***
Николай с братом входят в Париж по следам запыленных гвардейских сапогов. Вовсю цветёт весна, и под копыта лошадей прехорошенькие французские барышни бросают букетики, устилая душистыми цветами пыльные мостовые. С тоской, или скорее, с желанием вернуться, иногда Никсу вспоминаются залитые солнцем поля, стремительная скачка и родник. Но в городе теперь мундира не суинешь с той же лёгкостью, с которой это можно было сделать тогда. Вороной, прянув навострёнными ушами, заинтересованно прихватывает зубами чей-то изумрудный рукав, заставляя остановиться смазанную тень, и невольно дёргает из рук задумавшегося всадника поводья. Юноша выныривает из мечтаний и замечает гвардейца. «Молодой… Может быть даже ровесник мне…» — ускользает в неведомые дали отрывистая мысль, пока с удивлением Николай разглядывает юношу. Он улыбается открыто, глядя снизу вверх, и мягко, но старательно, старается отцепить рысака от несчастного рукава. Николай чувствует, что тонет в болотно-закатных омутах гвардейских глаз и голос, пусть и возвращающий в реальность, заставляет камнем идти ко дну. Метафорически. — Ваше Высочество, вы извините уж, что так… Сеном, наверное, мундир пахнет, вот он и не пускает. — Понимаю, — не выдаёт своей растерянности, вдруг вспомнивший о титуле, великий князь, — Рай, оставь. Ты же сытый… Но конь, весело кося глазом, упрямо держится за рукав семёновца, словно пытаясь сказать: «Смотри, мол, хозяин, и запоминай. Мне он нравится, а ещё да, сеном мундир пахнет.» «Вот же… сводня!» — беззлобно думает о Рае Никс. И с удовлетворением припечатывает, — «Бесстыжая.» Наконец, наверное через пару ударов сердца, жеребцу кажется, что Николай гвардейца запомнил достаточно. Он милосердно выпускает из зубов зелёное сукно и мягко фыркает. — Ступайте… Это мне извиняться надо, конечно. Если так-то… — Да чего там, Ваше Высочество. Умный конь у вас. И улыбнувшись, гвардеец растворяется среди людей, которыми сегодня полна площадь. А Романов трогает рысака, коротко свистит ему, и сам всё думает о том, как зовут эту его зеленоглазую любовь, понравившуюся Раю. В сердце опять вспыхивает радость, и даже Париж теперь кажется великому князю по-родному приветливым. Брат не улыбается, но глядит на одухотворённого Никса смеющимися глазами и кивает. Правда, юноша не успевает понять, что это значит — бьют полковые барабаны возвещающие о начале смотра. А Николай усмехается про себя, пока внимательно смотрит на ровные полковые шеренги: «Зеленоглазая любовь… Вот ведь… Правда, сводня!» — и треплет жеребца по шее. Кажется, что уже всю недолгую жизнь знакомое смеющееся лицо всё никак не появляется. Князь как-то поникает, стараясь не глядеть на спрятавшееся солнце. Как-то очень резко ощущается потерянность, признак вновь подступающего одиночества. Николай смотрит на изумрудные мундиры расфокусированным взглядом, вскользь, вспоминая золотые блики в болотной чащ. Блуждает в своих мыслях неуловимо поникнув головой, расслабив плечи и спрятав глаза в гриве коня. Он не видит пахнущего сеном гвардейца, который растерянно глядит вслед Александру, сжимая в руках деревянный ящик с французским шампанским.***
За окнами Зимнего лают собаки. Нестерпимая духота, казалось, отступившая после недолгой грозы, вернулась снова и теперь медленно, с сознанием собственной власти заползает сквозь открытые окна в кабинет, наполняет дворец. Только на потайных лестницах, ведущих к облицованным холодным грубым гранитом тёмным ходам, ещё остаётся редкая прохлада июльских ночей. А перед тем, как спуститься ко входу в чёрный проввл каменного коридора даже, наверное, стоит накинуть мундир. Там ещё холоднее. Император зябко поводит плечами, стараясь не зевнуть. Всё же от духоты его разморило, как сытого кота у покрытой синими голландскими изразцами горячей печки. А сон нейдёт. Никак. Он, полноправный хозяин и господин, в собственном доме… Не может уснуть. Ему снится Сенатская, окроплённая кровью, полная людей, шума орудий и криков раненых лошадей, и за ней — разбитая в крошку Нева. Изуродованный чёрно-синими неровными полыньями блестящий, утром ещё бывший гладким лёд. Через неделю полыньи затянуло, но зима была ветренной, колючей и печальной. Гладким лёд на реке больше не был. Да и ни к чему это: строем к Петропавловской крепости по нему идти больше было некому. А свет, идущий от тоненького фитилька свечи, дрожит. Сначала едва уловимо — просто качается — а затем вытягивается, раздваиваясь на конце острым змеиным языком. Огонь трещит, взвиваясь ещё повыше, будто норовистый конь, и падает, едва теплясь смешанным синим светом у самого растопленного воска. Николай неловко замирает на ступенях, кажущихся теперь бесконечными и бесчётными, стараясь даже не дышать на пламя, чтобы дать ему успокоиться. Поворачивать назад только за тем, чтобы зажечь свечу снова не хочется. Да и не стоит в полной темноте ходить по крутым потайным лестницам и извилистым коридорам — заблудиться можно. Огонёк перестаёт плясать, снова становясь похожим на ровное сияние парижского солнца, коварно исчезнувшего со смотра и тонких нитей золотых эполет, и император подходит к тяжёлой двери. За ней — пять десятков шагов, два поворота, шум Невы и тёплая ночь, в которой можно почувствовать себя хоть немного лучше, чем в духоте Зимнего. Посвободней. Ненадолго, только на пару часов, но и этого довольно. Николай закрывает на мгновение глаза, опирается на холодную стену, трясёт головой, отгоняя наваждение — в темноте хода впереди мелькает знакомая светлая фигура, выделяющаяся на этом фоне тем сильней, чем дольше Никс вглядывается в неё. Серёжа, в свободной белой рубашке, тонкие рукава которой треплет ветер с Невы, шагает ему навстречу, мягко улыбаясь. И Никс, занося ногу, почти делает шаг ему навстречу. А потом вспоминает. И сразу же размашисто крестится, шепча побелевшими искусанными губами: — Господи… Господи, помилуй!.. Призрак истаивает, будто сражённый рассветным солнечным теплом утренний туман. Зеленоглазое солнце его уже спит. Не видит снов, закрыв болотные с золотыми огнями, появляющимися где-то внутри, особенно по вечерам, смеющиеся глаза. Насовсем. Навсегда. И свечка вдруг падает из мгновенно ослабших рук. За окнами Зимнего лают собаки.