Цветы белого дурнопьяна

NC-17
Завершён
1645
17
TanniBon бета
Размер:
99 страниц, 53 425 слов, 6 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
1645 Нравится 169 Отзывы 493 В сборник

Пятая часть

Настройки

«— Знаешь, что последнее мелькнуло у меня в голове?

— Ты».

I

Июль 1943 года, 20 число

      Ранний вечер теплился в желтом солнце. Оно ложилось на поля, кусты, кроны деревьев, крыши домов, залезало под навесы, на стены, облегало стволы в рощах и пролезало в комнаты сквозь окна. Желтеющим топким светом ложилось на стекла и впитывалось внутрь, ложась на полы и стены пятнистым покрывалом. Из-за него — топкого, сухого, ложащегося на каждую мелкую щель, — вечер был особенно жарок и густ. До зари было далеко — стрелка на циферблатах едва-едва подползала к семи, а ночи в июле страх какие короткие. Ночи в июле почти незаметные, а утренние зорьки слишком мглистые поначалу и незабываемо прекрасные. Антон в них видел глаза Попова. Не романтизировал и не был слишком вдохновлен, просто видел, что небо на рассвете напоминает чужие синие глаза. Безоблачное, противоречивое и глубокое-глубокое. Просто цвет у неба в четвертом часу утра был такой же, как цвет голубых глаз. Просто было в этом что-то одухотворенное, свободное, берегущее.       Арсений пришел домой рано. До комендантского часа оставалось еще много времени, а солнце своим жаром дурманило голову. Антон заметно насторожился, когда, читая пожелтевшие грубые страницы, заслышал шаги на деревянном крыльце и шорохи, а после — резкий звон ключей, которые отмыкали замок на просевшей к полу двери. Шастун прикрыл книгу и юркнул в свою комнатушку, притворяя за собой дверь, спокойно выдохнув только когда до настороженного слуха донеслось знакомое — «Антон, я дома». Зовущее, мягкое, теплое, точь-в-точь вечернее солнце. Мальчишка, заслышав его, в несколько шагов очутился в коридоре, прижимаясь к чужому телу в белой рубахе с закатанными рукавами и с игривым ожиданием целуя сухие губы. Попов ответил весело и податливо, со счастливым низким смешком обеими руками обхватил талию Шастуна — горячую и по-мальчишески тонкую — и прижал к себе, едва ли не взваливая на себя чужое долговязое тело. Уже потом Антон заметил тряпичный пехотный мешок, который Арсений положил к своим ногам, когда его обнимал. Там был кусок копченого на огне говяжьего мяса и картошка в потрескавшейся кожуре, запеченная над огнем и завернутая вместе с готовой говядиной в бумажный пакет. Бутылка хереса с плотно сидящей пробкой и маленькая черная коробочка — старенькое радио.       Пока Попов мыл руки в тазу, вымывая из-под ногтей высохшую солдатскую кровь, Антон раскладывал еду на круглом столе в его комнате, дорезал хлеба и свежих огурцов, ставил стаканы, чтобы разлить херес медового цвета. А потом за стол сел Арсений, который, не прикасаясь к еде, начал копаться в старой коробке радио — та шуршала, шипела рябящим писком, заедала, а после поддалась, и Попов выкрутил волну, которая не чеканила ровным германским слогом о победах и потерях на полях сражений. Антон глядел в эти минуты на Попова слишком иронично и влюбленно — ей-богу, совсем как подросток — упертый, загоревшийся, увлеченный. И, кажется, улыбался — широко, тепло, очень дорожа этими минутами.       Ели они долго. Слушали немецкую музыку и почти не тронули вяжущий и легкий херес. Арсений шутил совершенно сумасшедше, говорил невероятные вещи — простые и ворожащие донельзя, — а Антон смеялся взахлеб, широко улыбался и пытался поймать каждый жест, каждое слово, чтобы только понять Попова полностью, не упустить ни одной мелочи и продолжать завороженно глядеть на него горящими — отнюдь не от крепленого вина — глазами. Антон, когда глядел на Арсения, всегда таким был, хоть и не замечал за собой никогда. Зеленые глаза будто бы на что-то одухотворенное глядели — бережно, нежно, преданно, таяли, искрились и не могли оторваться. Влюбленными были до невозможного. И странное дело, что влюбленность эта могла быть так очевидна всем и каждому.       На улице начало вечереть. Не сразу. А медленно, паточно, мглисто. Будто бы ночная темень не хотела, чтобы ее ругали сразу за неожиданное появление, поэтому прокрадывалась осторожно и плавно. Гасила солнечные блики и загоняла солнце за горизонт, сначала тенями, а после всем своим безграничным телом ложась на кусты отцветающего чубушника, плодоносной яблони, пыльные дороги и сохнущую траву. А еще ночная темень красила небо. Не темнила, а именно красила. Разгоняла облака и насыщала темными цветами ночи мутно-голубое небо. Антон заметил наступление позднего вечера не сразу. Слишком уж у Арсения был звонкий хохот и блестящие синие глаза, посвященные всем своим существом, кажется, одному ему. Веская причина, чтобы упустить наступление сумерек. Для Шастуна совсем безоговорочная. Копченое мясо было срезано до розовеющей мякоти ножом с большого мосла, молодая картошка тронута в половину, а херес почат и вовсе в одну треть. Радио звучало почти не слышно — что-то пели, читали, говорили, но голос Арсения был в разы слаще и желаннее, поэтому Антон почти его не слышал. Закатное солнце ускользало, больше не освещая комнату своими медовыми лучами, и начинало темнеть — синим, густым, белесым маревом, — и Арсений потянулся на другой край стола за керосинкой, обрывая себя на полуслове. Керосиновая лампа скрипнула в дуге от ручки и с легким глухим звоном встала на стол возле Попова, который щурил глаза, чтобы разглядеть коробок со спичками, и никак не находил.       — Наверно, у примуса оставил. Сейчас вернусь, — сказал Арсений и легко — по-юношески бодро и беззаботно — поднялся со стула. В легких потемках вечера нашел губы Шастуна, чтобы скоро оставить на них мокрую бабочку поцелуя, и вышел в чернеющий дверной проем, оставляя Антона со смешливой и довольной улыбкой. Детская выходка. Милая и игривая в своей желанной и нужной простоте. Но на сердце после нее всегда так легко становилось, что Антону хотелось танцевать от счастья. Вот так вот просто. Без повода. Потому что влюблен и потому что хорошо сейчас до необъятной свободы.       На губах юноши трепещет глупая и безвольная улыбка. Мол, какой Попов все-таки дурак и мальчишка — шебутной, сумасшедший, настоящий в своей вольности. Хотя Антон сам не лучше. В доме на секунды останавливается тишина, а после слышатся босые приближающиеся шаги, и Арсений — в белой рубахе, пятном выделяющейся в темнеющем вечере, — показывается в дверном проеме. Подходит к столу и, не садясь, выдвигает ящичек из спичечного коробка, чиркает темной головкой спички и зажигает керосинку. Та вспыхивает сильно. Чувствуется запах жженого керосина — легкий, упругий и горьковатый. Арсений машет рукой, чтобы затушить огонек, бегущий по деревянной ножке спички, и закрывает дверцу керосиновой лампы. Свет рыжеватым отблеском ложится на стол, скользит по еде, мутным бликом отражается в граненых стаканах и чуть светлым на темной бутылке. Освещает лицо Шастуна, особенно сильно подчеркивает одутловатость мальчишеского лица, пухлые, широкие губы, влажные и чуть лоснящиеся от крепленого вина и мяса, кудрявые волосы у лба и впадины глаз, которые нескрываемо глядят на профиль Попова. Красивый тот уж больно. Нежный, томный, очаровательный. Темная челка на бледном лбу с морщинками, родинки на скуластых щеках, нос с изгибом и сплюснутым кончиком и ресницы. Удивительно длинные, тенями паучьих лап падающие на щеки и прячущие затемненные голубые глаза. Антон, наверное, выглядит чересчур восхищенно, глядя снизу вверх на чужое лицо. Но на губы так и просится улыбка, а взгляд блестит нездорово и глядит прямо — будто бы оторваться не может, будто бы проводить надо каждую черточку на лице Попова.       И прежде, чем Арсений успевает сесть на стул, — только лишь кладет спичечный коробок на стол и сожженную спичку поверх него, — Антон перехватывает его ладонями за бока и тянет на себя. Не думает, просто делает. Просто хочется. В голове немного медового по цвету вина, а на сердце трепет и восхищение чужой красотой, и Попов такой его и такой потрясающий, что удержаться нет ни сил, ни причин. Теплые и широкие ладони юноши перехватывают Арсения за поясницу и тянут на себя — резким, плавным, скорым и крепким порывом. Таким, что Попов едва остается на своих ногах, — наваливается на Антона, охает от неожиданности, подставляет руку на деревянную спинку стула, на самый уголок, чтобы удержаться, и не сдерживает смех — нелепый, звонкий, искренний. Шастун тоже начинает улыбаться, сжимает чужие бока, чувствуя их жар через рубаху, и задирает голову, чтобы увидеть чужое лицо, освещенное мутным светом керосинки, и тут же чувствует его подле своего. Арсений сгибается над мальчишкой и схватывает его губы — кусаче, в игривую отместку на неожиданность, тепло и очень-очень счастливо. А Антон сдерживается — пытается, но что-то из горла, даже глубже, оттуда, из-под сердца, вырывается сдавленным и довольным стоном. Который сипит и сдавливается в чужих губах — ластится и тает. Шастун чувствует, как темная челка Попова касается его лба, чувствует жар, с которым Арсений наваливается на него, и лукавую прыть, с которой тот целует. Игриво, смело и очень чувственно. Как школьники. Как школьники, ей-богу. Жадные, пробующие в первый раз и дуреющие от полноты ощущений. Но Антон готов отдать все на свете, чтобы сохранить эти прикосновения и кусачие поцелуи в памяти навеки.       Коробка радио дребезжит какой-то наигранной мелодией, почти не прерывающейся пением голосов. На дворе светает слишком скоро и умело. Облака почти смылись покровом ночи, а небо мутнеет густым синеющим туманом — терпким и темнеющим с каждой минутой. На траве, наверное, набралась вечерняя роса, а где-то под окном застрекотал сверчок — знакомо, с трепыханием и визжащим напевом. Арсений продолжает дразниться — по-детски, в радостной отместке, — и Антон решает сделать еще один подлый шажок. Мальчишка без подозрений увиливает от чужих губ — отстраняется, целует сначала нижнюю губу, а после перебирается на шею Попова — скоро, намеренно, шустро. Та горячая, бледная, с прорезями складок и дрожащим адамовым яблоком. Чуть колючая сверху, у подбородка, и нежная-нежная к груди и плечам. Антон целует ее крепко, почти щекотно, нарочно оставляет кусачие мокрые поцелуи в самых тонких местах — уходит за ухо Попова, возвращается по боковой части, почти что кусает зубами и вырывает у Арсения хохот. Щекотно. И от этого звука — искреннего, податливого, счастливого — внутри все расходится самым трепетным и звонким звоном. Руки Антона продолжают безвольно сжимать горячие бока, а сам Арсений вертится, не торопится отстраняться и смеется заливисто и бесконтрольно, пока мокрые губы бегают колючими дорожками по его шее.       А после, в одну секунду, Антон перестает выцеловывать чужую шею, а смех Арсения обрывается, как клочья земли с обрыва.       Чей-то стук в дверь.       Крепкий, намеренный, дожидающийся.       Антон чувствует, как у него затихает стук сердца, — сразу, в одну секунду, потому что он понимает, что это не пустая паранойя. Потому что в голубых глазах, спрятанных в потемках от наброшенной тени керосиновой лампы, читается тот же осознанный страх. Потому что стук и чужое присутствие за входной дверью — реально. Вот тут, сделай три шага, переступи порог, выйди в темноту сеней и услышишь шорохи за дверью. Руки Шастуна будто бы холодеют и каменеют. Не отпускают чужую талию, а остаются на ней бессознательной хваткой. В груди растет комок нервов — скручивается, как шелковые нитки, нарастает и набухает где-то в самом низу, где заканчивается грудина и начинается седьмая пара ребер, — почти ощутимо и очень колко. За окном тишина — летняя, почти сумеречная, и этот ожидающий стук косточек о деревянную дверь, кажется, отбивает набат в ушах. Антон замирает изваянием. Антон чувствует что-то приближающееся, живое, настигающее, как зверь в лесу. Антон чувствует что-то неизбежное. Антон чувствует, как внутри ворочается отчаянный страх, это осознание и беспомощность. Сказать слово нет сил — язык будто прирос к небу. Страшно. До мертвенной бледности страшно. Кто там? Штатский? Медбрат из госпиталя? Или гестаповский солдат? Что там? Ненарочный визит, просьба о помощи у полевого врача или распоряжение застрелить обоих — за предательство нацистской власти, за чужую человечность, за то, что кто-то не похож на них, будто бы и так мало пролито крови. От этих мыслей сердце в груди заводится и гулко стучит — точь-в-точь язык в колокольном куполе.       Антон сейчас бессилен совершенно — в четырех стенах, на захваченной земле — родной, но порабощённой,— без пороха и патронов. Антон боится, что подвел Арсения. Не нарочно, слишком слепо, слишком бездумно, и от этой мысли сердце сжимается до крови, потому что потерять его кажется безумством, да тем более так. Сама мысль — невыносима. Вводит в ступор и заставляет отчаянно трясти головой, вызывает нежелание даже думать об этом. Но сейчас там, у двери в темных сенях, этот ждущий стук дает возможность думать так взаправду. И, быть может, поэтому руки мальчишки сжимают Попова так крепко? Не за себя боятся. За него, а Антон — невольный виновник этого живого страха. Кажется, что проходят минуты, — долгие, тяжелые, тягучие. Но на самом деле — пара-тройка секунд — тревожных, замирающих и острых. У Антона в зеленых глазах — страх, детская мольба и надежда. У Арсения — взгляд и вовсе не читаемый. Холодный, замерзший, глядящий с ужасающим осознанием и сомнением. Думающий и пытающийся убедить себя, что за дверьми не гестапо, не солдаты рейха, потому что для их визита нет оснований. Но червячок тревоги упорно проползает в сердце.       — Иди в комнату. Закрой за собой дверь. Живо, — шепчет Арсений, попутно отрываясь от Антона и высвобождаясь из его рук. В голосе шипящий шепот и приказ — безоговорочный и строгий. Такие обычно отдают военачальники на полях. Такие, когда потери страшные и когда сдаваться права не имеешь. Остается только говорить убежденно, только вот для самого себя или для других — непонятно, хотя обмануть не выходит никого.       Антон не слушает. Длинные пальцы еще сильнее сжимают бока, а губы отчаянно шепчут:       — Не ходи.       Просят, требуют, молят, боятся. Антон шепчет это скоро и убежденно и мелко качает головой. Арсений чувствует, как сильно у него сжимается сердце. Шастун понимает. Сам понимает всем своим существом, что говорить такие слова сейчас — смешно, глупо, да черт с ним, почти невозможно. Невозможно такое просить, невозможно требовать, невозможно исполнить. Но слова эти все равно вылетают неосознанно, необдуманно, и Антон о них не жалеет. Будто бы предчувствие какое-то откуда-то извне.       — Иди, сейчас же, — требует Арсений, вырываясь из рук Антона. Сердце и так не на месте, медлить больше нельзя, и Попов злится на глупого мальчишку — неосознанно, из слепого страха потерять, — который тянет время. — Ich komme schon! — выкрикивает мужчина в сторону дверей, становясь на ноги и беря в руку железную дужку от керосиновой лампы, чтобы осветить себе дорогу. Антон поднимается следом каким-то рывком — уже сдающимся и пугливым. Зеленые глаза стараются поймать чужие, затемненные светом керосиновой лампы, а, когда ловят, секунда останавливается. Наверное, так глядят друг на друга в последний раз. С немой просьбой помнить и шатким обещанием вернуться. Наверное, Антон просит о том же. Наверное, Арсений колючим и скрепленным взглядом дает это обещание — неизвестное, но нужное сердцу.       В дверь вновь стучат, напоминая о своем присутствии. Этот стук костяшек пальцев заставляет отмереть, а время возвращается на свое место. Антон глубоко дышит и разворачивается к двери, ступая босыми ногами на дощатый пол, а те — как вата, почти не ощущаются и глохнут в своих скорых шагах от клубка напряженных нервов. Арсений провожает мальчишку взглядом до порога его темной комнатушки с печкой и выходит в сени. Рука держит керосиновую лампу чуть впереди, на уровне лица, а ноги нарочно как можно громче ступают по доскам пола, делая шаги Попова громкими и тяжелыми. Ключи от внутреннего навесного замка лежат на краю столешницы в сенях — связка большая, увесистая, и Арсений звенит ими показательно сильно. Этот шум заглушает и смазывает звук закрывающейся за Антоном двери.

***

      Арсений чувствует, как у него колотится сердце и скручивается нервный узел в желудке. Пальцы с овальными и короткими лунками ногтей мертвенной хваткой сжимают железную дужку лампы, а ноги не чувствуют над собой веса — ступают легко и безвольно по доскам сухого пола сеней. Тень от керосинки падает на старенький диван с хламом, освещает столешницы и оказывается у двери с каждым шагом военврача. Желтоватый свет падает на глухую, запертую изнутри дверь. Попов всегда ее запирал, как только возвращался домой, вдруг кто-то не будет дожидаться хозяина и самовольно толкнет ее вперед сам, и тогда им обоим не миновать беды. Хотя сейчас разве иначе? Арсений останавливается у двери, держа в руке веревку со связкой ключей, но открывать не торопится. Медлит. Секунду. Две. Пытается собраться, в себя прийти, пересилить то дурное предчувствие, засевшее в грудине степным зверем. За дверью кто-то все еще ждет. Арсений не слышит шорохов и не может увидеть сквозь, но что-то неведомое тревожит и дает знать, что на пороге кто-то упрямо дожидается хозяина. Попов хочет выдохнуть или вдохнуть поглубже — ртом, чтобы в легкие побольше воздуха набрать, но не может. Кажется, что если вдохнуть посильнее, то стошнит тут же от страха или он вовсе задохнется этим последним глотком уходящей свободы. Поэтому мужчина больше не медлит — ставит керосинку на край столешницы, сдвигая ее железной подставочкой стопку перевязанных газет, и берет в пальцы замок. Чуть приподнимает его, чтобы увидеть ключное отверстие, и просовывает в него ключ — только повернуть осталось, да тревожно до страха. Чтобы мальчишку успокоить, Арсений собранным старался быть, знающим, строгим, а теперь все это растерялось — попробуй, собери по закоулкам. Ключ поворачивается легко. Один поворот, и железная крепкая дуга перестает спаивать дверь с выступом от стены, но открывать ее Попов не спешит. Оставляет ключи висеть в замке и хватается за керосинку. А потом дергает дверь на себя, поднося лампу к груди.       На улице — почти сумерки. Темнеет густо и покладисто, а стрекот сверчков слышен слишком отчетливо — прямо в высокой траве у крыльца и зарослях разросшихся кустов ясеня. Керосиновая лампа желтоватой тенью ложится на чужое лицо, в которое Попов тут же впивается глазами, как только тяжелая дверь проезжается по полу, очерчивая четверть круга. На пороге не солдат. Даже не военный. Фельдшер из полевого госпиталя, помогающий с ранеными и лазящий у Арсения под руками, когда тот проводит особенно тяжелые ампутации и мучается с изувеченными солдатами. На сердце у Попова попускает, но узел нервов не распускается — все еще тревожит и натягивает изнутри. Свет керосинки освещает лицо мужчины — уставшее, подловатое по всему его виду, с хитро прищуренными поросячьими глазками, местами седеющими волосами и стянутыми в полоску губами с глубокими ямками по краям, такими, что даже улыбка напоминает шакалью насмешку. Фельдшер был высок ростом, нескладен телом, тощеват, со сгорбленной спиной и звонким голосом — почти верещащим и громким. Арсений не любил его, но товарищей в госпитале выбирать не приходилось. Тот не докучал особенно сильно именно ему, но прищур в выискивающих глазах, надменная услужливость, гадливое внимание и верещащий голос всегда вызывали внутри презрительное отвращение.       — Guten Abend, Herr Doktor, — с угловатой улыбкой приветствия протянул фельдшер, вглядываясь в лицо Попова, который глядел на него с ожиданием, тревогой, удивлением и скрытой неприязнью. И тревога была неспроста — не просто так тот пришел в поздний вечер на его крыльцо, не просто так глядит так любезно и внимательно, не просто так заискивает темными глазами. В дом пускать Арсений его не хотел — будто бы с каждым шагом назад его тайна могла стать явной, — поэтому спешит поскорее разобраться с фельдшером, закрыть дверь на замок — запереть, словно можно спрятать все самое ценное под железной дужкой защелкивающегося замка.       — Hallo, Herr Gotz. Ist etwas passiert, dass Sie sich entschieden haben, ohne Vorwarnung einen Besuch abzustatten?       — Die Depesche ist im Krankenhaus angekommen, Sie sind früh weg, und ohne Ihre Malerei kann ich sie morgen nicht so schnell wie nötig versenden, — Арсений чуть сжимает челюсть, пожимая уголками губ, когда слышит столь нелепое объяснение для позднего визита. Тревога потихоньку глохнет после обыденных слов. Госпиталь. Депеша. Сроки. Но внимательности Попов не теряет — смотрит все так же прямо, пытаясь уловить в чужом узковатом лице сомнение, недоверие, шакалью услужливость, — и продолжает стоять на пороге, чуть притягивая к себе керосинку с рыжеватым трепещущим огнем и ослабляя напряженную хватку на ее дужке, которая была, когда военврач пытался осветить лицо пришедшего. За спиной тихо — только лишь мелодичная коробка радио передает шуршание слитых воедино звуков, а совсем близко к перилам заливается стрекотом сверчок, и что-то коротко шуршит в траве — полевка или лягушка.       — Natürlich. Aber glauben Sie nicht, dass es bis zum Morgen warten könnte?       Наверное, это первая очевидная ошибка, которую делает Попов. Но сдержаться не может — что-то внутри бессильно вскипает и зудит, а этот переполох из-за недельной депеши кажется смешным и раздражает. И именно от этого Арсений упорствует так очевидно и неприязненно. Его голос становится чуть ниже, меняется тон, звуча с раздраженным и злым упреком, и взгляд немного каменеет — упирается в чужое неизменное лицо с явным напором и презрительностью. На губах фельдшера, которые приоткрываются будто бы в удивлении, возникает кроткая вынужденная улыбка. Даже не улыбка. А, скорее, оскал — гадливый и масленый. Всего на секунду, на мгновение — кроткое и неуловимое. Но Арсению его хватает с лихвой, чтобы понять, что сглупил в своих словах и зря не сдержал откровенной злости. И странное дело, от этого осознания та вспыхнула еще сильнее, бурля и разгораясь бессильным и бесконтрольным синим пламенем.       — Der Dienst wartet nicht, lieber Arseni Sergejewitsch. Außerdem ist es nie zu spät, unserem glorreichen und tapferen Deutschland zu helfen, diesen blutigen Krieg zu gewinnen, — слова гадкие и слепые. От них Попова коробит еще сильнее. Голубые глаза смотрят с неприкрытым отвращением, которое фельдшер будто бы не замечает, — смотрит все так же беззаботно и ожидающе, словно не видит и штриха от чужой неприязни. И от этого Арсений задыхается в бесконтрольной злости, а потому проговаривает с насмешкой и бессильным раздражением:       — Mein Dienst zählt nicht als Depesch-Buchung, und Ihre, soweit ich weiß, auch nicht. Deshalb bitte ich Sie, bis zum Morgen zu warten und mir keine so späten und nutzlosen Besuche mehr zu machen, — голос насмехающийся, превосходящий, разозленный. А лицо напротив изменяется после слов Попова. Становится подозрительным, убежденным и на одно мгновение задетым чужой грубой колкостью и правом превосходства, а после приобретает виноватый и миролюбивый вид — поддельный до самой последней жилки. Но Арсений не желает его более слушать, понимая, что зол достаточно и что нужно поскорее заканчивать этот странный разговор с фельдшером, иначе выдаст себя на всех фронтах, если не сделал этого уже своей оплошностью от ярости чувств, на которые так умело его вывели. Попов делает шаг назад, берет в другую руку железную дужку керосиновой лампы и тянется до ручки входной двери. Берется за нее, ощущая ладонью тепло кованого железа, и дергает дверь к себе, желая вновь закрыть ее на замок, как ту перехватывает рука фельдшера. Ложится на дерево, на боковую обточенную часть, оборачивая вокруг нее пальцы и придерживая. Сам фельдшер делает маленький шажок вперед, а внутри у Арсения зарождается что-то новое и просящее волчьим воем.       — Tut mir leid, Herr Doktor. Ich wollte mir nichts Überflüssiges erlauben, aber ohne Ihre Malerei kann ich die Depesche nicht wegschicken. Das ist nicht meine Laune — es ist ein Befehl, — голос господина Гоца вкрадчивый и простодушный, будто бы ему самому досадно за то, что он вынужден был приходить к дому полевого хирурга. Но это «будто бы» слишком натянуто, а оттого Арсений не верит ни единому слову. Чужая рука на боковушке двери и гадливая настойчивость поднимают в груди Попова сухую злобу и презрение. Он готов подписаться на этой чертовой бумажной пересылке, лишь бы фельдшер оставил его в покое. А потому задерживает руку на ручке двери и проговаривает сухо и равнодушно:       — Ich verstehe es, aber Herr Gotz… — и хочет продолжить, но фельдшер прерывает его слова.       — Dann wollen wir Sie jetzt einfach in der Depesche unterschreiben und ich werde Sie zu Ihrer vollen Verfügung stehen lassen. Es dauert nicht länger als eine Minute, glauben Sie mir, — голос простой, подкупающий и заискивающий. Опостылевший Попову настолько своей бестолковой настойчивостью и гадливостью, что он сдается. Всего пара минут. Быстрый росчерк на депеше, свои инициалы рядом, и он сможет выпроводить господина фельдшера за дверь.       Всего пара минут.       Арсений едва видимо выдыхает и отодвигает плотно просевшую книзу дверь на себя. Чуть поднимает керосинку в руке, чтобы осветить фельдшеру порог, и пропускает того в сени, не до конца притворяя за ним дверь. Стрекот сверчков глохнет, а на дощатый пол, пыльный от наношенной грязи с сапог, больше не падает живой отсвет синеющего неба и мутной луны. Арсений перекладывает дужку керосиновой лампы в другую руку, приподнимает ее и, взглянув на внимательного и притихшего фельдшера, проходит в сквозную комнату, где еще шумит незатейливое радио, под звуки которого он так шаловливо и влюбленно целовал Антона. Фельдшер идет за ним. Попов слышит, как тот чем-то шуршит, доставая ту самую проклятую депешу, когда они подходят к столу. Керосинка горит слабо — затухает, и скоро вот-вот от нее потянет гарью горького масла. Она бросает свет на фигуру Попова и фельдшера, отблесками отдается в стаканах и блестящей вставной полоске на коробке радио и слабо освещает то, что лежит на столе, а до кровати и двери, за которой прячется советский солдат, не доходит и вовсе. Арсений думает об этом в первые секунды, как только ставит ее на стол, и следит за чужими жестами, чтобы те не разглядели в потемках и не наткнулись на что-то, что вызвало бы откровенные сомнения. Но на душе все равно неспокойно — что-то слишком напряженное и сжатое щетинистым комком все никак не сдвигается с места.       Гоц разворачивает сложенную вдвое депешу и кладет ее на свободный край стола. Достает из нагрудного кармана шинели чернильную ручку и протягивает ее Попову. На лице фельдшера безучастный, усталый и благодарный вид. Арсений всматривается в него слишком цепко и холодно, будто бы пытаясь вырвать что-то, подтверждающее волчью тревогу в груди, а после — видимо, не находя, — принимает из чужих длинных и костистых пальцев ручку, наклоняясь к депеше. Та свежая, с длинным расстеленным почерком. Попов скоро пробегает по ней глазами, выискивая слова о состоянии немецких бойцов и достаточных условиях для их лечения, а после угловатыми буквами подписывает свои инициалы, ставя коротенькую и скорую роспись своего имени. А после разгибается, беря в руку депешу и ручку, и протягивает вещи фельдшеру. Одна минута. Минута, и он сможет закрыть дверь на замок. Минута, и все станет как раньше. Только проводить до двери нерадивого гостя и прокрутить ключ в замочной скважине. Минута — и на душе снова станет спокойно от ощущения глядящих зеленых глаз рядом. Фельдшер принимает бумагу и ручку, пожимает уголками губ в благодарность, и в каждом его жесте Попов видит, как тот собирается развернуться, чтобы выйти в сени, но этого не случается, а с чужих тонких губ слетает безвинный вопрос:       — Verzeihen Sie meine Neugier, aber ich war mir sicher, dass ich einen Gast bei Ihnen finden würde. Ich hörte ein offensichtliches Lachen, als ich mich der Tür näherte, — слова простые, но выказывающие свою убежденность. Слова высматривающие и уверенные. Слова, от которых Арсений чувствует, как в лицо бросается краска, хотя на деле — щеки и лоб лишь сильнее бледнеют. Руки дергаются. Обе, как от конвульсии. А комок нервов внутри разом обостряется и морозом обдает все внутренности. Он слышал смех. Их смех — беспечный, счастливый и сейчас кажущийся самой глупой оплошностью на свете. Сердце ухает вниз, медлить нельзя, и, если бы не тусклый свет затухающей керосинки, фельдшер бы невооруженным глазом разглядел чужую бледность лица, пораженные глаза и приоткрытые в мелком дыхании губы Попова.       — Es schien Ihnen, Herr Gotz. Ein Radio und eine amüsante zivile Zeitung, die zum Lachen bringt. Nichts mehr, ich versichere Ihnen, — Арсений проговаривает первое, что приходит в голову. Выходит вполне сносно — безразлично и просто, только вот голос, кажется, становится чуть выше от волнения и едва ли не дрожит. Такой глупый просчет. Такая беззаботная и детская ошибка, ужас и осознание которой Попов понимает только теперь. Понимает, и то не в полную силу — волнение и страх стрекочут внутри под стать сверчкам у крыльца — звонко и наперебой. Фельдшер чуть сощурил глаза — почти не заметно, но Арсений слишком жадно и напряженно хватал его движения, чтобы не разглядеть этого недоверчивого жеста. Дурной знак. Дурной жест. Дурной, потому что потихоньку разрушал надежду на то, что фельдшер поверит в газету и радио. Дурной, потому что начал разрушать веру внутри.       — Seltsam… Ich bin bereit zu schwören, dass ich jemand anderen gehört habe, — задумчиво пробормотал Гоц и опустил глаза на сложенную вдвое депешу, упуская мгновение, когда Арсений выдохнул слишком глубоко. А после мелкие и посаженные глаза фельдшера ненароком набрели на стол. Нечаянно, когда тот их поднимал. Задержались на столе и вновь взглянули на Попова. Быстро, будто бы пытаясь сложить две части воедино, и Арсений почувствовал, с какой силой его бросило в пот. Взгляд напротив был понимающим, осознающим, уверенным в своей подтвержденной догадке. Взгляд, от которого внутри сломалось то самое, нелепое и волнующееся, зовущееся надеждой. Фельдшер ничего не сказал, проговорил слишком скоро и приторно: — Ich danke Ihnen für Ihr Verständnis, Herr Doktor, — сложил депешу в передний отвесной карман и развернулся к дверям, кивая напоследок. Арсений шагнул за ним — сделал несколько шагов на одеревеневших ногах и остановился на пороге, ведущим в сени, будто бы переступить порог оказалось непосильной задачей. Голубые глаза замерли, словно краска радужки смылась, а взгляд отупел от пока еще не полного осознания — это конец, он донесет.

III

      Антон замирает за дверью — не двигается, не садится, не заходит за топку. Просто стоит у двери с замершим дыханием и босыми ногами, которые холодят доски пола. Вслушивается — слышит, как Арсений открывает дверь, гул голосов на чужом наречии, шаги — Попова и мелкие чужие, — слышит переговоры, которые звучат совсем близко, а после позволяет себе выдохнуть шумно и ощутимо, когда чужие шаги удаляются и в доме возникает мертвая тишина. По ногам гуляет сквозняк от открытой входной двери, и по тишине и уходящему стуку чужих сапог Антон понимает, что они вновь остались одни. Но из темной комнатушки выходить не спешит. Даже не двигается с места, стоит под дверью и ждет, когда Попов зайдет к нему сам. Скажет что-нибудь, взглянет, за руку возьмет — лишь бы не эта тревожная мука на душе и нервы, обостренные от страха быть пойманным. Ведь если так, если кто-нибудь дознается о том, что немецкий военврач прячет у себя советского политрука, — беды не миновать. Их убьют. Обоих. Или, что хуже, сошлют в концлагеря, где из ста возвращаются только десять заключенных, а это хуже смерти. От этой мысли — единственной и тревожной сейчас — у Антона колет сердце, ведь Арсений, его Арсений может пострадать по его вине, как бы тот ни утверждал обратное.       Секунды — пытка. Внутри все натягивается до предела. Почему Попов не идет так долго? Почему не запирает дверь? Антон бледнеет от боязливого осознания чего-то дурного и почти что толкает дверь одеревеневшими пальцами, как слышит осторожную поступь Арсения. Слышит, как с тяжестью по полу проезжается дверь, как звенят ключи в скважине надетого железного замка, и слышит шаги, которые возвращаются назад.       Шастун, будучи окончательно уверенный, что это Попов, толкает дверь и натыкается на голубые глаза — те темные, пораженные, глубокие и замершие. Немного потерянные и будто бы удивленные Антону. Те совсем не хорошие — напряженные, потрясенные и загнанные. Они смотрят на Антона прямо и говоряще, чего бы Попов не хотел — но глаза выдают. Антон замечает их первыми. В комнате тускло, керосинка дрожит, а чужое лицо затемнено рыжеватым светом огня за нагретым стеклом, стоящим на краю стола. Арсений не брал керосиновую лампу с собой, чтобы закрыть дверь. Они глядят друг на друга не долго. Секунду. Две. Но мальчишке хватает с лихвой — потому что синева глаз у Попова говорит обо всем: о горечи, о сожалении, о безвыходности, о том, что кто-то дознался, о том, что кто-то донесет. В груди все переворачивается. Будто бы разжигается лесной пожар. Антон смотрит на Арсения еще секунду — последнюю и слепую, — а после разворачивается рывком. Внутри закипает беспомощная злоба и ненависть к себе — это он во всем виноват, это все из-за него, а значит, нужно поскорее убраться, чтобы у Арсения был шанс оправдать себя, сказать, что это ложь и что он предан только своему фюреру.       Босые ноги Шастуна ступают по дощатому полу. Походка стальная, спина прямая, а шаги скорые и по-солдатски отточенные. В комнатушке слишком темно, поэтому мальчишка щурит глаза, когда подходит к узкому длинному столу у стенки. Подле него он в последний раз видел свои солдатские сапоги. Антон пытается не дышать ртом и не моргать слишком часто. Чувствует, что не сдержится, — сердце треснет пополам, как тарелка из керамики, и уйти не сможет так уверенно и правильно. Арсений продолжает стоять сзади, у порога. Шастун не видит, но по звукам сверяется с тем, что тот даже не сдвинулся с места. Зеленые глаза, привыкающие к темноте, натыкаются на темнеющую в углу горку поставленных сапог. Антон наклоняется, чтобы взять их в руки. Те гладкие, потертые и прохладные. И, чтобы не обуваться там и не глядеть лишний раз в чужие глаза, мальчишка натягивает их тут на босые ноги. Стоя, опираясь одной рукой на уголок низкого стола. А после, чувствуя на ногах непривычное облегание мягковатой подкладки и высоту каблучков, выпрямляется, все так же не может выдохнуть и разворачивается, чтобы выйти из комнаты. Шагает уверенно и напряженно, глядя вниз застывшим взглядом, а на пороге его ловит Арсений, оглушая и разжигая громким голосом:       — Что ты творишь?       Руки Арсения хватают Антона за предплечья. Сжимают и встряхивают, а глаза — взвинченные и не понимающие чужую глупость, а оттого злящиеся, бегают по окаменевшему лицу Шастуна, который впервые перед ними не трусит. Потому что делает все правильно. Потому что Арсений — такой замечательный, такой близкий и такой любящий Арсений — не может пострадать по его вине. Антон не достоин его страданий. Антон не смог бы их вынести никогда и ни за что на свете, а потому делает, что должен и что говорит сердце — больное, любящее и самоотверженное до одного только Попова. Мальчишка поднимает голову и смотрит в голубые глаза — навылет, надеется, что Арсений поймет. Кучерявая челка падает на лоб небрежными кудрями волос, а в глазах — неоспоримая уверенность того, что не сгоряча все это, не мальчишеский порыв, не геройское желание, а самое верное решение, которое сохранит Попову жизнь, а про свою он уже давно не думает.       — Я ухожу, так будет правильно, Арс. Я не слепой, чтобы глаза твои ошарашенные не разглядеть, — проговаривает Антон, глядя в лицо Арсения. Смотрит выраженно и прямо, и в этом взгляде, наверное, есть какая-то слишком взрослая серьезность и решимость. Антон догадывается об этом задней мыслью, когда видит, как Попов вглядывается, затихает и теряется на мгновение. Его руки продолжают держать худощавые предплечья мальчишки, а синие глаза, затемненные керосиновой лампой, замершими лужицами останавливаются на лице Шастуна — строгом, больном, взрослом, красивом до сердечного отчаяния. Антон смотрит неотрывно. Смотрит, чтобы убедить, что так надо и ему совсем не жаль расстаться вот так. Смотрит так напряженно и уперто, чтобы не показать, как что-то внутри скулит болезненно и противоречивая надежда просит вернуться назад, хочет, чтобы Арсений вернул его сам. Глупо. Боязливо слишком. Но Антон хочет этого, не признаваясь самому себе. Хочет не потому, что боится быть застреленным во второй раз, как тогда, при побеге, только теперь по-настоящему, а потому, что тогда почувствует своей неподкупной и дребезжащей душой, что его правда любят, — крепко, так же, как он. Нелепо, наверное, после стольких дней думать иначе, но по-другому не выходит, и кажется, если Попов сейчас разожмет руки, сухо и потерянно кивнув головой, у Антона оборвется внутри целый мир, и он, самонадеянный, уязвленный и смешной самому себе, не сможет этого пережить вновь.       — Правильно. Наверное, правильно, но я не смогу отпустить тебя вот так, — проговаривает Арсений, не сводя озабоченных, встревоженных и правдивых в своих словах глаз с Антона. — Тот, кто приходил… Его зовут Гоц. Он фельдшер, и он что-то знает. Я видел по его лицу, слышал в голосе, что он что-то знает, и он донесет. Не сегодня, так завтра — он донесет. Но и допустить я не могу, чтобы ты остался тут, — гестапо перевернет все вверх дном, тебя убьют тут же, а меня сошлют куда подальше или вовсе расстреляют, но я не могу сейчас… — Попов тараторит, звуча скоро, рассеяно и безвыходно, а после замолкает, когда мальчишка перебивает его слишком неожиданно и отчаянно:       — Вот поэтому я и ухожу, Арс! Сейчас, чтобы ты смог сказать, что никогда меня не встречал и не знал, убрать все следы в этом доме, говорящие обо мне, чтобы ты остался в живых, потому что иначе я не могу! — голос у мальчишки рвется и звенит, слова требуют, слезливо гневаются на то, что Попов отказывается от очевидных слов, и это вводит в бешенство, потому Арсений не хочет понимать такое простое и правильное, такое важное и такое единственное для Антона. — Ты… Я дышал здесь впервые, потому что ты был — живой, настоящий, добрый ко мне. И кто я буду после, если не уйду сейчас, не дам жить тебе так, как раньше? Я не прощу никогда… себе не прощу, если не сделаю этого, Арс! — в громких крикливых словах — отчаяние. Живое, слезливое, ищущее малейший шанс. Антон чувствует, как теряет голову. Арсений смотрит невозможно — словами не передать, как больно и глубоко голубые глаза упираются в самую душу, которая нараспашку сейчас, и Шастун никак не может утихомирить то, что так отчаянно требует свободы. Антон замолкает на секунду. Кажется, что просящий оклик собственного голоса все еще звенит в ушах. А после, поддаваясь бессознательному порыву, схватывает прохладные ладони Арсения в тиски своих рук — горячих и взмокших оттого, что сжимал их в кулаки. Сжимает — крепко и больно, — притягивает к себе и с острым отчаяньем глядит в синеющие глаза напротив, чтобы продолжить: — Я жил здесь. Не в этой деревянной коробке, через закопченные окна смотря на небо, я жил здесь — с тобой, — и этого хватало с лихвой. До конца жизни бы хватило, и то — не насытился бы вдоволь, до конца, потому что это ты, и все тут. Я забыл про войну, про сорок третий год, про все забыл, только потому, что ты смотрел на меня так, что кружилась голова. Потому что никого больше нет, Арс, ты один, понимаешь, на всем свете, и единственное, что я не могу, — это потерять тебя, когда у меня есть шанс все исправить, просто выйдя за дверь. Я не допросов боюсь, не концлагерей, не смерти, я тебя лишиться боюсь, как ты не поймешь? Я думал, что не буду никогда больше жить как раньше, — хохотать так же искренне от любой глупости, доверять так же слепо, а тут… твои голубые глаза в бреду, и как обухом по голове. Я за тебя не то что жизнь отдать, я за тебя все что захочешь сделаю, не думая совсем… Я же в тебя по самую макушку, весь, со всем, что у меня есть, как увидел, так и влюбился с концами, веришь?       Антон чувствует, как у него дрожит голос. Слышит, но остановиться не может — продолжает говорить что-то, что с сердца сразу на язык ложится, совершенно не думает и глядит в голубые лужицы потемневших глаз, потому что те дрожат и смотрят пронзительно, да так, что задохнуться хочется, лишь бы пережить это мгновение и никогда с ним не расставаться. Руки Шастуна — горячие и напряженные — сжимают чужие ладони, и странное дело — те по-прежнему холодные и чуть подрагивают в пальцах, и Антон боится стукнуться коленками об пол, чтобы не прижаться к ним своими губами. Слишком безумно выйдет — слишком отчаянно, слишком больно обоим.       Арсений молчит, но тут же кивает на горько-смешливое, правдивое и болезненное «веришь», а после приоткрывает запекшиеся губы, и его голос звучит не громче шепота, сипит и будто бы силится говорить громче:       — Не пущу. Не пущу, Антон. Там комендантский час, ты без документов, без оружия, там… Я просто не пущу тебя, — Арсений сбивается, выворачивает руками из чужой слабеющей хватки и сжимает ладони Антона так же, как тот сжимал его. Те горячие и мягкие — почти жгущие, будто бы мужчина замечает их тепло только теперь. Последние слова Арсений выпаливает громче других. Обрывает, казалось бы, важное и говорит то самое — заветное и безоговорочное, которое, пожалуй, единственное объясняет то, почему он не может отпустить глупого мальчишку. — Послушай. Послушай, ты не можешь сейчас уйти. Думаешь, мне не страшно до смерти отпускать тебя вот так? Тебя застрелят тут же, стоит тебе выйти на дорогу. Думаешь, я соглашусь на это? Думаешь, я не влюблен также смертельно и отчаянно? Думаешь, я не был счастлив, не желая знать ни о чем на свете только потому, что у меня был ты и давал за эти месяцы столько, сколько я не смог дать бы тебе и за всю жизнь? Я не отпущу тебя, не могу, не отпущу, не сейчас. Я придумаю что-нибудь, обязательно придумаю, но не отпущу, слышишь? — Арсений частит и сбивается. Глядит еще пару неуловимых мгновений в зеленые затемненные глаза, ищет что-то, бегает по ним, а после выдыхает и прижимает к себе, зарываясь лицом в покрасневшую шею мальчишки. Чувствует, как тот повторяет тот же жест, просовывает руки за спину, сжимает их в кулачки и подтягивается к Арсению как можно ближе.       Шастун не отвечает. Внутри — черт ногу сломит на его противоречиях. На своих лопатках Антон чувствует распластанные ладони Арсения и сам доверчиво и крепко прячется в его шее — дышит на нее мокрыми губами и прикрывает глаза, будто бы на что-то решаясь. А после, мазнув теплым носом по чужой прохладной коже, выдает что-то простое, усталое и сдавшееся:       — Ты холодный.       Арсений улыбается облегченно, кратко и немного нервно, переживая недавнюю вспышку мальчишки. А после отвечает, нарочно потираясь холодным носом о горячую шею Шастуна:       — Замерз. Сквозняк ужасный.

IV

Июль 1943 года, 21 число

      Солнце яркое и прохладное по-летнему. Оно такое всегда с ранней зорьки — белесое, потихоньку ложащееся за землю и слепящее глаза. Сгоняет тени, пробирается под ветви кустов, залезает в березовые кроны, ложится на окна.       Арсений нехотя открывает глаза, когда то слишком ярко бьет ему в лицо, проникая своим утренним светом даже через грубые занавески. Попов щурится и чувствует резь, жмурясь и моргая, пока синева в его глазах в таком свете похожа на лазурь. Поворачивается, держа веки плотно сомкнутыми, морщится и наконец открывает уставшие и одутловатые глаза. Комната пропитана насквозь утренним солнцем — оно играет на потолке, лезет на стены, ложится на кровать. Бликами кружевных смазанных узоров накладывается на громадный шкаф, делает светлее темные углы и высвечивает пыльные крошки в воздухе у окон. Кровать впервые кажется удивительно свободной — Антона рядом нет. Наверное, возится на импровизированной кухоньке возле сеней. Поэтому Арсений скидывает с себя чуть прохладное одеяло, заспанными, чуть покрасневшими глазами глядит вниз и сползает с кровати, ставя босые ноги на холодные доски пола. Немного знобит ощутимой потерей тепла. Попов рывком поднимается на ноги, небрежно зачесывая пятерней набок спадающую на лоб челку и делает несколько шагов к дверному проему, переступает через порог, сворачивает и заходит в маленькую светлую комнатушку. Там светло. Даже слишком. Большие окна насквозь высвечены солнцем, которое ложится на и без того светлые стены. На столешницах стоят миски, стаканы, коробка, кастрюли. Какая-то книжка, перевернутая на заломе листами вниз, газеты. Арсений чувствует, как у него гулко толкается сердце, — не стучит, не бьется, не падает, а именно толкается. Вязко, глубоко и очень-очень болезненно, потому что Антона нет. Потому что солнце сегодня ослепительно яркое, потому что посуда так и не тронута и потому что Антона нет.       Голубые глаза замирают на мгновение, а после судорожно бегают по маленькой светлой комнатушке, будто бы мальчишка мог спрятаться в одном из углов. Внутри все скручивается, словно веревка, которую наматывают на кулак, а голова пустеет совершенно. Он ведь обещал, что они что-нибудь придумают. Вместе придумают. Он ведь обнимал ночью — жался, грел своим излишним жаром, мазал мокрыми губами шею и дышал под самым ухом. Он ведь был здесь. Он ведь обещал не уходить. И сейчас у Арсения это не укладывается в голове. Он разворачивается, стеклянными глазами глядя перед собой, шагает в сени, замечает ключ в скважине открытого замка с железной дужкой. И надо быть сумасшедшим или дураком, чтобы не поверить своим глазам и тому, что дверь открыта, но Попов подходит к ней почти бессознательно — дергает на себя, будто бы ожидая, что она не откроется. Но она открывается. Поддается с необычайной легкостью, и через нее виден деревянный порожек, прячущийся в тени крадущегося солнца.       Арсений стоит так с минуту. Смотрит на нее. Начиная что-то понимать, пока в груди что-то надрывно воет — так собаки воют в деревнях на покойника, а сердце продолжает слабо толкаться — почти неощутимо и глубоко, будто вот-вот остановится, потому что Антона нет. Потому что Антон был здесь, а теперь его нет. И это так невыносимо больно, что Попову хочется раскричаться из-за глупости мальчишки, потому что начинает жечь глаза. Как он мог уйти? Он ведь обещал не уходить. Смотрел доверчиво и нежно и обещал не уходить. И Арсений так слепо доверился этим словам, жестам и облегчению, что не заметил той решительной перемены в зеленых глазах.       Попов разворачивается совершенно неосознанно. Поднимает глаза с темного пола, не помнит, прикрыл ли за собой дверь, смотрит на порог, на дверной проем, а после замечает на столе ошметок желтеющей бумаги. Сердце предчувствует что-то нехорошее и больное, и Арсений понимает, что это то самое последнее и единственное, что оставил от себя Антон. Он в несколько шагов оказывается в своей комнате, подходит к столу, пока подрагивают руки. Бумага — обратная сторона старой телеграммы, буквы — прямые, остренькие, толстые, а вместо чернил — старенький необточенный химический карандаш. А еще несколько слов, за которые Арсений пытается уцепиться по порядку, но глаза с жадным отчаянием и мольбой набегают на все сразу:

Прости.

Прости меня. Прости, пожалуйста. Но по-другому не выйдет. Никак, Арс, поэтому я выбрал меньшее из зол, и даже это оказалось неожиданно больно. Оставлять тебя вот так — втихомолку, ничего не сказав и солгав вчера, — оказалось неожиданно больно. Но… Я люблю тебя, очень сильно, а значит, это не считается.

Я найду тебя, слышишь? Я обязательно найду тебя, не будет ведь эта война длиться вечно. Я найду тебя, потому что люблю больше жизни, слышишь?

1645 Нравится 169 Отзывы 493 В сборник
Отзывы (15)