Август 1946 года, 12 число
В госпитале было душно. Жарко по-летнему и многолюдно. Август сорок шестого выдался знойным, сухим и пахучим, задыхающимся от пекла и дышащим почти раскаленным воздухом. Пах горячими каменными стенами и сохнущей под солнцем листвой. Был занят суматохой и усердным, слаженным возвращением назад — туда, где не было войны. Окна в коридорах и кабинетах госпиталя были открыты нараспашку, сквозняков не боялся никто — слишком душное и стойкое стояло лето. Люди заполняли коридоры госпиталя. Ходили, шумели, переговаривались, требовали, объяснялись. Это были и лежащие в госпитале пациенты в голубоватых фланелевых рубахах, и военные, но уже без формы и петлиц, и гражданские, и женщины, и дети. Арсений слышал их гул и гомон за закрытой дверью кабинета — своего, небольшого, со стопками бумаг и чистотой в шкафах. Некоторых посетителей он принимал сам. Рук на всех не хватало. Но сейчас дверь в кабинет была крепко притворена, заглушая гомон широкого больничного коридора. Стол, за которым сидел Попов, стоял напротив двери. За ним на стенке было два окна — с белой полупившейся краской, открытые настежь и выходящие рамами наружу. Не крашенные с тех пор, как начались сороковые года. Некому было, некогда да и незачем. А морозы, летнее пекло, ветры и дожди за столько лет хорошо расшатали рамы и постирали краску. В глубь кабинета уходил небольшой громоздкий диван и кушетка — уже новенькая, стянутая темно-зеленой обивкой. Подле нее стояли шкафы — невысокие, с книжками, медикаментами, инструментами. Всего три штуки на кабинет, с двумя створками и выдвижными полками внизу. Стены были потертыми — оливковыми, выцветшими. На них еще красовалось два старых широких плаката — загнувшихся на углах и устаревших в своей справке. А полы кое-где повздувались. Стол Арсения был завален бумагами. Лежали журналы, выписки, телеграммы, письма, прошения. Рядом со столом, у двери, в ряд по несколько штук стояли перевязанные квадратом стопки бумаг — газет, агитаций, измаранных черновых записей. Из-за них в кабинете пахло сухой сладкой гнилью, которую разгонял едва шумящий ветерок. Арсений сидел за столом. Пальцами придерживал и надавливал на железную полосу линейки, отчерчивая химическим карандашом колонки в списках журнала, пока голубые глаза — все такие же светлые, высокомерные, внимательные — перебегали с черновых страниц обратно на столбцы, чтобы не потерять и не ошибиться в записях. На безымянном все так же сидел серебряный перстень, отливая чуть радужным, густым, затертым блеском под светом солнца. А руки — все такие же юркие и красивые — были покрыты родинками и темными волосками, которые высыпали из-под закатанных рукавов белой грубой рубахи. Та взмокла на спине, прилегая к ней неприятным жаром, а стоячий воздух легко и едва ощутимо касался смолистых волос на затылке, проходился по вискам с отблеском пота и трогал крепкие плечи. Попов был все таким же, как и в сорок третьем году. Таким же красивым в своем превосходстве, осторожным, знающим. Только лоб разрезало парой морщин, так хорошо и броско прорисовывающихся на бледной коже. Да во взгляде что-то поменялось — степенней стал, смиренней. Выправка — офицерская, на загляденье всем — осталась прежней, рассудительность, жесты — манерные и аккуратные, глаза — светлые и нечитаемые — все то же. Старше только на пару лет стал. Совсем уже взрослый, и не из-за годов в паспортной книжке, а из-за пережитого в те страшные годы. Говорят, на войне год за десять кажется, а по Попову не видно было нисколько. Хотя кто знает, что у него там на душе побыло и переболело? В Германию он вернулся осенью сорок пятого. Дивизия, при которой он нес службу военного хирурга, получила приказ о демобилизации тут же, как только советская армия чествовала победу в Берлине. Арсения тогда вызвали в штаб, пока приказ о расформировании обсуждался на верхах, и сказали, что кончено, проигрались, домой, что акт о капитуляции и разваленные стены Берлина. Попов тогда выдохнул гулко и тихо — что-то больной иглой укололо грудь, а взгляд голубых глаз уперся в фигуру полного старшего офицера, зачитавшего приказ ровным и грубым голосом. Чувство было странное — болезненное, тяжелое, острое. Кончено все. Домой. Да только эта свобода перепуганной пташкой внутри ощущалась — рада свету и воле, да улететь никак не может. То ли привыкла так, то ли крылья подбиты. И это что-то было самой глупой и смешной надеждой, что когда-нибудь он еще встретит кучерявого глупого мальчишку с зелеными глазами. Здесь. На полях прошлых сражений. Ведь именно на них все началось. Потому что, если уедет, если покинет эти прожженные копотью и кровью места, оборвется последняя ниточка — смешная, красная, нелепая, почти безумная, и это было почти ощутимо больно. А Арсений так хотел увидеть его еще раз — до зуда хотелось схватить, сжать, поглядеть еще раз на родное, почти юношеское лицо, тронуть копну русых кудрей, ткнуться холодным носом за оттопыренное теплое ухо и обнимать до смерти. Только бы еще раз. Только бы еще разок увидеть. Но, видно, не судьба, и если не встретились теперь, то, значит, уже никогда? Тот поступок мальчишки он так и не принял. Понял — сам бы вряд ли поступил иначе, — но не принял. Злился бешено, скулил от болезненного бессилия и просил, чтобы тот живой был. После ухода Антона казалось, будто его и не было никогда. Ни одной вещи не осталось — только заломанные углы на книжках да записка та несчастная, которую порвать хотелось со скрипом, да руки сами противились — дрожали, пока сердце крепилось и замирало. Арсений ненавидел его за это, пока в груди тревога множилась и жалила слишком больно — так, что первое время кусок в горло не лез и дыхание схватывало от мыслей. Попов бледнел каждый раз, когда видел похожую худощавую фигуру, слышал шорохи или шаги у дверей. Думал, что вот сейчас отопрет замок, распахнет ту тяжелую просевшую к полу дверь, а на пороге — знакомые зеленые глаза-бусины. Думал, что не пустит сначала от бешеного страха и злобы. Думал, что удушит на пороге за то, что Антон единолично принял. Думал и был уверен, что сдастся, обязательно сдастся со всеми своими позициями, сломается, не сможет, задохнется, стоит тому только шепнуть не слишком виноватое «прости». Но Антон не вернулся. Ни в следующую ночь, ни через неделю, ни через месяц. А Арсений — такой взрослый, серьезный и через столько прошедшее Арсений — все равно надеялся на этот шанс — ухватиться взглядом за копну кудрявых волос в каком-нибудь уголке страны. А потом настала осень. Холодная, сырая. Пахнущая гнилью яблок и мокрым порохом. И их дивизии пришлось покидать эти места — двигаться севернее, чтобы соединиться с другими частями немецкой армии, потому что зима обещала быть холодной, а советские войска наступали с ожесточенной силой, сгоняя к границам. Уходя из деревянного дома, Арсений чувствовал дыру в груди — большую, пулевую, — а голубые глаза глядели на крыльцо, протоптанную тропку, окна и яблоню — ту самую яблоню за домом, про которую так по-детски светло и больно говорил Антон. Отцвела уже давно, а яблок так и не было — не уродились в этом году отчего-то. Больше Попов так очевидно не ждал этой встречи — лелеял в душе эту мечту когда-нибудь вновь увидеть чужие черты, но не ждал. Понимал, что с уходом из этих мест обрывается все самое сокровенное, обрывается надежда. Дивизия Попова ушла севернее. Перешла в оккупированную Калугу и соединилась с частями немецкого вермахта. В декабре — холодном и промозглом до жалящей боли — немецкая армия была выбита из Тулы и Калуги. А потом настала зима сорок четвертого, и январь был беспощаден, как и солдаты Красной армии. Через руки Попова прошли сотни. Работать приходилось на износ, а вместе с тем приходилось отступать назад, к границам. Арсений из этой зимы запомнил только жгучий холод, тысячи раненых и окоченевших тел, а еще мальчишку, очень-очень похожего на Шастуна. Привезли как-то паренька пленного — тоже молодого, тоже политрука, — выпытать хотели о партизанских советских подразделениях, да не вышло ничего — пуля в живот попала, не спасли. Арсений тогда едва чувств не лишился — такой же худощавый был, такой же высокий, и волосы цвета пшеницы кудрями на лбу лежали. И на мгновение в животе что-то засвербело и, кажется, качнуло. А после нескольких мгновений понял, что не он это — не Антон. Попов сбежал тогда в наскоро оборудованный госпиталь, зажег керосинку за перегородкой на своем столе, сжал зубы и затараторил про себя отчаянно «только живой будь», пока у самого в голове гудело, руки дрожали от усталости, а шинель совсем прохудилась. После жестокой зимы стало ясно, что это конец. Дивизия Попова отступала через Смоленск, в котором шли остатки сражений с уже выбитыми оттуда войсками вермахта. А потом последовало теснение к границам — Вильнюс, Брест и Варшава. А потом то самое — заветное, забытое и больное: кончилась война, Германия сдала свои позиции, возвращайтесь домой. Домой Попов ехал через Берлин — страшный, разваленный, замученный, побежденный. «Стоило оно того?» — спрашивал тот кого-то внутри себя. «Нет, не стоило», — был такой же очевидный ответ. Внутри теснился образ кровавой войны, гибели, горечи и потери. Образ того самого зеленоглазого мальчишки, который за два года Попов так и не забыл. И образ скорого возвращения домой — матери, поседевшей и ждущей, и старого, живописного городка на юге Германии, где был его дом. Мать встретила его на пороге. Смотрела своими серыми блестящими глазами — то ли от слез, то ли от тревоги, то ли от гордости и облегчения. Арсений обнял ее предсказуемо крепко — точно мальчишка, — за наскоро накрытым служанкой столом рассказал, что мать хотела знать, а ночью долго не мог заснуть. Война закончилась, простыни свежие и чистые, за окном — тишина и шелест кипарисов, только на душе было так больно и горячо, что хотелось забыться, не здесь быть, где угодно, только бы с ним. Но этой детской мечте больше не суждено сбыться, а значит, нужно жить дальше. Да только вот кудрявая макушка, зеленые глаза и самый родной шепот не давали спать по ночам и заполняли глаза той самой смиренной потерей. Наверное, Попов любил его очень сильно. Наверное, будет всю жизнь. А теперь за окном сорок шестой год. Лето — жаркое, свободное и усердно возвращающее все назад. Арсений — хирург в госпитале Веймара, в Германию вернулась Оксана — живая, все та же строгая, понимающая. И все как раньше — в свой черед, будто и не было войны, не было того страха и смертей, не было Антона — только записка та самая в саквояже осталась лежать — саквояже, привезенном с войны, и листком, на котором написаны самые глупые и настоящие слова о бесстрашной и вечной любви.***
Арсений погасил электричество в своем кабинете, когда за окном стемнело. Небо заволокло темной наволочкой, а крутые выступы туч белесо выделялись от полумесяца — яркого, нерасцветшего, светлого. Попов уходил из госпиталя поздно — пациенты на прием, возня с бумагами, неразобранные стопки газет и писем. Торопиться было некуда — все та же улица, кипарисовый сквер у госпиталя, холодный ужин, который выставит на стол уставшая прислуга, поэтому Арсений и не спешил. Некуда было, не к кому, незачем. Окна по-прежнему были открыты настежь, и лунная поволока тянулась в его кабинет. На углу стола лежала стопка бумажных журналов в картонной и твердой обложке, на другом углу — лампа. Плотное стекло для подкладки на столе отражало разводы тусклого света, а на нем — возле задвинутого кресла — лежал портфель — кожаный, коричневый, с бумагами и письмами. На спинке кресла висел пиджак — тоже темно-коричневый, в едва видимую клетку, английского пошива. Попов нагнулся через стол, чтобы стянуть его за выступающий ворот и повесить на локоть руки. Взял портфель, обвивая пальцы вокруг жесткой небольшой ручки, и еще раз оглядел кабинет. Взгляд голубых глаз слепо прошелся по кипарису, растущему у самого окна и упирающегося ветками в каменную стену госпиталя. С приоткрытых губ мужчины сорвался невольный выдох, а после они снова прикрылись, приняв сдержанный и безучастный вид. «Как хорошо цветет чубушник у колодца», — промелькнуло у Арсения на мгновение — неосознанно и невольно, почти машинально, и эта мысль не удивила вовсе, потому что медовые цветы и тот июль сорок третьего были самыми светлыми воспоминаниями в его жизни. Только вот незадача: теперь на дворе сорок шестой, тот чубушник уже давно отцвел, а тот июль больше никогда не будет жив наяву. И эта мысль — такая же ясная и светлая, как эта ночь, — даже спустя годы делала Арсению нестерпимо больно, будто все было только вчера. Будто только вчера Антон обнимал его ночью слишком крепко, а утром — по первой росе — сбежал так глупо и самоотверженно. Попов поправил пиджак на сгибе локтя, облизал губы, опустил глаза в пол, который застилала тень от стола и оконного выступа, а после развернулся, выходя из кабинета и закрывая за собой дверь тонким ключом, который носит в боковом кармане рубахи. По коридору с высокими потолками были слышны его шаги — мягкие, уверенные, ровные, — а тень от его фигуры скользила по стенам. Ночь была теплой — свежей, с медленным порывом ветерка и светлым от белесого месяца небом. Арсений вдохнул ее воздух — легкий, мелкий, бесцветный, — поправил темную челку в своей манере и сошел со ступенек. Туфли на невысоком каблуке ступали на тротуары. Кроны зеленых деревьев темнели в ночи уродливыми порванными пятнами, а в окнах почти не горел свет, пока улицы были безлюдны. Попов прошел по тротуарам, вышел на дорогу, свернул в кипарисовый сквер, из которого была видна крыша его дома. Он прошел его быстро и бездумно, пустыми голубыми глазами глядя вперед и слушая привычную тишину. По пути Арсений никого не встретил — слишком плотно ночь легла на город и слишком поздно было для случайных прохожих. На душе было пусто. Глухо, как-то по-старому болезненно и смиренно, потому что весь этот город, эти стены, даже эти чертовы ключи и воздух — такая больная и скупая противоположность, что хочется задохнуться в бесцветных вздохах, и избавиться от этого никак не выходит. Хотя Арсений и не пробовал никогда — не хотел, знал о своем смешном провале, ведь как вырвать то, что так сильно вплелось в грудную клетку — срослось с ней намертво, замерло там, прижилось? Антон говорил ему, что он сильный. Восхищался им. Как бы Антон ошибся теперь, если бы узнал. Подходя к воротам, Попов поднял глаза. Заметил тонкие пруты в прямых высоких воротах, калитку, закрытую замком, темнеющие кусты, росшие вдоль забора, и темный в ночной мгле заросший сад по обеим сторонам от крыльца дома. Рука машинально потянулась к карману брюк. Пальцы коснулись холодного металла ключа и там же замерли с рывком. От тени калитки — там, где росло небольшое деревце кипариса, — отделилась чья-то тень. Живая, чужая, человеческая. Шагнула навстречу и замерла в ожидании, заставляя свести Попова брови. Голубые глаза вцепились в фигуру, а рука так и осталась лежать в кармане брюк, сжимая в пальцах ободок ключа. В грудной клетке что-то ощетинилось, замерло, насторожилось, потому что незнакомцы тут не ходят и не предвещают ничего хорошего. Раньше бы он смог достать пистолет, прикрикнуть властно и настороженно, а теперь чувствовать это обыкновенное бессилие было не по себе — то ли от привычек, которыми полнилась война, то ли от забытых простых вещей. В тени не было видно чужую фигуру. Арсений попытался еще раз разглядеть ее, но темень от стен забора падала на нее слишком густо и слепо, поэтому Попов приоткрыл рот, чтобы спросить, что нужно незнакомцу, и тут же замер, потому что тот шагнул к нему, отделяясь от теневой завесы. Месяц осветил долговязую фигуру, белесым и тусклым маревом ложась на чужое замершее лицо. Арсений почувствовал, как оборвалось сердце. Стукнулось о грудину и свалилось в живот, а взгляд замер и распахнулся в неверии и страхе. — Пустишь? — спросил до боли знакомый голос, дрожа в надежде, таком же страхе и улыбке. Арсений ощутил, как внутри что-то разорвалось, будто бы барьер какой-то лопнул, позволяя дышать. Только бы не задохнуться этим воздухом сейчас — жадным, желанным, знакомым. Потому что Антон. Стоит перед ним, дрожит в неуверенной улыбке и глядит блестящими глазами — ждущими, жадными, восторженными, пугливыми от своего собственного чувства и счастливыми. Арсений шаг назад делает. Маленький, машинальный, потому что кажется, что ноги подогнутся вот-вот, а после проговаривает скупое и задыхающееся: — Антон. И слово это не с губ сходит, а откуда-то оттуда, изнутри вылетает, вырывается самовольно и сипит в неверии. Но Антон слышит. Слышит, и его губы дрожат в улыбке, пока в глазах, в каждом жесте и движении сквозит то самое невозможное и неверящее счастье, которое рвется внутри Попова болючими искрами. Попов смотрит на мальчишку еще мгновение — не видит, как тот изменился, видит только его самого, и этого хватает с лихвой, поэтому делает шаг, потом еще один — уже более скорый и уверенный, — потом еще один и еще, срывается, чувствует тепло рядом и схватывает в кольцо своих рук мальчишескую фигуру. Внутри все вспыхивает и полыхает синим огнем. Так хорошо становится, когда на душе что-то топится, тает, размякает от крепкой хватки, в которую заключает его Антон. — Антон, — шепчет Арсений еще раз. Хрипит, жмется лицом к чужой шее, до хруста сжимает в своих руках и не верит — не верит, что тот настоящий. Живой, его, здесь. Шумно дышит и обхватывает за спину своими пальцами. Пиджак, как и портфель, лежат у ног темнеющей грудой вещей, а темнота ночи скрывает их от чужих глаз, пока на сердце — настоящий кавардак. И Арсений — такой взрослый, серьезный, рассудительный Арсений — чувствует, как зажмуренные глаза жжет от слез. И, странное дело, не чувствует, что это постыдно — только прижимается к Антону ближе и укладывает подбородок на его плечо. — Я украл у тебя письмо. Из дома, с адресом. Заходить не решился, вдруг ты… Но не мог не увидеть, думал… знал, что не умру, пока тебя не увижу, — проговаривает Шастун, выдыхая в августовскую ночь. — Думал, ты забыл меня давно, даже глупо стало, но хоть одним глазочком поглядеть… Арс, господи, Арс, — мальчишка сбивается, качает головой, улыбается несмело и нервно и еще крепче прижимает к себе мужчину, задыхаясь от живого и желанного счастья. Попов замирает на этих словах — хриплых, мальчишеских, глупых, — стоит еще несколько секунд, думая о них, почти что слыша их звон в голове, а после отрывается от худого плеча, тут же натыкается на блестящие в темноте глаза и подается вперед, целуя сухие губы, ощущая настоящую истому. Живая вода, точь-в-точь как живая вода. Теплые, сухие, ищущие, нежные, жадные до желанных касаний, целующие смело и бережно, пока руки сзади продолжают обхватывать лопатки Попова, который привстает на носки, лишь бы быть поближе и целовать подольше. А когда голова идет кругом и колени немеют, как вата, Арсений позволяет себе поверить, оторваться, прижаться к прохладному лбу, все еще по-детски стоя на цыпочках, и прошептать самое отчаянное, искреннее и дорогое: — Глупый, я без тебя почти что умер…