и следит, подмечает, просто смотрит — слепо, увлеченно и просто, будто знает эти черты и жесты уже с десяток лет и все равно не перестает любоваться их знакомой красотой. Арсений убирает пузырек йода и оставшийся кусок парафина в саквояж, защелкивает его и отодвигает на край стола. Забирает спирт для заправки горелки, саму спиртовку и ковш, относит в сени, возвращается и забирает скомканные остатки бинтов и бумажных упаковок и снова выходит в сени, заворачивая куда-то налево. Должно быть, там еще одна комната. Антон, дожидаясь мужчину, оглядывает вещи на столе: газеты, книги, пара керосинок, письма, посуда, какая-то резная шкатулка, даже верхние вещи. Судя по ним, тот не часто бывает дома. Все слова в газетах и на конвертах — на немецком языке. На одном из тех писем, которые Попов читал сегодня утром, — печати и фашистская аббревиатура, а на другом, которое тот даже не распечатал, имя отправителя — Agna — и приписка фамилии — длинная, с приставкой «фон». Антон знает, что нехорошо смотреть в чужие письма, но конверт так и привлекает глаза — чистый, аккуратный, с острыми точками и линиями букв. Быть может, жена, сестра, невеста. Мальчишка еще несколько секунд разглядывает конверт так, будто увидит адресанта, а после слишком поспешно поворачивает голову от письма на вошедшего Попова. У того в руках глубокая тарелка со сколом на дне и темнеющей трещинкой сбоку. Мужчина придерживает ее аккуратно, одними пальцами — за дно и за края, потому что та была еще слишком теплой, — а в другой руке держит металлическую ложку и ломоть хлеба. Взгляд голубых глаз со смешливой искрой, а одна бровь чуть приподнимается — едва заметно и надменно. Заметил. И оттого, что он заметил, Антону становится по-детски стыдно. Арсений подходит к столу и ставит тарелку, кладет на нее ложку и рядом оставляет ломоть хлеба. — Ешь, только не торопись, — Шастун кивает как-то слишком заторможено и удивленно, смотрит — прямо и немножко хмуро, непонимающе. Последний раз горячую еду ему приносили дома, когда была жива мать, — та дымилась, вкусно пахла и разливалась в тарелки за общим столом, почти как теперь. Попов берет в руки два письма, лежащие на столе, и обходит стол, чтобы спрятать их в широкий карман шинели. Для него этот ни к чему не ведущий жест — самоличный долг и обязанность заботы, — а для Антона, кажется, чуть-чуть больше, чем простая звериная благодарность. Мальчишка осторожно и очень медленно пересаживается на стуле, чувствуя, что парафин у раны еще чуть теплый. Плечо сводит и обдает горячим тягучим разрядом, но тот легче и меньше предыдущих, а значит, боль от пулевого начинает потихоньку отпускать. Пальцы берут железную дужку ложки и опускают ее в тарелку, взбалтывая. Суп — еще теплый, чем-то напоминающий фронтовой кулеш, и хлеб — мягкий и сладко пахнущий. Антон касается зачерпнутого ложкой бульона губами, осторожно приподнимая руку, и чувствует, как начинает немного тошнить, потому что не ел больше трех дней, но все равно проглатывает, ощущая привкус мяса и лаврового листа. Арсений разгребает вещи на столе, уносит керосинки, забирает верхнюю одежду и раскладывает книги, не глядя на мальчишку. Шастун не понимает этой легкости движений, будто бы все так и должно быть — он должен помогать советским раненым, скрывать их у себя и совершенно не опасаться. Это безразличное доверие и противоречивая скрытность слишком странны. Но не зря ведь чужая душа — потемки? А у Попова наверняка и вовсе непроглядная лесная чаща, в которую Антон и не думает вступать, уже затерявшись в перелеске. Арсений почти разобрал вещи на столе, а Антон почти доел суп, чуть звонче стуча ложкой по дну тарелки. Оба молчали, будто нечего было сказать. Хотя разговоры о чем-то принужденном обещают явные штыки со стороны обоих — острые и разожженные. Шастун не хотел их ни ставить, ни получать, поэтому продолжал молча есть, изредка поводя глазами по чужой фигуре. — Хочешь чаю? — раздается голос Попова, когда мальчишка доедает. Тот кивает, чувствуя приятную слабость после еды — теплую, млеющую и безвольную. Плечо все еще горит при малейшем дерганье даже ладонью, а запах горелого спирта и йода почти ушел из комнаты со сквозняком и был перебит запахом залежалой бумаги и еды. — Да, было бы неплохо, — зачем-то повторяет Антон, хотя мужчина видел его кивок. Арсений оставляет стопку книг на столе, берет в руки отложенную кипу немецких газет и выходит в сени. Книги потрепанные, старые, с немецкими печатными буквами на сгибах. Шастун вновь слепо пробегается по ним глазами, отчего-то жалея и злясь, что не знает языка. Возвращается Попов в комнату с двумя гранеными стаканами — от обоих идет дымок, и оба вставлены в железные подстаканники. Стаканы Арсений ставит на стол, и Антон испытывает совершенно детское желание обхватить кружку с кипятком двумя ладонями, взять в кружок ладоней и почувствовать горячее мление на мягкой коже. Только вот незадача — кожа на ладонях почти совсем огрубела, в плече разливается огонь при малейшем движении, а ему двадцать три, а не двенадцать, и на дворе идет третий год войны. Шастун выдыхает и подтягивает к себе чашку, пока мужчина снова возвращается к своим книгам, что-то отодвигает и вытаскивает из-под сложенных телеграмм железную серебристую сахарницу — пыльную, затертую и тяжелую. — Хочешь, можешь насыпать сахару. Я сладкое не люблю, так что — на здоровье, — проговаривает Попов, не поднимая взгляд и бегло перечитывая кипу телеграммных листовок, почти все из них скидывая на край стола, чтобы сжечь или выбросить. — Спасибо, — запоздало отзывается Антон, трогая губами горячий чай, а после высыпая в него две ложки. Сахар рассыпчатый, чуть желтоватый и сладкий-сладкий, особенно в чашке с пахучим чаем. Шастун пьет свой сладкий чай, исподтишка глядит за Поповым, слышит, как ветерок за окном скребется в раму, и чувствует себя настоящим мальчишкой — все так легко, просто и неважно, словно ему взаправду двенадцать и нет войны. В голову приходит Макар — со своей широкой улыбкой и шебутным смехом, свое собственное противоречие в душе, Арсений, как настоящая тайна, — очень мудреная, колкая и ворожащая, и отчего-то вспоминается тот день. День, когда пахло липой и поймали еврейку. Он вызывает ту еще горькую смуту в душе — непонятую и невозвратную. Вспоминает про колкое и неприглядное высокомерие в словах Попова, свои собственные действия, от которых стоило бы покраснеть, а он готов сейчас им улыбаться, много газетного мусора и письмо от женщины с именем Агна. Отчего-то не хочется, чтобы тот оказался женат. Отчего-то не хочется, чтобы тот отвечал. Отчего-то хочется залезть поглубже в голубые глаза — не из праздного любопытства, а потому, что действительно хочется. Наверное, это был первый звоночек. Наверное, Антон его упустил. Не услышал. Или не захотел слышать.II
После чая Антон сразу же забылся сном — болезненным, но крепким, почувствовав слабость от перевязки и вал противоречий, набежавших на голову за одно лишь майское утро. Проснулся он с вечерней зорькой — в комнате было тихо и темно не то чтобы совсем, а по-вечернему — мягко и млеюще. В доме было тихо. На нем лежало знакомое пуховое одеяло, а ветер в оконную раму стучался с немым приказом — завывал, требовал, заставлял двойное стекло дрожать. Стол был пустым, без вещей, которые убрал Попов, только керосинка стояла — не горящая и слишком уж одинокая. А еще дверь — напротив кровати, — которая была всегда закрыта, сейчас чернела в своей вечерней темноте. Шастун был один. Без Попова было непривычно тихо и пусто, а шинели, висящей на спинке стула, теперь не было. С этим замечанием мальчишка лениво повернулся на бок, не ложась на больное плечо, и дотянул до подбородка одеяло, снова проваливаясь в ленивый, словно дурманный, и тяжелый сон. А потом просыпается еще раз. И еще. И, кажется, горит. Тело бьет болезненный и сильный озноб, а суставы ломит. В первый раз, когда он открывает глаза, в комнате по-прежнему темно, только теперь на дворе ночь. А еще дождь — проливной, громкий, зловещий снаружи. Гром сотрясает небо — ухает где-то отдаленно, туго и совсем разгневанно, и после этих полных вспышек можно подумать, что там, наверху, кто-то есть, — кто-то сильный, большой и беспомощный, переживший слишком большую утрату. Пахнет сыростью, а дома по-прежнему тихо, поэтому мальчишка снова проваливается в сон, на этот раз вязкий, беспокойный и обманчиво-сладкий. Во второй раз он просыпается, когда скрипит входная дверь, — тяжело приоткрывается и сипло едет по потертому полу. Слышатся шаги — нарочито тихие и размеренные, со знакомым ударом каблуков о доски. Антон силится открыть глаза и не может, тут же совершенно просто и легко понимая, — лихорадит. От этого жара тошно и гадко, но по-другому пулевое не затянется. Придется перетерпеть. Шаги слышатся совсем рядом — аккуратные и настороженные. Мальчишка слышит, как чужие сапоги останавливаются у кровати, а потом чувствует холодную и мокрую ладонь на своем лбу. Не думает, не может думать, поэтому льнет к ней своим разгоряченным лбом. Арсений наверняка опять строго хмурится — и от действий, и от лихорадочного жара мальчишки, — но Антон этого не видит. Слишком темно. Слишком тяжело поднять веки. Но под чужой ладонью легче. Хотя, на самом деле, это только кажется — желанный самообман и слишком бережное и трепетное касание, и, может быть, это тоже только кажется, но Шастун дуреет от этого сильнее, чем от лихорадочного бреда. А потом ладонь исчезает. Так же быстро, как и появилась. Мальчишка хмурится и приоткрывает глаза — что-то ощутимо мутнеет и печет, но встревоженные и строгие голубые глаза над собой видны слишком хорошо, хоть и кажется, что они далеко, а не тут вот, рядом, протяни руку — коснешься длинных ресниц. Арсений уже успел зажечь керосинку и поставить ее рядом с кроватью на принесенный стул. Он мокрый. Чересчур. Но не торопится снять с себя одежду. Только шинель скидывает куда-то на край стола да челку постоянно стряхивает, как собака воду с шерсти. — Ты мокрый, — зачем-то шепчет Антон — едва слышно, спекшимися губами, но Попов слышит и качает головой, будто тот глупый мальчишка. Его ладонь снова ложится на чужой бледный лоб, заставляя Шастуна закрыть глаза, а после согнутые пальцы тыльной стороны поочередно касаются пылающих щек, хотя на деле те бледны, как мел. Антон готов задохнуться от бережности этих касаний — взволнованные, знающие и все равно осторожные, и они кажутся такими правильными и нужными, что впору на тот свет лететь. — А ты весь горишь, — зачем-то отвечает ему Арсений, убирая руку с лица. Мальчишка кротко улыбается — тяжело, бессознательно и искренне — слишком детская перемена разговора, слишком явное взволнованное подражание. Чужую ладонь заменяет холодная тряпка, явно в чем-то смоченная, — горьковатом и резком, — а бинты с головы пропадают — рана от приклада стягивается, и они больше не нужны. Антон чувствует, как сильно его лихорадит, но ничего не может сделать, что-то шепчет и даже говорит, получая в ответ постоянное, участливое и бережное: — Тише. Спи. Кажется, этот звоночек был вторым. Кажется, Антон был слишком болен и потерян, чтобы его услышать.III
Июнь 1943 года, 1 число
Окончательно Шастун пришел в себя через несколько суток. В голове было легко и ясно, рябь немножко мутила взгляд, а плечо отдавало болью намного меньше — легче и слабее. Когда мальчишка пришел в себя, он лежал все на той же кровати, под тем же пуховым тяжелым одеялом, а за окном было солнце — прохладное, дышащее и светлое. Такое бывает под конец февраля или после ночного дождя — сырое и едва теплое. За окном стояла все та же яблоня, а с козырька над окном капали капли проливного дождя. Антон испытал странный порыв в душе, глазами — измученными, болезненными и с огоньком — живучим и смелым — глядя в окно через узорчатую занавеску. Хотелось выйти и надышаться вдоволь тем воздухом, который пах сырой прохладой и мокрой травой. Шастун почувствовал вместе с этим ощущением — навязчивым, очевидным и ярким — странный шебутной покой и безмятежность на душе — такую же легкую и ясную. С козырька продолжало капать, одеяло под пальцами было прохладным, а в доме вновь было тихо, и Антон подумал, что он один, пока лениво и бездумно не повернул голову в сторону — к столу и выходу в сени, — тут же натыкаясь глазами на Арсения. Расслабленный, уставший и до мягкости красивый — то ли потому, что так тихо и пасмурно-светло в доме, то ли потому, что тот такой внимательный и чересчур разнеженный от покоя и тишины. Попов читает широкую газету, сидя на стуле полубоком к кровати. Та большая и шуршащая, и мужчина опирается на спинку стула, чтобы поверхность стола не мешала держать ее в развороте. На самом столе стоит открытый саквояж, темные склянки возле него, железная кружка, а около Попова письмо и граненый стакан — жидкость в нем слишком темная и мутная, а значит, туда налит кофе. Уже холодный — отчего-то кажется Антону. Глаза Арсения закрывают очки — с тонким ободком и аккуратными дужками, на безымянном пальце красуется все тот же перстень. Тот его, кажется, не снимает, и сидит на пальце он слишком плотно, будто бы давно, и с ним можно подумать, что мужчина женат, — только вместо позолоченного ободка тяжелая фамильная побрякушка. Этот неловкий факт озадачивает и совсем чуточку расстраивает. У Арсения вымученное и спокойное лицо — полностью расслаблен, даже как-то легко небрежен и безразличен, смолистые волосы выглядят шелковистыми, а нижнюю часть лица украшает щетина. Именно что украшает — легкая, темная и пока еще редковатая. Антон думает, что Попов его не замечает, поэтому и разглядывает так невинно и просто, пока мужчина не подает голос первый: — Скоро мне начнет льстить такое бессовестное и невинное внимание. Неужели так хорош? — почти риторически спрашивает Арсений, так и не поворачивая головы. Тон слов — сущий дьявол. Лукавый, беззлобный и надменный — с колючкой и смешливостью. А Антон готов сгореть со стыда. Оттопыренные уши жжет, а в лицо бросается краска. Мальчишка сильно поджимает пальцы на ногах по привычке и переводит глаза в потолок, когда Попов откладывает газету и встает со стула. У Антона странное дежавю и понимание того, что жизнь тут так ничему и не научила, и переводить взгляд на Арсения ему не хочется, но Шастун все равно смотрит — упрямо, непробиваемо с виду, но страх как смущенно. Голубые глаза, смотрящие на него сквозь стекло очков, — озера. И смотрят они внимательно, мягко и глубоко, так участливо и важно, что у Антона сердце стукается взволнованно и утробно, и этот секундный всплеск сродни абсурду. — Как твое самочувствие? — спрашивает Арсений следом, садясь на край кровати и протягивая руку ко лбу опешившего мальчишки. Ладонь холодная и большая, а взгляд внимательный и оттого чуть хмурый. Антон теряется в своих собственных ощущениях, которые будто бы сломались, как неисправная машина, и выдают совсем не то, что должно. А оттого молчит, только лишь едва разлепляя сухие губы, а после секундной тишины Попов начинает говорить за него, будто бы и не ждал ответа: — Лоб холодный. Лихорадка спала, инфекции нет, так что теперь твоя рана будет затягиваться в штатном режиме, и я больше не услышу от тебя того милого бреда, — Арсений снова становится насмешливо колючим и недоступным для чужих глаз. Его голос — лукавый и беззлобный, а глаза — острые, смотрящие прямо, живые и нечитаемые. Но тот коротенький момент, мгновение, секунду Антон запомнит надолго — слишком прекрасен по отношению к нему был чужой взгляд, слишком сильно боднулось в груди сердце. Последние слова мальчишка с безразличным фырканьем пропускает мимо ушей, наконец-то решаясь задать хоть один из насущных вопросов: — Сколько дней я уже тут? — спрашивает Антон, чуть приподнимаясь на подушке. Он помнил, что недавно был май во всей отцветающей и пестрой красоте, а природа за окном так и не дала точного ответа на этот вопрос. — Почти с неделю. Сегодня первое июня, несмотря на холодные ливни с грозами, — отвечает Арсений, чуть улыбаясь, — смешливо и просто — и кивает на окно. Там яблоня, те же капли дождя и пасмурное солнце, чей-то чужой сад и кружевная занавеска на стекле, но Антон ведется на чужие слова и смотрит туда же, куда смотрят голубые глаза, будто бы увидит там что-то другое, что-то совершенно противоречивое уже существующему и увиденному. Он не видит. Знает только, что сегодня настало лето, принесенное грозой, где-то гремит война и скоро будут появляться кислые молодые яблоки на яблоньке за окном. А еще чувствует, как прогибается под чужим весом кровать, как голубые глаза пусто смотрят вдаль и как доверчиво, мягко и по-простому счастливо отбивает ритм его сердце, зацветая похлеще, чем яблоневый цвет.***
На следующий день Антон, ведомый Арсением, осматривает дом. Попов не нужен в ближайшие пару дней в госпитале — ситуации штатные, а работников, несших военно-медицинскую службу, было достаточно, поэтому может показать Шастуну место его жительства на ближайшие недели. В сенях, откуда массивная дверь ведет во двор, всегда темно. Они кажутся маленькими из-за заставленных мест у стен и оставленного проходного коридорчика. С одной стороны от двери стоит диван — пыльный, закрытый прожженным покрывалом, — сверху на него навалены старые вещи: книжки, мелкая мебель, чужая одежда. Все, что когда-то принадлежало хозяевам, жившим тут до немцев. Антона так и подмывает спросить об этом, но он молчит, уверенный, что Арсений вспыхнет как спичка, хоть и думает слишком холодно и разумно, даже если Антон задаст этот вопрос без дурного умысла. Попов говорит, что Шастун может покопаться в этом хламе, если будет слишком скучно. Мальчишка на это только фыркает — насмешливо и нарочито презрительно. С другой стороны от сеней стоят старенькие кухонные тумбы, выкрашенные в синюю краску и покрытые изрезанной клеенкой, тоже загромождены всяким хламом: железная посуда, газеты, вещи, склянки и канистры, часть из которых принес Попов и пользуется ими при необходимости. В сенях пахнет сыростью, крупами и старыми вещами, а из них выходит маленькое пространство коридорчика, которое разделяется — одна сторона и дверь ведут в комнату, где был Антон, другая — в другую комнату — большую и светлую. Во второй комнате мальчишка никогда не был, поэтому и оглядывает все с гораздо большим и внимательным интересом. В ней много чуть закопченных окон, тоже завешенных занавесками, и стоит сухой запах, отдающий полынью и кофейным зерном. Двери в комнату нет, только проем у самого угла стены. С другой стороны от проема, где много места, стоит шкаф — большой, с облупившейся краской, с круглыми ручками и намертво закрытый. На полу лежит ворсистый половик сероватого цвета, по одну сторону стоят столешницы — такие же, как в сенях, только в разы прибраннее, а по другую сторону, в противоположном от дверного проема углу, — табуретка, ведро, зеркало и шторка. Комната служит ванной и кухней Попову одновременно. Антон с неловким любопытством таращится на себя в зеркало — издали и совсем неловко, — но бросает эту затею, оставляя на потом, оглядывает продукты и вещи на столешницах: коробки, ящики, стопки книг и телеграмм, примус, какие-то склянки. Арсений говорит, что, несмотря на хорошо отстроенную баню за домом, моется здесь и что варит еду он слишком редко. Мальчишке до приятного лукавства и кроткой улыбки льстит, что Попов готовил теплую еду для него. Он говорит об этом, получая от Попова в ответ приподнятую бровь и беззлобный, но смущающий ответ. Та комната, в которой был Антон, была спальней Попова. А за дверкой, которая была напротив кровати, скрывалась комната Шастуна. Она была темной — с одним единственным окошком, которое выходило на задний дворик. Сбоку, в левом углу, стояла топка — вполне себе пригодная, но, судя по всему, не использовавшаяся, а боковые широкие полати были завешаны красненькой шторкой, из-под которой высовывался конец плотного одеяла. Вдоль другой стены стоял длинный стол и лавка, задвинутая под него. На столе стояла керосинка, стакан, коробок спичек, лежали две зеленоватые книги и развернутое письмо. Попов там спал, пока раненый мальчишка занимал его кровать. — Здесь безопаснее, чем там, — говорит Арсений, проходя до самого конца комнатушки и задергивая занавеской окно. То сильно закопченное от печной гари, с кругловатыми разводами и крепкой рамой. Занавески со стрекочущим шумом колечек задергивают его, делая комнату темной даже днем. Антон проходит чуть вперед, босыми ногами наступая на тонкий половик, осматривает белую топку, стены и обращает взгляд на Попова, который шагает к столу и чиркает спичкой, чтобы поджечь керосинку. — Керосин в сенях, но старайся не находиться там слишком долго, — отвлеченно и серьезно проговаривает мужчина, хмурясь оттого, что спичка не зажглась в первый раз, блеснув исчезнувшими искрами. — Посетителей у меня нет, крепко знакомых тоже. Но телеграммы, почтальоны, известия из штаба или из госпиталя и все в этом ключе вполне допустимо. Я не могу так рисковать, поэтому, Антон, пожалуйста, будь предельно осторожен и внимателен, — взгляд у Попова прямой, а голос ровный — не колкий, не насмешливый, а строгий и опасливый. — Я постараюсь скрасить твое временное пребывание здесь, мне и самому порой бывает слишком скучно, но не жди от меня слишком много. Голубые глаза освещает вспыхнувшая керосинка, которую Попов ставит на стол, пододвигая к стенке, начиная собирать свои вещи и не дожидаясь чужих слов, хоть Антону очень хочется что-то сказать — непривычно благодарное и доверчивое. Но он молчит. Смутно и скоро обдумывает свое пребывание здесь и глядит на руки Арсения, которые берутся за толстые книги. А после взгляд съезжает ниже, вырывая из письма первую строку. Желтоватый свет керосинки освещает аккуратный почерк — размашистый, угловатый, с длинными хвостами и макушками букв, явно женский. А некоторые первые слова в строке Шастуну знакомы, не считая вклинившегося между ними чужого наречия в обращении, — «Mein lieb Arseni!», и это маленькое местоимение «мой» отдается в душе — гулко, злостно и разочарованно, почти ощутимо. Наверное, это письмо от все той же женщины. Наверное, он не ошибся. Наверное, ему хотелось ошибиться. Мальчишка поднимает глаза на чужое лицо — глаза внимательные и затемненные тусклым светом, челка лежит на бледном лбу, а пальцы чересчур бережно складывают письмо, кладя его меж страничек книг. Внутри звонит звоночек, предупреждая о чем-то важном. Звоночка Антон не слышит — Арсений слишком красивый в тусклом свете керосинки, и в душе крапивой порастает жалость.IV
Июнь 1943 года, 8 число
Антон лежит на полатях, подложив под голову тугую подушку в красной наволочке. Внизу постелено два плотных покрывала, а в ногах лежит такое же красное одеяло — порядком выцветшее, с цветочной узорчатой расцветкой. Рядом теплится керосинка, а в руках мальчишка держит книжку Замятина. Зеленые глаза медленно плавают по плохо пропечатанным строкам, а пальцы неосознанно время от времени поглаживают грубую обложку. Ее принес Попов. Откуда — страшная загадка. Арсений часто приносит ему книги — разные, напечатанные на русском языке, со склеенными страницами и совсем старые, и Антон, никогда не увлекавшийся простой литературой, читает их с жадностью, пока Попов проводит дни в госпитале. Мальчишка не сетует и почти не скучает. Скоро привыкает к такой жизни, будто бы всегда был тут, а где-то в соседней комнате под боком был Арсений. И хоть это никогда не было таковым, Шастун не может отделаться от этого ощущения. Сейчас уже вечер — темный, по-летнему тягучий и теплый. Арсений недавно вернулся из полевого госпиталя — чуть вымотанный, но такой же колючий в беззлобных словах и озорной, — и сейчас шумит в комнатке, заменяющей кухню. Антон неосознанно прислушивается к его движениям, представляя, что он делает: шуршит, значит, что-то распаковывает из бумажных пачек, чем-то гремит, значит, достает посуду или перекладывает продукты. И это все вошло в такую бессознательную привычку, что мальчишка не заметил ее вовремя. Шумы в другой комнате, через две стены и открытые двери, затихли, а после Антон услышал шаги — знакомые каблуки по дощатому полу — в его сторону. Зеленые глаза по-прежнему смотрели в книжку, а взгляд, напротив, исподлобья глядел на приоткрытую дверь, дожидаясь, когда появится знакомая фигура. Шаги остановились у порога, а силуэт замер у входа, вынуждая мальчишку наконец-то поднять на него глаза. Арсений — по-прежнему красивый. По-особенному как-то — холодно, недосягаемо и колюче. И даже чуть засаленные волосы, тени под глазами и перстень на безымянном не выбьют у Антона желание любоваться. Мальчишка не думал, почему оно было и зачем Попов так хорош собой, он просто смотрел — долго, завороженно и всегда внимательно. Как теперь, и поделать с этим то ли ничего не мог, то ли не хотел вовсе. — Занят? — спрашивает Арсений, щуря глаза в темноте комнатки и заглядывая на полати. — Нет, — качает головой Антон, прикрывая книгу на восьмидесятой странице. Там была развязка — Аттила и появление горбуна, — а тут были голубые глаза — ждущие, заглядывающие и затемненные теменью комнаты. У Попова за спиной было гораздо светлее, он ждал, с прищуром вглядывался, а воздух пах чем-то душистым и съестным. — Тогда идем, — проговаривает Попов, просто и молча кивая головой себе за спину. Шастун запоздало кивает в ответ. Арсений зовет ужинать. Они всегда едят вечером вместе — одну еду, над одной керосинкой и пьют один заваренный чай. Попов часто приносит что-то из госпиталя или из штаба — диковинное и свежее, — и Антон каждый раз гадает, как это можно достать посреди войны. Мужчина, получив кивок, разворачивается и отходит от дверей, стуча каблуками сапог, а Антон откладывает книгу и, странное дело, забывает, заломил ли уголок страницы или нет, глядя вслед уходящей тени. Книгу он кладет у стены и начинает потихоньку сползать с полатей, в здоровой руке придерживая керосинку. Простреленная рука все еще тянет — резко, скоро и остро. Поэтому мальчишка старается не надеяться на нее слишком сильно. Он аккуратно слезает на пол, чувствуя под босыми ногами сухие прохладные доски, и выходит из темной комнатушки, унося керосинку с собой. В сквозной комнате Попова было светло — светлее, чем Антон привык. На столе стояли две зажженные керосиновые лампы, выкрученные до сильного огня. От них было светло и чересчур тепло в просторной комнате. Арсений что-то искал в карманах своей шинели, которая висела на спинке одного из стульев, и Шастун, не дожидаясь чужого взгляда, подошел к столу сам, садясь на стул и отставляя свою керосинку на один из пустующих углов стола. Зеленые глаза еще немного поглядели на мужчину — по привычке, просто и прямо, будто это было необходимостью, — а после осмотрели стол. Хлеб, животное масло, твердый сыр в пищевой бумаге, холодное мясо, огурцы, чай, разлитый по кружкам, — с дымком и тяжелой душистостью, — полная сахарница. Арсений любил извиняться за скудный паек, а Антон каждый раз усмехался и тихонько про себя удивлялся, как Попову все это удается. Второй не торопился садиться за стол, перебирая стопочку из нескольких бумаг навесу — телеграммы и письма. Всего два, одно из которых мужчина тут же бросил на стол, убирая остальные в широкий карман шинели. А после сам сел на стул, пододвигаясь на нем к столу и беря в руки тонкий ножичек для разрезания бумаги. Антон смотрел на него пытливо. Чуть хмуро и внимательно, пока губы то и дело сохнущей кожицей терлись друг о друга. Наверное, мальчишка хотел, чтобы ему, точь-в-точь ребенку, хоть немного уделили внимания. Наверное, хотел не выглядеть обиженно и глупо и поэтому продолжал молчать. Наверное, внутри что-то нахально подстегнуло, потому что письмо было писано женской рукой и очень важно Попову. И самое смешное, что ни одно «наверное» Антон так и не смог растолковать себе — бегал, не хотел, но чувствовал постоянно — иногда особенно ярко, как теперь. — Ешь, чего ты на меня смотришь, — услышал Шастун, тут же опуская глаза. Сколько раз Арсений замечал это? Пять раз? Десять? Или уже давно за сотню? Антон смущался лишь в первые секунды — стыдливо, пунцово, — а после все равно продолжал смотреть — проникновенно и просто, будто был прикованным. Мальчишка опустил взгляд в стол, слыша рвущийся звук поддетой бумаги, глянул исподлобья на внимательного, занятого и слишком молчаливого сегодня Попова и взял один ломоть хлеба, ножом начиная размазывать подтаявшее и мягкое масло. Сидеть было неловко — тихо, сжато и будто бы совестно из-за этого глупого взгляда на чужое письмо. К еде Попов почти не притронулся — выпил несколько глотков чая и съел сыра, все это время не отрывая глаз от письма, — юрко, живо, нетерпеливо перескакивая по строкам исписанного листа. Антон поглядывал на него постоянно — нежеланно и безвольно, испытывая злобу, потому что ощущал себя лишним. Ощущал смешно, глупо, по-детски, и от этого злился еще пуще, так, что кусок не лез в горло. Спустя несколько минут Арсений отложил письмо — бережно, задумчиво и чуть рассеянно, — а через десятки таких же мучительных и тягучих — не как мед, а как смола — минут они закончили есть. Попов потихоньку начал убирать со стола — закрывал остатки еды в пищевую бумагу, уносил тарелки на кухню, пока мальчишка сидел молча, бездумно взбалтывая горчащий и сушащий осадок на дне граненого стакана. Арсений еще немного возится в кухонной комнатке, шурша, перекладывая, иногда звеня посудой, а после возвращается, забирая свою чашку, стоящую почти у края, — полупустую и уже остывшую — и ощутимо вымотанным и безразличным голосом обращаясь к Антону в одном емком и понятном словце: — Давай. Помою, поздно уже, — голубые глаза не смотрят на мальчишку, и тот злится — неведомо и смешно — сам не зная почему. То ли потому, что за весь вечер были одни беззвучные и пустые слова. То ли потому, что что-то внутри, что-то детское и эгоистичное, царапается и щетинится. То ли потому, что на столе лежит это письмо. То ли потому, что Попов так равнодушен сейчас — бессознательно и безразлично, почти холодно и почти насмешливо, будто бы не замечает, будто бы Антон — пустое место, будто бы ему все равно, но вопрос, почему должно быть иначе, никак не может уместиться в горячем сердце. — Я сам, — огрызается Антон, не поднимает глаз вверх и поднимается со стула. Локоть ощутимо и легко что-то задевает. Осознание приходит тут же — стакан. Тот глухо падает на дощатый пол и разбивается. Тоже глухо. Без звона, без шума. Крупные и плотные куски стекла оказываются в ногах, а железный подстаканник откатывается чуть дальше. Светлая, чуть теплая чайная вода разливается в брызгах. Антон ощущает ее на пальцах босых ног, отступая на шаг назад. Захотелось зажмуриться и помотать головой, потому что глупо, стыдно и зло за свой бесплодный порыв и неосторожность. Глупые слова, глупые движения, глупые чувства — и все они сейчас кажутся особенно неловкими, постыдными и неправильными. — Зато сам, — с усталым упреком и грубой колкостью говорит Попов, опускаясь на корточки, чтобы собрать битое стекло. — Простите, — выдыхает мальчишка, тут же опускаясь рядом. Плечо дернулось, а оттопыренные уши горели огнем. Он садится на корточки и отодвигает стул, не поднимая глаз на Попова — тот наверняка разочарованный, уставший и чуть раздраженный, а голубые глаза холодны и немного, самую жестокую малость, презрительны. Но Антону этой малости вполне хватает, чтобы внутри скрутился ненавистный узел. Чужие пальцы — юркие, тонкие и чуть грубые — собирают в одну ладонь толстые куски битого стекла. Некоторые из них мокрые от разлитого чая и угловатые от граней на стакане, а еще слишком большие, чтобы уместиться сразу в чужой ладони, поэтому мальчишка начинает собирать с дощатого пола осколки себе в руку. Стекло теплое и гладкое, несмотря на разбитые скосы и сколы. Зеленые глаза по-прежнему не смотрят на мужчину, упираясь в пол — совершенно слепо и машинально, потому что голова занята другим, а еще потому, что боязно — совсем чуть-чуть — и стыдно. В ладони — два стекольных куска. Антон тянется за еще одним, накладывая сверху, — звук тонкий и глухой от соприкосновения, — а после, не замечая возле своих ног осколков, глядит чуть дальше, видя несколько возле ног Арсения. Тянет руку совершенно бездумно и машинально, но Попов опережает, поднимая битое стекло первым и явно не ожидая чужого невнимательного и рассеянного прикосновения. Мальчишка сам не ожидает. Просто, не замечая и думая о другом, кладет свои пальцы поверх чужой ладони. Схватывает пальцы, чувствует выпирающие уголки косточек и мягкость тыльной стороны, расписанной напряженными венками. У Арсения рука теплая, а еще крепкая и аккуратная, а у Антона сердце стукается громче и сильнее прежнего, будто так и хочет свой черед ударов пропустить. Уши пылают, а зеленые глаза рассеянно таращатся на руку — та накрывает чужую, которая держит осколок и замирает под чужим прикосновением. Шастун убирать ее не торопится — не понимает, смотрит молча и не убирает. Внутри что-то важное трепыхается и зовет, а Антон не слышит. Не хочет слышать или не может — в голове что-то с тяжестью переваливается и мешает думать. А потом мальчишка поднимает глаза на Попова, и тот смотрит в ответ. Не смотрит, а так же таращится, и голубые глаза в затемненной комнате — что-то из ряда вон выходящее. Красивые, прямые, ошарашенные и замерзшие. Замершие, как их руки друг на друге — непонятливо и пораженно. Антон таращится в них безвольно, будто первый раз увидел, будто там такая бездна, что назад уже не выбраться. И что-то внутри, что-то дрожащее и ярко-цветущее истошно возится и кричит, что не «будто», а на самом деле. Это мгновение пропадает, когда Арсений вытаскивает руку. Антон дергается, словно обжегся огнем, и испуганно опускает глаза, наконец-то понимая. Становится страшно и непонятливо от самого себя, а грудная клетка полыхает. Попов слишком скоро собирает оставшееся стекло с пола, скидывает его в железный подстаканник и поднимается на ноги, уходя в комнатку рядом с сенями, пока мальчишка остается сидеть на корточках. Он будто бы замер в этой позе. Зеленые глаза пусто и перепуганно глядели на свою руку, губы были чуть приоткрыты и длинно дышали, а ладонь придерживала в себе несколько осколков. Слышится звук ссыпанного куда-то стекла, а после, судя по звуку шагов, мужчина возвращается обратно. Антон слышит все отдаленно, не понимая, что с ним происходит, и думая слишком сумбурно и нервно, а оттого так и не находя ничего нужного. Просто касаться чужой кожи было приятно. Просто голубые глаза были дико красивыми. Просто сердце повело себя не как обычно. Просто теперь было страшно поглядеть в чужие глаза и увидеть, что они понимают и знают больше, чем он сам. — Давай, — слышится чужой голос рядом. Антон испуганно и резко вскидывает голову, неосознанно упираясь глазами в лицо Попова, — нечитаемое, закрытое и чуть хмурое. Будто бы как и всегда. Но что-то было не так, и это что-то было ощетиненным и всерьез задумчивым. Он понимает с запозданием, что Арсений от него хочет. Но, видя немного протянутую к нему ладонь, понимает — собранные осколки. Шастун тут же поднимается с пола, протягивает руку, аккуратно перекладывая битое стекло, и вместе с этим лепечет скорое и испуганное, уже второе за вечер: — Простите. За что, мальчишка не говорит. Это кажется стыдным и непонятым. Хочется, чтобы об этом забыли они оба. Хочется не думать об этом вовсе. Но разве это возможно теперь? — Да перестань ты мне выкать. Ничего не случилось, — голос у Попова раздраженный и напряженный, ответ — чуть громкий и устраивающий обоих с виду, а что там у кого внутри — уже дело каждого отдельно. Антон от чужих слов тяжело сглатывает и незаметно кивает, отходя на шаг назад от мужчины. В голове — каша, внутри все словно заволокло липкой смолой — гадко, тошно и неправильно. Арсений забирает осколки и выходит из комнаты. Снова звук падающего друг на друга стекла, снова секундная тишина и шаги обратно. Попов заходит в комнату и кидает на пол потемневшую и застиранную тряпку, наклоняясь и вытирая разлитый чай, а после вновь уходит, пока Шастун стоит на месте, не зная, уйти ему или сказать что-то еще. Уйти — трусливо и неправильно. Сказать что-то — стыдно и глупо. Ему помогает Арсений, который вновь возвращается в комнату, проходит мимо и подходит к деревянному шкафу. — Я нагрею тебе воды, дам мыло и свою одежду. Сможешь же, я надеюсь, помыться сам? — говорит Арсений, вытаскивая из верхней полки шкафа рубаху, белье и узорчатое жесткое полотенце. Антон кивает, не задумываясь над тем, видит ли его Попов, и слепо оглядывает шкаф изнутри. Там Попов хранит свои вещи: много книг, бумаг, медицинских инструментов, одежды, какая-то шкатулка и какие-то запакованные то ли ящики, то ли коробки. Сверху мужчина достает замотанный кусок — наверняка мыло — и закрывает створки свободной рукой. — Я сделаю новую перевязку после, но все равно постарайся не намочить бинты, — глухо и просто проговаривает Попов, отдавая Антону вещи и выходя в сени.***
Моется мальчишка долго. В комнатке темно от одной единственной керосинки, огонек в которой дрожит, и пахнет легкой гарью и хвойным мылом. Вода в ведре горячая и чистая, а в тазу — мыльная и темная от грязной кожи. Сначала Антон моет голову, пропуская через пальцы русые прядки, а после раздевается догола, вставая в холодный таз и поливая по-мальчишески худое тело из железного ковша. Все действия отдаленные и машинальные, как бы мальчишка ни пытался сосредоточиться на них. В голове вата и Арсений со своим пораженным и замершим взглядом. А еще то касание — неразумное, слепое и трепетное — и вопросы — пустые и молчаливые. Почему не убрал руку? Почему было так тревожно и хорошо на сердце? Почему голубые глаза смотрели так пронзительно и тяжко? Руки обступали затянутые бинты и обмывали скользкое от разводов мыла тело, а мысли метались — скоро, встревоженно и совершенно непонятливо, — но то ощущение сжатой и теплой ладони в руках оставалось болезненно нежно. Смыв с тела остатки мыльной воды, Антон становится ногами на коротенький половик у таза, беря с табуретки полотенце и обтирая им тело, а после растирая мокрые волосы. Те заметно отросли и вились непослушными кудрями, но состричь их раньше не было времени и необходимости. Полотенце грубое и застиранное, пахнет хозяйственным мылом и жесткой тканью проходит по коже, вбирая в себя капли. Оно становится влажным и темнеет от воды, когда Шастун бросает его назад на табуретку. А после берет в руки чужое белье, белое и чуть грубое, натягивая на себя, аккуратно переступая ногами на половике. Штаны он надевает свои, а рубаху — Арсения. Та прохладная, сухая и свободная, а еще пахнет чем-то свежим и горьковатым. С мокрых волос продолжают стекать редкие капли воды, а плечо немножко ноет от большого количества движений, но ощущение от этого мгновения — тихого, затемненного и нового — кажется слишком прекрасным и неизведанным. Звоночек внутри снова дает о себе знать — почти ощутимо и высоко. Звоночка мальчишка не слышит, опуская голову пониже, чтобы посильнее надышаться чужим запахом из ворота рубахи.***
Антон заходит в комнату Попова взъерошенный и раскрасневшийся — то ли от горячей воды, то ли от приятного чувства. Босые ноги ступают по дощатому полу и останавливаются в дверном проеме, а взгляд обращается к мужчине. Тот сидит за столом полубоком, на столе яркая керосинка, и ее блик отражается в очках на чужом лице. Оно кажется уставшим, но сосредоточенным и отчего-то слишком мягким и милым в своей незатейливой занятой простоте. Перед Арсением лежит книга, и губы иногда шевелятся в немом чтении. Он красивый. Очень. И сейчас особенно. Антон глядит на него еще несколько секунд — серьезно, прямо, пронзительно, будто бы что-то впервые понимая, — а потом Арсений поднимает голову, поворачивая ее в сторону, и, кажется, немного пугается от неожиданности. Наверное, впервые не замечает мальчишку сразу. Антону хочется усмехнуться этому, но он лишь скоро отводит взгляд, проходя в комнату, будто бы ничего не видел и только зашел. Попов вкладывает в развернутые страницы железную остренькую закладку и закрывает книгу, откладывая ее на край стола, а после встает на ноги, кидая усталое: — Садись. Шастун садится на стул Арсения, на который тот указал кивком головы. Деревянная накладка еще теплая, как и спинка, а керосинка пышет жарким огнем, выкрученным до полного горения. Врач выходит в сени, наверняка за саквояжем, и возвращается к столу медленно и устало, ставя увесистую сумку на пустой стол. Знакомый щелчок при открытии створок, после которого Попов достает плотный моток стерильных бинтов, марлю и темно-зеленый тюбик мази, скрученный и явно часто используемый. Антон сидит прямо, и вся эта поза сквозит тяжелым напряжением, а глаза неотрывно и растерянно глядят на чужие руки — аккуратные, бережные, знающие и теплые. Антон знает, что теплые. Даже чересчур. Арсений разрывает кусок марли, смазывая ее желтоватой мазью и накрывая сверху одним слоем, и оставляет впитываться, а сам подходит к Антону, становясь напротив. Ладони начали разматывать повязку — знакомые кольцевые движения вокруг лопаток и груди. Антон прислушивается к ним внимательно и чутко, а вместе с ними и к себе, пока зеленые глаза слепо и смущенно упираются в грудь и пояс мужчины. Отчего-то появляется неизмеримое желание взять чужую ладонь в свою. Отчего-то мальчишка начинает смутно догадываться о том, почему в голове сидит именно это желание, — боязное, постыдное и впервые возникшее. Скинув использованные бинты на стол, Арсений приложил к ране марлю с мазью. Антон дернулся от липкого холодка, а ноздри втянули в себя близкий запах горчащей травы. — В течение месяца затянется, — проговаривает Попов, начиная наматывать бинты. Голубые глаза сосредоточенные и внимательные, привычно хмурые в работе и красивые с отсветом горящего огонька в стекле керосинки. Шастун пропускает чужие слова мимо ушей. Они звенят где-то отдаленно, но понимать он их не хочет, думая о чем-то глубоко и пытливо. В голове крутится испуганное и неожиданное «неужели», имеющее десятки продолжений. Неужели ему хочется коснуться чужой ладони еще раз? Неужели чужие глаза настолько красивы? Неужели он влюблен в мужчину? Последнее и вовсе заставляет задохнуться — испуганно и загнанно, будто бы он совершил преступление. Хотя как это называется иначе? Арсений все еще стоит близко-близко, стягивает концы разорванных бинтов, чтобы затянуть их потуже, завязывает их и прячет под слои повязки. Теплые пальцы при этом касаются тела Шастуна и почти что жгут. И мальчишка не выдерживает их. Поднимается со стула слишком резко и порывисто, как только Попов выпрямляется и собирается отойти от него. Тот замирает, а его голубые глаза наверняка хмурые и непонятливо озадаченные, но Антон не смотрит в них. Лепечет «простите» и скорыми шагами уходит — почти что сбегает в свою комнатушку, закрывая за собой дверь. Там он в полной темноте, оставшись без керосинки, застывает посреди комнаты — не потому, что темно и ему нужна минута, чтобы сориентироваться, а потому, что внутри что-то переворачивается совсем ощутимо, — испуганно и ясно. Впервые, кажется, ясно, и Антон был бы рад услышать теперь хоть один предостерегающий звоночек. Но звоночков он больше не слышит. Вместо них внутри безвозвратно стучат колокола, заглушая сжавшееся и едва стучащее сердце.