***
Успевает выхватить тот момент, когда что-то в нем самом разбивается в ответ.***
Выясняется, что последние шесть лет были не настолько лишенными событий, как Сатору думал – и как рассчитывал. Пока врач продолжает объяснять последствия аварии – которые, увы, не сводятся к одной лишь амнезии, – Сатору украдкой поглядывает на стоящего рядом мальчишку. Тот чуть хмурится, внимательно врача слушая, выражение лица сосредоточенное, не по годам взрослое, руки сложены на груди, а копна темных волос походит на осиное гнездо. У Сатору почему-то пальцы покалывает от желания протянуть ладонь к этой копне – и взъерошить ее еще сильнее. Он плотнее сжимает губы, ощущая, как та рука, которая в гипс не закована – левая, – бессознательно стискивается в кулак. Хочется отвернуться – но почему-то не получается, в грудной клетке что-то незнакомо щемит и тянет, до желания растереть ее ладонью. Наверное, это тоже последствия аварии, – думает Сатору. Сам мальчишка на него больше не смотрит. Теперь взгляд его, на врача направленный, совершенно закрытый, непроницаемый – но у Сатору под веками продолжает стоять та абсолютная разбитость, даже разруха, которая мелькнула в ярких и серьезных глазах мальчишки ответом на вопрос, кто он такой. Все попытки отыскать хоть какие-то воспоминания о нем в собственной голове приводят к одному. Ни к чему. А сам Сатору все никак понять не может, насколько же он, блядь, должен был ебануться за последние шесть лет, чтобы усыновить ребенка. На самом деле, в ту, первую секунду, когда он обо всем услышал – наступило только короткое мгновение тяжелой душной тишины прежде, чем из его горла вырвался громкий гогот. Сатору был уверен, что это всего лишь шутка. Может, и никакой амнезии на самом деле нет, а все происходящее – просто один большой глупый розыгрыш? Но кроме него больше никто не смеялся. Краем глаза Сатору заметил, что в ответ на этот его гогот мальчишка резко болезненно дернулся, вдруг на секунду действительно походя на ребенка, которым и является – и гогот тут же сам собой затих. А Сатору очень, очень пытался игнорировать то, как что-то царапнуло глотку непонятной острой виной, не давая вдохнуть. Игнорировать получалось херово. А затем ему показали документы. Просто какие-то больничные бумажки, но в них числилось, что, да, у него, Годжо Сатору, есть теперь сын. Фушигуро Мегуми. Пиздец. Но в памяти ничего на это имя не отозвалось. Ничего там не отзывалось на мальчишку, стоящего рядом. На эти яркие взрослые глаза, на эти тонкие, по-детски нескладные конечности, на эти забавные, выглядывающие из-под волос уши – чуть заостренные, как у эльфов. Только оставалось странное, иррациональное ощущение, что, если Сатору все же протянет руку к этой копне – то абсолютно точно будет знать, как именно она должна под пальцами ощущаться. Чушь какая-то. И это щемление за ребрами, когда он на мальчишку смотрит – тоже чушь. Надо сказать врачам, пусть Сатору сердце проверят; хотя его и так уже обследовали от макушки и до самых пят. В конце концов, от мальчишки он все же отворачивается, падая взглядом в хмурое небо за окном и пропуская мимо ушей большую часть того, о чем продолжает нудеть врач. Щемление за ребрами становится чуть глуше, становится чуть проще дышать. Но легче – не становится.***
Где-то среди всей этой тонны лишних, нагромождающих слов, Сатору удается выцепить нужную, главную мысль. Врач говорит – амнезия, скорее всего, временная; он даже называет какое-то очень умное слово, которое Сатору легко игнорирует. Потому что основное вот в чем: гарантировать никто ничего не может. Никто не может гарантировать ни того, что он вспомнит – ни того, когда именно это произойдет. Может, сегодня. А может, через десять лет. Здесь ничего не зависит ни от врачей, ни от самого Сатору. Оказывается, человеческая память может быть той еще капризной сукой. Бросив осторожный взгляд на мальчишку, Сатору видит лишь его непроницаемое лицо с острыми, совсем не детским срезами. По этому лицу совершенно ничего невозможно распознать. За исключением того, что Сатору все равно уверен. Он видит отчаяние, плещущееся там, на донышке ярких радужек.***
Следующие несколько дней Сатору проводит, пытаясь… осознать. И, нет, он ни капли не испуган. И, нет, он совсем не паникует. Он всего лишь очень сильно, просто неебически зол. Потому что хуйни натворила другая его версия – та, постаревшая и явно поглупевшая, которая принадлежит этим стертым из жизни шести годами, – а разгребать теперь все придется ему, Сатору. Ну как, как можно было так проебаться? Как, черт возьми?! Ему угрожали? Его обманули? Ему что-то подсыпали? Его взяли на слабо? Последнее звучит не так уж и невероятно, на самом деле... Потому что нормальных, адекватных причин тому, чтобы добровольно взваливать на себя такое, Сатору отыскать не может. Да он за себя-то ответственность с трудом нести в состоянии! Как тому, другому, постаревшему-и-поглупевшему Сатору пришло в голову, что он может нести ответственность за кого-то еще?! Сатору просто нужно, чтоб ему вернули его жизнь. Его одинокую, спокойную, размеренную жизнь, где он может творить столько хуйни, сколько вздумается, где может не беспокоиться о том, что его хуйня отразится на ком-то еще, где ему в принципе головой пользоваться и не нужно – долбоебничай, сколько влезет и в любых масштабах, только мир как-нибудь случайно не разрушь. А в остальном – развлекайся. Откровенно говоря, если бы у Сатору не была сломана нога – и рука, и несколько ребер, и не было сотрясения мозга, – он бы уже сбежал куда-нибудь на другой конец мира. А лучше – на другую планету. В другую галактику? Где именно надежнее всего будет спрятаться от этой охуительной новости? Что у него, оказывается, есть гребаный ребенок? Вот только на практике Сатору даже из больницы пока что выпускать отказываются, и в любое другое время он бы возмутился – одна только мысль о том, чтобы провести в унылых белых стенах хоть на минуту больше, привела бы его в отчаяние. Но все же сейчас… ну, что ж, ладно, она все еще приводит – но раз другая галактика не вариант, то пока что можно спрятаться и в унылых белых стенах. Сатору просто нужна.... Пауза. Вот. Да. Пауза, чтобы немного примириться с этой, новой реальностью, чтобы набраться сил для встречи с ней лицом к лицу. Впрочем, эта реальность сама врывается в его палату каждый день. Эта реальность смотрит хмуро и замкнуто. Эта реальность спрашивает ровным голосом, ел ли Сатору, спал ли Сатору. Эта реальность хмурится лишь сильнее, если ответы не устраивают. Эта реальность приносит Сатору вещи: книги, ноутбук, одежду, всегда угадывая, что именно ему нужно, хотя Сатору никогда ни о чем не просит. Эта реальность всегда уходит из палаты быстро, только убедившись, что Сатору в порядке – а сам Сатору даже не находит слов, чтобы с этой реальностью заговорить. Ему хочется попросить эту реальность больше не приходить, не показываться на глаза, не являться даже на порог; попросить вернуть все, как было. Хочется сказать, что он не готов, что он не может. Но в то же время... В то же время какая-то часть Сатору в ебаном ужасе от одной мысли о том, что эта реальность, в угрюмом мальчишке воплотившаяся, однажды может действительно не вернуться. Не вернуться уже никогда. Сатору думает – наверняка, все дело в сотрясении. И в этой идиотской амнезии, вечно Сатору о ней забывает. Ха! Забывает об амнезии! Смешно же, а?.. Возможно, чувству юмора Сатору тоже не пошла на пользу авария. Ничему на пользу не пошла эта ебаная авария.***
В один из дней он все-таки просит на всякий случай проверить еще разок сердце – и хотя врач говорит, что его уже проверили на все, что только возможно, он все же соглашается. Выясняется, что сердцу Сатору позавидовали бы астронавты. Тогда какого ж черта оно так сжимается, когда Сатору смотрит в отрешенные, не по годам взрослые глаза мальчишки и замечает зарытую глубоко-глубоко в радужки грусть?..***
Однажды, выдав свой набор привычных вопросов и убедившись, что Сатору пока еще себя не угробил, мальчишка уже собирается уходить – но голос Сатору останавливает его прежде, чем тот успевает дойти до двери. Сам Сатору, ничего такого осознано не планировавший, мысленно матерится – ну вот что его дернуло, а? – А где ты живешь? – и тут же он добавляет спешно: – Ну, знаешь, тебе ведь совсем не обязательно постоянно ездить в больницу, особенно, если добираться далеко... Мальчишка оборачивается – и бросает на Сатору тяжелый взгляд, под которым тот тут же затыкается, комкано проглатывая конец предложения. Пару секунд мальчишка молчит. А потом говорит так медленно и отчетливо, будто вдруг подумал, что амнезия и сотрясение могли серьезно повредить Сатору мозг. – Я живу в твоей квартире. О. О-о-о. Логично. Что же, возможно, амнезия и впрямь повредила ему мозг – думает Сатору. Неуютно, как-то рвано рассмеявшись, он засовывает руки подмышки, когда в ответ на промелькнувшую во взгляде напротив боль ему вдруг, всего на секунду-другую – но отчаянно хочется притянуть мальчишку к себе и обнять. Что за глупость. Но прежде, чем Сатору успел бы эту глупость воплотить в жизнь – мальчишка уже отворачивается. Дверь больничной палаты уже за ним захлопывается. Неловкий смех Сатору обрывается. Он говорит себе – это хорошо, что мальчишка ушел. Он говорит себе, что испытал облегчение, когда мальчишка ушел. Но, чтобы Сатору себе ни говорил – тяжесть за ребрами уходить отказывается.***
Оказывается, что единственная причина, по которой мальчишка не ворвался в его палату тут же, как только Сатору в больнице оказался – в том, что он вместе с классом отправился в какую-то школьную поездку и был в другом конце страны. И понадобилось время, чтобы поговорить с учителями, чтобы заставить их себя услышать, чтобы заказать билет, чтобы добраться… Объясняет это мальчишка в один из своих приходов сухо и нехотя, максимально сжато – но Сатору кажется, он улавливает ноты вины, звучащие в его голосе, закованные в его неестественно ровную линию плеч, в его напряженно сжатую челюсть. И это – абсолютная ерунда. Во-первых, потому что мальчишка продолжает выглядеть совершенно непроницаемым и невозмутимым – и Сатору просто уверен, что никакого чувства вины никто другой в нем не распознал бы. А значит, сам Сатору тоже не должен ничего такого распознать, и ему все это только кажется, определенно кажется. А во-вторых. Потому что это в принципе нереально. Чтобы в этом мире существовал человек, который будет чувствовать перед Сатору вину просто за то, что не мог примчаться в больницу тут же, как только об аварии узнал. Тем более, что в этой вине нет никакого смысла – от мальчишки ничего не зависело. И все-таки. Все-таки… Да, в мире Сатору такого человека существовать не может. Но, возможно, он существует в мире другого Сатору – постаревшего и поглупевшего, оставшегося в шести забытых годах. А также. Вероятно. Оставшегося в памяти мальчишки.***
Последняя мысль Сатору совершенно не нравится. Она лишь в очередной раз подтверждает – на самом деле мальчишка приходит не к нему. Мальчишка приходит к другому Сатору. К тому Сатору, которого этот, нынешний Сатору, нихрена не знает. К которому не имеет никакого отношения.***
И, нет, нынешний Сатору тому старому козлу совершенно не завидует. С чего бы, блядь?***
Иногда внутренний голос напоминает Сатору, что у мальчишки, вообще-то, есть имя. Мегуми. Мегуми. МегумиМегумиМегуми. Но сам Сатору от своего внутреннего голоса только отмахивается. Для него это просто мальчишка – безымянный и ничего не значащий, безлико-серый мальчишка. Один из тысяч. Один из миллионов.***
Сатору игнорирует то, как что-то в его грудной клетке зло скалится в ответ на эти мысли.***
Когда Сатору наконец выписывают из больницы – это... Ну, неловко. Оказавшись в конечном счете дома, он осознает, что прекрасно знает это место – но в то же время совершенно с ним не знаком. Сатору знает эти стены. Знает это пятно на обоях – он сам однажды пролил там кофе. Знает эту кружку, из которой обычно кофе пьет. Знает диван, знает телевизор, знает... Вот только диван – недавно купленный, если верить памяти Сатору – теперь выглядит изрядно потертым. А телевизор – ха – вообще-то новый. Да и в целом квартира кажется куда светлее и чище – нет, до откровенного срача Сатору никогда не доводил, но, возможно, был все же немного неряшлив. Самую чуточку. В конце концов, он жил один – имел полное право! Но теперь здесь все же гораздо чище – не до стерильной, сродни больничной чистоты. А как-то уютно чище. И на спинке дивана валяется толстовка, которая явно будет Сатору мала. И рядом с его кружкой стоит незнакомая – со смешным ежом на пузатом боку. И в ванной бок о бок с его щеткой появился стакан с еще одной. И таких мелочей уйма, на самом деле. Вроде бы, незначительных – но ощутимо меняющих уклад, саму концепцию этой квартиры, которая когда-то была холостяцкой берлогой. Но больше – нет. Теперь это квартира для семьи из двух человек, полностью под такую семью адаптированная. И Сатору – не часть этой семьи. Это другой, другой Сатору усыновил ребенка, другой Сатору, по какой-то неясной причине, сделал такой выбор, другой Сатору... Блядь. Бля-я-ядь. Глядя на стопку книг на журнальном столике в гостиной – школьные учебники, которых, конечно же, у самого Сатору быть не могло, – этот Сатору ощущает, как его начинает мутить. Тошнота поднимается откуда-то из желудка, подкатывает к глотке горьковатым комом, и Сатору приходится с силой сглотнуть, сдерживая порыв пообщаться с унитазом. – Ты в порядке? Сморгнув начавшую застилать глаза пелену, Сатору поворачивается в сторону голоса – и сталкивается глазами с мальчишкой. Тот смотрит привычно хмурым, невпечатленным взглядом – но где-то на донышке радужек засело беспокойство, от вида которого ком в глотке Сатору становится только больше. – В полном, – натягивает улыбку на лицо Сатору, физически ощущая, насколько неестественной, кривой она выходит – и мальчишка хмурится сильнее, беспокойство на донышке радужек становится ощутимее. Но по итогу он только кивает и отходит, не допытываясь. Когда наконец состоялся разговор о выписке – мальчишка был там и тут же пообещал, что, конечно же, в нужный день придет в больницу и поможет Сатору перебраться обратно домой. Сатору пытался сказать, что не нужно, что сам справиться – но мальчишка, кажется, вовсе его не слушал. Так что, да, в день выписки он в больнице был. И он стал тем, кто вызвал такси, кто отнес вещи Сатору, кто помог Сатору спуститься, кто толкал его временную коляску вперед, помогая сначала забраться в машину – потом из машины выбраться и добраться домой. Потому что сам Сатору со всеми своими травмами, очевидно, с этим не справился бы. Он даже с костылями гребаными не справился бы, господи, учитывая все переломы и вывихи – так что пришлось на эту самую коляску нехотя соглашаться. И на секунду Сатору задумывается – а что он делал бы сейчас, если бы все еще был один? Наверное, нанял бы кого-нибудь – понимает Сатору. Как делал всегда, если без этого не выходило обойтись; никогда не просил о помощи – просто платил деньги. Так ведь проще. Куда проще. Раньше этот факт совершенно его не смущал – сейчас же Сатору ощущает себя от собственных мыслей неуютно, неправильно, пока оглядывает эту квартиру, в которой каждый ее дюйм вопит о не-одиночестве. В конце концов, Сатору опускает здоровую руку на колесо и морщится, пока катит коляску в свою комнату и думает о том, стоит ли оно того – потратиться на что-то посовременнее ради нескольких недель. Наверное, нет. Скоро он, вероятно, сможет обойтись и костылями. Но сейчас Сатору едва хватает на то, чтобы добраться до комнаты – но он все равно отмахивается чуть раздраженно, когда подоспевший мальчишка подходит с явным намерением помочь. Не настолько Сатору беспомощный! Ну, или именно настолько, потому что ребра скулят и вывихнутое плечо ноет, когда он закрывает за собой дверь, наконец оказавшись в своей комнате. И выдыхает. Потому что здесь все так, как и должно быть. Потому что здесь – немного неряшливо, но знакомо, правильно. Потому что хотя бы на это, личное пространство Сатору, мальчишка не повлиял.***
Ну, или так только кажется на первый взгляд.***
Первым становится огромный плакат, уголок которого Сатору случайно замечает, выглядывающим из-за шкафа. И тянет на себя, почти сразу об этом жалея. Когда плакат наконец оказывается у него в руках, освещенный щедро льющимся в окна солнечным светом – Сатору на секунду застывает, глядя на него с булыжником, моментально застрявшим поперек глотки. Вверху огромными розовыми буквами с блестками выведено «С одиннадцатилетием, Мегуми-ку-у-ун ~~~», а под надписью – множество фотографий, вырезанных в форме сердец и звезд, образовывающих коллаж. И на всех этих фотографиях – он, Сатору. А еще – мальчишка. Мегуми. С силой сглотнув, Сатору поспешно плакат сворачивает, заталкивая его обратно за шкаф и не давая себе возможности в подробностях фотографии рассмотреть. Но все равно успевает уловить. Уловить собственную улыбку – слишком уж яркую, слишком уж искреннюю. Уловить то, насколько мягче здесь кажется выражение лица всегда хмурого мальчишки. Уловить слишком, слишком уж, блядь, многое. И, на самом деле, Сатору уже видел на своем телефоне несколько незнакомых папок с фотографиями – но до сих пор этих папок старательно избегал. Видел он и переписку с мальчишкой, которую почти, почти удалил... Но почему-то только почти. Хотя и посмотреть тоже не смог. И на ноутбуке, когда Сатору наконец решается исследовать жесткий диск – тоже оказываются папки с фотографиями и даже с какими-то видео. И часть Сатору, видимо, немного мазохистская часть, почти открывает один из файлов – но нет. Нахуй. Сатору это не нужно. Это не жизнь Сатору – это жизнь какого-то другого престарелого, явно сдвинувшегося крышей идиота, потому что этот Сатору никогда такой глупый выбор не сделал бы. Вот только плакат – да, он и впрямь выглядит, как что-то, что Сатору сделать мог бы. И мальчишке, видимо, сейчас десять, и, Сатору, наверное, готовил ему подарок на день рождения – и когда же этот день рождения? Не пришлось ли мальчишке его провести в больнице, рядом с Сатору? – мелькает какая-то смутно тревожная мысль, но Сатору отмахивается. Плевать. Это не его дело. Он мальчишку к себе в больницу таскаться не просил. Он мальчишку даже, блядь, не знает. Не знает – но следом за плакатом в комнате обнаруживаются и другие мелочи. И стоящая на самом видном месте кружка, где в надписи «самый лучший папа», слово «лучший» зачеркнуто и маркером вписано «глупый» – Сатору против воли фыркает. И браслеты-фенечки на столе, которые не выглядят ни как что-то, что мог купить угрюмый мальчишка, ни как что-то, что мог купить сам Сатору – разве что для того, чтобы мальчишку поддразнить? И несколько комнатных цветков, хотя Сатору никогда цветы не заводил – он попросту о них забывал, и они у него засыхали. Вот так выясняется, что его собственная комната тоже оказывается напичкана напоминаниями о мальчишке, его отголосками, его едва уловимыми – но почему-то бросающимися в глаза следами. И это просто до ужаса бесит. Бесит только сильнее из-за того, что сам мальчишка совершенно отказывается Сатору в покое оставлять. Если в больнице он приходил несколько раз в день, убеждался, что Сатору еще не самоубился, и после этого тут же уходил, оставляя его на попечение врачей и медсестер – то здесь мальчишка краем глаза присматривает за Сатору постоянно, когда не в школе. И он теперь сам следит за тем, чтобы Сатору спал. Хмурится и отчитывает, если Сатору слишком много ходит… ну, ползает по квартире. Заставляет есть – и сам еду готовит; на самом деле, готовит довольно неплохо, хотя вслух этого Сатору не признает. Даже повязки сам проверяет, хотя так-то каждый день приходит медсестра. И при этом даже нельзя сказать, что мальчишки много. Потому что он не лезет к Сатору – не в раздражающе-навязчивом смысле. Он почти не говорит, только по делу. Всегда стучит прежде, чем зайти. Никогда не улыбается и вечно хмурится. А Сатору все больше раздражается. Раздражается только активнее, стоит осознать, что на самом деле все это совершенно не раздражает. Стоит осознать – он не помнит, когда о нем в последний раз заботились. Не помнит уже, заботились ли вообще хоть когда-нибудь. Может, только Сугуру... Воспоминания о Сугуру делу не помогают. Не помогает делу и понимание того, что теперь – плюс еще шесть лет к тому сроку, когда Сугуру, единственного важного в жизни Сатору человека, в этом мире уже нет. И другой Сатору, постаревший, поглупевший, кажется, попытался Сугуру заменить этой тупой пародией на семью. Что-то в нем вскидывается и зло рычит в ответ на эту мысль; в ответ на предположение, что все происходящее может быть просто «заменой». Подделкой. Что мальчишка может быть просто фальшивкой; искусственной попыткой забить чем-нибудь дыру в грудной клетке – чтобы не фонило, чтобы чуть меньше болело. Какой идиотизм. И Сатору так хочется, чтобы мальчишка исчез. Исчез со своими тихими уверенными вопросами о том, как Сатору себя чувствует. Со спокойным, но настойчивым «тебе нужно поесть». С осторожными и бережными руками, которые сушат Сатору волосы, когда он признает, что, ладно, да, помыть у него еще кое-как получилось – «кое-как» здесь ключевое, – но управиться с расческой и феном ни черта не выходит. Сатору так хочется, чтобы исчезло вот это, странное, незнакомое ощущение за ребрами, появляющееся каждый раз, когда он на мальчишку смотрит. Каждый раз, когда замечает тоску и боль в его обычно непроницаемых глазах. Сатору так хочется, чтобы собственные руки перестали дергаться, чтобы не приходилось сжимать их в кулаки, когда пальцы тянутся взъерошить мальчишке волосы, когда ладони тянутся его обнять. Потому что Сатору не знает, какого хуя. Его мозг говорит ему – он не знает этого мальчишку. Он впервые его видит. Ему не должно быть больно от того, насколько не по годам взрослым тот выглядит, насколько не по годам взросло себя ведет. Не должно быть больно от того, что мальчишка по минимуму на него смотрит и по минимуму с ним говорит. Потому что для Сатору он – никто. И Сатору хочет. Чтобы он. Исчез. Но Сатору не может просто выгнать его. Сатору поднял все чертовы документы – он официально отец, чтоб его, с этим не поспоришь. Уже пять лет как. Да и без этого не настолько Сатору бессердечный мудак, чтобы просто выставить ребенка на улицу. У него связаны руки – фигурально, конечно, хотя и физически, с вывихом плеча и переломом, они не очень-то сейчас работоспособны. И Сатору бесится тем больше, чем чаще видит мальчишку; чем сильнее за сломанными, заживающими ребрами щемит. Поэтому Сатору начинает вести себя, как, ну... Сатору. Помноженный на ублюдочность. Он начинает капризничать. Начинает воротить нос от того, что мальчишка ему готовит. Начинает требовать какой-нибудь несусветной ерунды. Начинает придираться на ровном месте. Начинает совсем уж по-уебански шутить, доводя до того, что его шутки становятся сначала просто едкими – а после и откровенно жестокими. Но мальчишка все терпит, даже бровью не ведет, ни разу не огрызается, не цедит ответно ядом – хотя Сатору, все сильнее испытывающий к самому себе отвращение, более чем этого заслужил. Мальчишка терпит. До тех пор, пока Сатору не подводит его к самой грани. Пока не заставляет за эту грань заглянуть.***
– Если ты всегда такой настырный – я могу понять, почему от тебя отказался родной отец. Собственные слова звучат ядовито, зло и незнакомо; собственная улыбка ощущается яркой витриной, состоящий из разноцветных фрагментов стекла. Сатору не знает, что толкает его на это. Не знает, блядь. Но он все же выплевывает эти слова – спустя несколько недель с тех пор, как выписывается из больницы. И смотрит при этом мальчишке прямиком в глаза – а потому тут же видит, как тот отшатывается; как начинает выглядеть так, будто Сатору залепил ему затрещину; как взгляд его становится совершенно убитым, а всегда невозмутимая, отрешенная маска разлетается глиняными осколками. Один из этих осколков вонзается Сатору в гортань – он в этом почти уверен. Потому что нет никакого другого объяснения тому, почему вдруг становится так больно; почему вдруг становится невозможно дышать. То отвращение, которое Сатору ощущал к себе все последние дни, пока испытывал нервную систему ребенка; которое нарастало, и нарастало, и нарастало – оно трансформируется в откровенную жгучую ненависть. И Сатору даже не может вспомнить, почему, какого хуя вообще это сказал – он уверен процентов на двести, что мальчишка не сделал ничего, чем мог бы такие слова заслужить. Блядь. Да даже если бы сделал – Сатору все еще не имел бы права их говорить. Но он сорвался. Он сорвался. Он… Он тут же жалеет. Он тут же хочет все отмотать. Переиграть. Он тут же нуждается в том, чтобы потянуться вперед. И притянуть ребенка к себе. И ткнуться носом ему в волосы, вдохнуть глубоко-глубоко – по-настоящему вдохнуть впервые с тех пор, как в больнице очнулся, господи, – и залечить все то, что сам же, своими же словами и заставил где-то глубоко внутри кровоточить. Сатору нуждается – не головой хочет, голова в этот момент участия в решениях совершенно не принимает. Нуждается чем-то, что глубже. Что важнее. И в этот раз он не может удержаться. Он не сжимает пальцы в кулак. Он не останавливает себя, когда рука к мальчишке тянется… Вот только мальчишка уже отворачивается. Уже отступает. Уже захлопывает за собой дверь – не захлопывает даже. Закрывает – как обычно тихо и осторожно. Потому что даже в этот ебаный раз, когда Сатору побил рекорд собственного мудачизма – мальчишка не срывается, не рычит, не шлет его нахер, как должен бы. Он всего лишь разбивается. И всего лишь уходит. Блядь. Вот теперь пальцы в кулак сжимаются так, что костяшки белеют – и внутри все сжимается синхронно им.***
Сатору не уверен. Был ли он когда-нибудь в своей жизни омерзительнее.***
А на следующий день они завтракают на кухне; Сатору уже лучше и он пытается почаще выбираться из своей комнаты, за что – о чудо! – даже получает поощрение, а не извечные хмурые взгляды. И мальчишка ведет себя еще тише обычного, вообще ни слова не говорит Сатору, пока накрывает на стол, пока они едят, пока убирает за ними тарелки. Когда мальчишка – Мегуми, напоминает внутренний голос, и отмахнуться не получается – отворачивается к раковине, оказываясь к Сатору спиной, тот нервно барабанит по столешнице пальцами. А потом все же заводит разговор, который репетировал всю прошедшую бессонную ночь. – Слушай… – в горле пересыхает, слова проваливаются в пески глотки; Сатору с силой сглатывает и пробует еще раз. – Слушай. Я, очевидно, не тот человек, к которому ты привык. Хотя я вообще не могу представить себе вселенную, где мог бы быть хорошим отцом. Самоуничижительный смешок вырывается из горла – но сейчас явно не тот момент, когда нужно перетягивать одеяло на себя, поэтому Сатору заталкивает его обратно и заставляет себя продолжить. – Так что... Я мог бы найти тебе кого получше. Другую семью. Хорошую семью... – Ты хочешь, чтобы я уехал? – прерывает его острый резкий голос – куда резче обычного, спокойного и ровного тона мальчишки. Сатору тут же замолкает. Наблюдает за тем, как напрягаются плечи мальчишки, как он останавливается на половине движения, как его пальцы сжимаются сильнее на тарелке, которую спустя секунду-другую по-детски хрупкие руки медленно опускают в раковину. Все не то. Все не так. Слова нужные куда-то разбежались, и Сатору говорит не-то-и-не-так, и ощущение неправильности его не отпускает, ощущение очень масштабного проеба – но отступать уже поздно. – Так будет лучше, – хрипит Сатору каким-то очень чужим голосом, ощущая, как все внутри него этим словам сопротивляется, этому решению сопротивляется. Ощущая, как нутро его ощетинивается и скалится, как все возможные инстинкты на дыбы встают, вопя, что он идиот, что он ошибается, что он должен перестать, отступить, исправить… Но Сатору игнорирует. Игнорирует – слушая свою голову; едва не впервые, блядь, в жизни. Слушая свое сознание, которое говорит, что это – взвешенное, рациональное решение. Говорит, что самому же мальчишке так будет лучше. Говорит, что если бы у другого Сатору, того, который мальчишку усыновил, было бы хоть немного мозгов – он тоже такое решение принял бы. В первую очередь – ради самого мальчишки. Потому что Сатору… Сатору, блядь, не создан, чтобы быть родителем. Он не умеет этого. Он проебется – он уже проебывается. Он сделает только хуже. Он не готов к такому. Он не может. Не может… Плечи же мальчишки в ответ резко опускаются и опадают, и что-то в его тонкой детской фигуре начинает выглядеть хрупким и уязвимым, и Сатору болит; иррационально, глупо, бессмысленно болит от одного этого вида. В конце концов, мальчишка наконец говорит неожиданно холодным мрачным голосом. – Хорошо. Отлично. А когда он резко оборачивается – то уязвимости и хрупкости больше не остается. Остается только странная, совсем не детская сила, затаенная во взгляде, который он на Сатору бросает – и от которого тот, не удержавшись, вздрагивает. Не сразу понимая, что именно вздрогнуть заставляет. – Если, когда выздоровеешь и вернешь себе память, ты все еще будешь хотеть, чтобы я ушел – то больше никогда меня не увидишь. Слова вырываются из мальчишки глухим, каким-то простуженным шипением, и глаза его, все еще фонящие силой – становятся чуть красноватыми, едва уловимо, но невыносимо уязвимыми, и пальцы его сжимаются в кулаки. А у Сатору за ребрами уже не щемление – там масштабное разрушение. Там что-то падает. Падает. Падает – и разбивается. Тотально. Неотвратимо. И Сатору все еще не знает этого мальчишку, все еще не знает, какого черта усыновил его, все еще не знает, какой частью своей задницы думал тот, другой Сатору. Но понимание – отчетливое и нерушимое, оно приходит импульсом не из мозга, откуда-то глубже. Оттуда, где амнезия не действует. И это понимание – оно заключено в загнанном убитом взгляде мальчишки, где сила на самом деле только прикрытие; очень талантливое, отточенное прикрытие. Но, тем не менее, оно не может скрыть от Сатору боль, которой в этом взгляде – тонны, и тонны, и тонны. И именно вид этой боли заставляет вздрагивать всем нутром – приходит вдруг страшное, горькое осознание. Да, Сатору не знает мальчишку; головой – не знает. Но чем-то, что куда глубже – и куда монолитнее, он понимает. Понимает – эти глаза никогда не должны так смотреть. Этот мальчишка. Мегуми. Мегуми. Мегуми. Никогда не должен так смотреть. И Сатору не хочет – но ощущает потребность что-то сделать. Прогнать загнанность из этих глаз. Прогнать напряжение из хрупкой детской фигуры. Притянуть к себе – и спрятать у себя в руках. Спрятать от самого себя. Ничего сделать Сатору вновь не успевает – не успевает узнать, что сделать собирался, потому что Мегуми уже уносится из кухни вихрем. Но дверь он опять прикрывает совсем тихо. Совсем неслышно. Единственный звук, который Сатору улавливает – чей-то приглушенный больной вой.***
И только спустя секунду осознает, что это воет он сам.***
Вернувшись в комнату, Сатору достает коллаж. Раскладывает его на кровати. И с мазохистским рвением принимается рассматривать. Вот они с Мегуми где-то на аттракционах: Сатору улыбается так широко и искренне, как за собой вовсе не припомнит, а Мегуми явно на пути к тому, чтобы закатить глаза – но раздражение в выражении его лица неумолимо перебивает нежностью. Вот они ночью на фоне фейерверков, у обоих ободки на макушках, у Сатору – котячьи уши, у Мегуми – уши пса или волка. Оба корчат рожи, и хотя у Мегуми получается немного неловко – ученик он явно способный. Вот Мегуми сидит у Сатору на плечах, и глаза его сияют, а уголки губ приподняты, пока руки Сатору бережно придерживают за острые коленки. Вот они оба весело ярко смеются. Вот Мегуми ставит Сатору рожки – а тот явно пытается сделать вид, что до глубины души этим оскорблен, но сам улыбается абсурдно счастливо. Вот Сатору щекочет Мегуми – а тот заливается хохотом. Вот Мегуми за что-то Сатору отчитывает, строго указывая пальцем – а сам Сатору в ответ смотрит с таким количеством нежности, что у Сатору-из-настоящего, кажется, весь воздух вышибает из легких. И он откладывает коллаж – с бережностью, которой не ожидал от самого себя – и тянется к телефону. И чуть дрожащими пальцами открывает папку, которой все это время избегал. А оттуда на него обрушивается новая лавина улыбок. Цунами смеха. И Сатору листает фотографии с маниакальной лихорадочной потребностью. И он не знает, кто люди на этих фотографиях – потому что не может вот этот, счастливый мужчина оттуда, быть им, Сатору. И уже почти зажившие ребра, кажется, ломает заново. Кажется, от них остаются только сколы костей, превращающих легкие в кровавое месиво. И чем дальше идут фотографии, чем взрослее становится Мегуми, чем ярче и искренне становятся улыбки – тем реже на другом Сатору, на Сатору-из-фотографий, надеты очки. Тогда как Сатору-из-настоящего очки не снимает даже дома. Тогда как Сатору-из-настоящего хватается за горло, когда ему становится нечем дышать. Когда чувство потери становится таким реальным и острым, что колотым льдом проходится по изнанке глотки. Когда начинает казаться, что он потерял не просто шесть лет своей жизни.***
Что он потерял самого себя.***
Позже днем Мегуми, вновь привычно спокойный, привычно невозмутимый – взрослый в теле ребенка – возвращается из школы, и Сатору смотрит на этого ребенка. И все еще не знает его. Мозг услужливо подкидывает лишь фотографии – и ничего, чему свидетелем стал бы сам Сатору, тот Сатору, которым он есть здесь и сейчас. Но что-то внутри к этому ребенку неумолимо тянется. Что-то внутри – щемит и отзывается. И это больше не выходит вписать на аварию, на сломанные ребра, на сотрясение.***
И это так пиздецки страшно.***
А ночью ему снится холодный равнодушный взгляд Мегуми. А ночью ему снится голос Мегуми, бесцветный и неживой. – Я ухожу. А ночью ему снится хлопок двери – совсем тихий, но все равно оглушительный. А ночью ему снится хрупкая, выпрямленная идеальной стальной жердью детская спина, которая за этой дверью скрывается. Чтобы никогда больше не вернуться. Сатору просыпается, тяжело дышащий, с глоткой, скрученной в воронку ужасом.***
Сатору отвык от привязанностей. Отвык нуждаться в ком-то. Отвык заботиться о ком-то. Сатору так давно было хоть на кого-то не плевать, что он забыл, каково это. Забыл, насколько это страшно. Забыл, почему от этого бежал.***
Сатору, блядь, забыл.***
Сатору хочется опять сбежать – хотя он даже не понимает, от чего. Ведь он совершенно не знает этого мальчишку. Не знает Мегуми.***
Но нутро, щемящее и тоскующее, подсказывает. Что он так сильно хотел бы узнать.***
Сатору пытается. Пытается не вести себя, как мудак. Пытается напоминать себе, что речь идет о ребенке. Что этому ребенку приходится куда хуже, чем самому Сатору, потому что, в отличие от Сатору, он-то все помнит – и вместо человека, который дорог, терпеть рядом ему приходится равнодушного едкого ублюдка. И у этого ребенка психика ж нихуя не железная, блядь. И хватит уже ломать его, Сатору. Хватит. Остановись. Сатору пытается держаться на расстоянии. Пытается быть отстраненно-вежливым. Пытается оставлять при себе едкие ремарки, которые рвутся из него каждый раз, когда за ребрами в очередной раз щемит. А сами ребра тем временем срастаются. Гипс тоже снимают. Держаться на расстоянии становится проще теперь, когда Мегуми больше не нужно ежесекундно следить за Сатору и помогать ему делать элементарные вещи – по идее, от этого должно стать проще. Проще нихуя не становится. Потому что, хотя мозг Сатору говорит, что расстояние – это хорошо, что мальчишка ничего не значит, что он мальчишку попросту не знает. Одновременно с этим – что-то внутри рвется. Ломается. Просится. Там – личный армагеддон каждый раз, когда он видит хотя бы оттенок боли или тоски в глазах ребенка, и Сатору не знает, как с этим справляться. Не знает, что, блядь, с этим делать. Сатору не привык к такому дерьму. Он привык только за себя отвечать. Ему не нужно было это. Не нужен был этот ребенок. Не нужна была эта... Привязанность, абсолютно посторонняя, чужая Сатору; привязанность, которую его мозг совершенно не может понять, считать. Ему не нужно это. Не нужно... За исключением того, что каждый раз, просыпаясь ночью от кошмаров, где Мегуми навсегда уходит, или видя утром взлохмаченную темноволосую макушку, или натыкаясь взглядом на дурацкий плакат. Сатору ненавидит тот факт, что все еще ни черта не помнит. Что эта жизнь все еще – не его жизнь.***
Ненавидит себя за то, что не может вспомнить и забрать себе обратно жизнь, которая ему полагается. Которую создал тот, другой Сатору. Которая прогонит жрущий его изнутри страх. Страх, что он, этот Сатору, такую жизнь попросту не заслуживает.***
И так до тех пор, пока не выясняется, что позиция «просто игнорируй проблему, пока она не решится сама» все еще нихуя не работает. И Сатору наконец не срывается.***
По-настоящему срывается.***
Это случается ночью, когда Сатору после очередного кошмара выползает на кухню – и застывает в дверном проеме, обнаружив там Мегуми. – Эм, я зайду позже, наверное, – говорит он неловко, чувствуя себя почему-то пятилеткой, которого застали с рукой по локоть в банке с печеньем. Хотя это, на секунду, его чертов дом. И его чертова кухня. Да ебаный же нахуй. – Ты должен прекратить, – хмурится вдруг Мегуми прежде, чем Сатору успевает отвернуться и уйти – и Сатору замирает на половине движения. Ощущает, как застывает фальшивая улыбка на его губах. – Что должен прекратить? – спрашивает он опять этим чужим, незнакомым самому Сатору голосом, который ему совершенно не нравится – и судя по тому, как Мегуми хмурится сильнее, ребенку он не нравится тоже. Пальцы Мегуми сильнее сжимаются на кружке в его руках, когда он отворачивается. Когда говорит сипловатым голосом, в который пробивается что-то пугающе уязвимое, нетипично для него неуверенное. – Ходить вокруг меня на цыпочках. Тебе не обязательно... Просто... – Мегуми выдыхает с силой, раздраженно, будто он злится – но, кажется, только на самого себя, пока наконец не оборачивается и не смотрит прямиком Сатору в глаза. – Просто будь собой. Таким, каким хочешь быть. Сатору ощущает, как собственная улыбка становится еще шире – и еще фальшивее. Ему приходится зацепиться за дверной проем пальцами, когда с ног начинает валить. – Быть собой, Мегуми? – спрашивает он – и голос все еще чужой, голос все еще незнакомый. – А ты знаешь, какой он, настоящий я? Потому что я вот о тебе ничего не знаю, – из горла вырывается сухой горький смех, который пугает самого Сатору, но остановить себя он уже не может. Его уже несет. Несет по встречке. Несет на полной скорости. И Сатору понимает, что такими темпами скоро разобьется – разъебет же к хуям или о первый попавшийся грузовик, или о стену бетонную, или… Но тормоза отказали. И Сатору несет. Несет. Несет. – Я просто проснулся однажды в больничной палате и – бум! – оказывается, у меня есть ребенок! Шести лет жизни нет, а вот ребенок, блядь, есть. И это даже не ребенок по залету, нет, я какого-то хуя сам, вполне осознанно решил, что могу стать отцом, и добровольно усыновил кого-то, хотя, блядь, за себя-то ответственность нести не в состоянии! И вот этот ребенок передо мной, хмурый и нелюдимый – но заботящийся обо мне так, как никто и никогда не заботился. И я ни черта о нем не знаю, я никогда в жизни его не видел – но с первого же взгляда, с первого гребаного взгляда еще там, в больнице, я ощущаю, как от одного вида этого ребенка в грудной клетке щемит так, как никогда раньше не щемило! И дальше – хуже. Потому что мозг продолжает утверждать, что этот ребенок мне чужой, память все еще отказывается подкидывать хоть какие-то воспоминания о нем – и все бы хорошо, если бы не одно «но». Если бы за ребрами не продолжало щемить, когда я смотрю на него. Если бы руки не тянулись постоянно взъерошить его волосы или обнять его, будто вот эта, мышечная память, гораздо сильнее памяти в моей голове. И та память, которая там, дальше, глубже, где щемит – она тоже сильнее. Потому что боль в глазах этого ребенка отзывается болью за ребрами. Потому что видеть его тоску или его грусть почти, нахрен, невыносимо. Потому что, когда тебе, Мегуми, плохо – какого-то хуя плохо становится и мне, и я не понимаю этого. И ты знаешь, каково это, когда мозг и сердце говорят совершенно разные вещи?! Я не тот человек, который усыновил тебя! Я нахрен, не просил этого! Я никогда не хотел детей, не хотел становиться отцом – да какой из меня отец может выйти, блядь, если я тот еще кусок дерьма? И я хочу, чтобы это вырвали из меня наконец, чтобы забрали! Чтобы оставили меня, блядь, в покое! Оглушительный звон разносится по кухне, и только после этого тяжело дышащий Сатору останавливается – резко, будто вмазывается наконец в бетон на скорости в сотни, в тысячи миль. Кружка Мегуми разлетается по полу осколками – и кажется, Мегуми разлетается вместе с ней. Впервые за все это время Сатору видит в его глазах откровенный страх – и этого хватает, чтобы он, незаметно для себя успевший разгореться до локального кострища, резко потух. Чтобы до него дошло. Дошло, что под конец своей речи он сорвался на крик, что где-то там у него мелькал мат, что, господи, он же откровенную истерику закатил перед ребенком. Черт возьми. Черт. – Прости. Я... – хрипит Сатору – отчаянно, бессильно; отступает на шаг. Изо рта вырывается жалкий горький смешок. – Вот видишь, какой хреновый из меня выходит родитель. Я просто... Мне нужно… И резко отворачивается, уходя. Сбегая. И следующие пятнадцать минут он проводит под ледяным душем, пытаясь окончательно прийти в себя, окончательно прогнать остатки истерики, потушить последние призраки пожара. Когда Сатору выходит из ванной – легче не становится, но он, кажется, хотя бы себя контролирует. Сатору уверен, что к этому моменту Мегуми уже ушел к себе в комнату – но, когда он проходит мимо гостиной, взгляд цепляется за силуэт на диване, высеченный в темноте кругляшом луны. Подойдя ближе, Сатору спрашивает тихо; так мягко, как только может – получается все равно какой-то хрип. – Хэй. Я думал, ты уже спишь, – и Мегуми все равно дергается, резко вскидывая голову. Взгляд к этому моменту успевает к темноте привыкнуть, и Мегуми, крохотный, свернувшийся на диване комок с огромными глазищами, выглядит как никогда ребенком – уязвимым и надломленным. Потерянным. И чувство вины ядовито лижет изнанку. И опять появляется это щемление за ребрами. Да чтоб его. Блядь. А потом Мегуми отводит взгляд и проходит несколько мгновений тяжелой, бесконечной тишины прежде, чем Сатору из мыслей вырывает его чуть дрожащий голос. – Если это действительно то, чего ты хочешь – я могу уйти. Ты прав. Ты не должен заставлять себя... – Нет, – твердо обрывает его Сатору прежде, чем сам успевает осознать, что делает, что произносит; поддаваясь ужасу, который в кости моментально вгрызается – откуда-то приходит уверенность, что если этот ребенок что-то говорит, то он действительно это подразумевает; если он обещает уйти – то он действительно, блядь, уйдет. А Сатору... – Я не хочу, чтобы ты уходил. Когда Мегуми вскидывает на него взгляд и хмурит брови – даже в лунном свете Сатору видит, сколько недоверия плещется в его глазах. Сатору вздыхает – что ж, Мегуми за это винить нельзя. Он сам-то как долго все отрицал. Щелкнув по выключателю напольной лампы, Сатору часто моргает, пытаясь привыкнуть к ярко вспыхнувшему свету, и опускается на противоположный край дивана. Упершись локтями в разведенные колени, он проводит ладонями по лицу. Опять вздыхает. И пытается объяснить. – Я на самом деле не хочу, чтобы ты уходил – но в этом-то и проблема. Потому что это пугает. И в результате я веду себя, как... – Сатору взмахивает рукой в воздухе, будто надеясь в нем отыскать достаточно внушительное слово – но его вдруг услужливо подсказывает Мегуми. – Как еблан. Сатору резко оборачивается. Смотрит ошарашенно, потому что за все это время Мегуми ни разу ни единого слова поперек ему не сказал, даже когда Сатору вел себя, как, ну, еблан. А тут вдруг – вот это. Но Мегуми выглядит совершенно невозмутимым, только бровь вскидывает, мол – оспоришь? И Сатору, почему-то подумав о том, что Мегуми в этот момент куда больше Мегуми, чем за все предыдущие недели – вдруг ощущает прилив совершенно незнакомой ему, страшной нежности. Фыркает. – Ага. Типа того. А уже в следующую секунду взгляд его цепляется за искру красного – и короткий приступ веселья смазывается, пока Сатору хмурится, пока скользит взглядом за этим красным. И останавливается на пальцах Мегуми. Оставляющих кровавые отпечатки на диване. – Ты порезался? – спрашивает Сатору со вспышкой беспокойства, только сейчас вспомнив об осколках на полу кухни. Мегуми же следом взгляд опускает и удивленно на собственные пальцы смотрит. – О, – выдыхает и вдруг съеживается. – Прости. Недоверчиво вскинув брови, Сатору отвечает чуть грубее, чем планировал. – Ты просишь у меня прощения за то, что я испугал тебя своей истерикой, а потом сбежал, оставив одного разбираться с разбитой кружкой? – Ты не испугал меня, – хмурится Мегуми. – Меня испугали твои слова. Сатору разницы не видит, но не спорит – сейчас есть дела поважнее. Вместо этого он поднимается с дивана и кивает в сторону ванной. – Пошли. Обработаем твои боевые раны. В ванной Сатору усаживает Мегуми на стиральную машинку – руки движутся сами собой, механически, заученно; так же, как тянутся взъерошить Мегуми макушку. Сатору хмурится – но не из-за привычности незнакомого мозгу действия, а из-за того, каким легким оказывается Мегуми. Ребенка определенно нужно откормить. А потом он достает антисептик и пластырь, принимается осторожно очищать порезы Мегуми ватным диском. Все это происходит в удивительно уютной мирной тишине, пока Мегуми наконец не прерывает эту тишину едва слышно. – Ты раньше тоже так делал. Сатору тут же напрягается, останавливаясь на долю секунды прежде, чем продолжить движение, продолжая раны обрабатывать. Говорит чуть жестче, чем планировал: – Я – не он. В ответ Мегуми поджимает упрямо губы. – Я так не думаю, – и прежде, чем Сатору мог бы вставить хоть слово, добавляет. – Ты все тот же человек, даже если не помнишь меня, даже если я тебе больше... не нужен, – с заминкой, которая что-то разбивает в Сатору, произносит Мегуми. Но он не успевает никак среагировать, не успевает вмешаться, не успевает начать отрицать – уже даже не удивляясь тому, насколько сильно отрицать хочется, насколько хочется дать Мегуми понять, дать понять самому себе, что Мегуми чертовски не прав. И все-таки – Сатору не успевает, потому что этот упрямый ребенок тут же продолжает; и с каждым словом его голос становится все тверже, все увереннее. – Если ты думаешь, что был каким-то идеальным отцом – то ты сильно ошибаешься. Ты постоянно лажал. Вел себя, как ребенок, иногда жутко меня раздражал. Поначалу нам было очень... сложно. Почти также сложно, как сейчас. Да и позже проблемы тоже были, их не могло не быть. Но тогда ты, по крайней мере, забрал меня к себе добровольно – а сейчас меня тебе навязали, – глухо и горько заканчивает Мегуми, и Сатору едва сдерживает порыв сгрести его в охапку и утопить в объятиях. Потому что порыв этот все еще слишком незнакомый, слишком пугающий. Несколько секунд они молчат и Сатору обдумывает услышанное. Мегуми прав, он и впрямь возомнил себе, что был этим самым идеальным отцом – и самому себе начал завидовать. Но, судя по всему, Сатору все еще оставался самим собой. Долбоебом, то есть. Эта мысль одновременно утешает – и настораживает лишь сильнее. Что ж, кажется, Мегуми уже привык справляться с его пиздецом – но от понимания этого как-то совсем не легче. – Знаешь, Мегуми, это ведь работает в обе стороны, – в конце концов, говорит Сатору, до крайности сосредоточенно разрывая упаковку пластыря. – Ты говоришь, чтобы я был собой – но как насчет тебя? Ты все это время сдерживался и терпел любое мое дерьмо, но ты не должен этого делать, – перехватив взгляд Мегуми, он сжимает пластырь в руке и произносит твердо, внушительно; надеясь, что ребенок услышит и поймет: – Если я веду себя, как еблан – говори мне об этом. Говори мне прекратить. Будь собой. Таким, каким был бы рядом с другим... Рядом со мной до амнезии, – чуть запоздало, но все же исправляется Сатору. Пару секунд Мегуми с совсем не детской внимательностью на него смотрит, будто выискивает что-то – и наконец отвечает невозмутимо: – Тогда тебе придется терпеть много оскорблений в свой адрес, – а Сатору вдруг осознает, что этот мальчишка, кажется, умеет быть очень острым на язык, когда захочет – и ловит себя на том, что ему это нравится. – Уверен, я все их честно заслужу, – фыркает Сатору и впервые за все время, которое прошло с того момента, когда он в больнице очнулся – звучит настолько близко к искреннему веселью. Наконец, пластыри оказываются на пальцах Мегуми – целых четыре царапины. Как же сильно Сатору испугал всегда непрошибаемого ребенка, если он настолько рассеянно собирал осколки? И Сатору уже хочет спустить Мегуми со стиральной машинки, но вдруг одна мысль приходит ему в голову, заставляя на секунду застыть. А затем, чуть склонив голову набок, Сатору все же спрашивает. – Что ты пьешь по утрам? – когда Мегуми непонимающе хмурится, он уточняет нетерпеливо. – Чай? Кофе? Какую-нибудь сладкую, но восхитительную дрянь из кофейни неподалеку? – Ты обычно готовишь мне какао, – все еще немного удивленно отвечает Мегуми, и теперь приходит черед Сатору хмуриться. – Я готовлю тебе какао или тебе нравится какао? На секунду Мегуми задумывается, явно пытаясь уловить разницу – а потом что-то в выражении его лица едва уловимо смягчается, когда он отвечает: – За прошедшие годы я к какао привык, так что, да, нравится. Понятливо кивнув, Сатору наконец спускает Мегуми со стиральной машинки – опять очень слаженным, очень привычным движением. – Ну, теперь кое-кому точно пора спать. Когда собственная рука тянется к макушке Мегуми – Сатору на секунду задерживает движение, но потом все же немного неловко взъерошивает копну темных волос. И, да, как он и думал – ощущение этих волос под пальцами оказывается очень знакомым, очень правильным, очень уютным, даже если в голове ничего на него не отзывается. Когда в ответ у Мегуми глаза едва уловимо, но все же загораются, Сатору думает, что оно того стоило.***
А на следующее утро Сатору готовит Мегуми какао.***
И это все еще ни черта не просто, но Сатору... Что ж, он вновь пытается – но, кажется, в этот раз его попытки все же не должны вести к масштабной катастрофе. Ну, или Сатору на это надеется. Они разговаривают, и поначалу диалоги неловкие, неуклюжие, но постепенно становящиеся мягче и ровнее. И Мегуми все еще иногда слишком тихий, слишком терпеливый – вот только он постепенно начинает отпускать себя, оказываясь не просто острым на язык, а тем еще саркастичным засранцем. И Сатору это чуть более, чем устраивает. Сатору от этого чуть больше, чем в восторге. В восторге от того, что теперь, когда он говорит какую-нибудь глупость – ему за эту глупость прилетает ментально и вполне заслуженно по макушке. И Сатору принимается заваливать Мегуми всякими вопросами. О мелочах, вроде бы незначительных – но которые наверняка должен был знать другой Сатору... Сатору-до-амнезии. Любимая еда Мегуми. – Как это – не любишь сладкое? Это же преступление против человечества! Любимый цвет Мегуми. – Ну, конечно же, синий. Тебе нужно было выбрать самый скучный цвет из возможных. Спасибо, что не серый. Любимый урок. Любимая погода. Любимые шнурки для кроссовок... – Серьезно, Сатору? – Я должен знать все! И это... Это странно. Потому что, пока мозг впитывает эту информацию, как совершенно новую – что-то внутри Сатору сопротивляется и вопит, что он уже должен знать все, что он тратит впустую время, что он совершенно бесполезен. И чувство вины откликается в тон этим ощущениям. Но Сатору сглатывает. Сопротивляется. Узнает заново. И временами, когда привязанность к этому ребенку зажимает ребра тисками, когда появляется глубинная, абсолютная потребность защищать, заботиться, оберегать – мозг все еще сопротивляется этому, мозг боится. Мозг пытается защититься – и Сатору неосознанно включает мудака. И иногда Мегуми все еще тихо сглатывает боль и уходит, оставляя Сатору осознавать и рушиться в чувство вины. Но все чаще этот сильный ребенок вместо того, чтобы молчаливо стерпеть, чтобы закрыться – осаждает Сатору в ответ. Жестко. Едко. Саркастично. Это помогает. Это приводит в себя лучше, чем оплеухи. И чем дальше – тем реже внутренний мудак Сатору включается, тем менее едкими, более глупыми и светлыми становятся его шутки, тем чаще он, когда включается потребность заботиться и оберегать, дает этому вырваться на свободу. Дает этому выплеснуться во взъерошивании макушки, в похлопывании по плечу, в мягком подтрунивании. Даже в возможности просто на Мегуми смотреть – и ощущать тепло. И постепенно Сатору осознает, что тоже начинает отпускать себя рядом с Мегуми. И однажды Сатору забывает надеть очки утром. И однажды, когда Мегуми особенно едко отзывается на очередную его идиотскую шутку – Сатору ощущает, как уголки губ тянет вверх. А Мегуми вдруг замирает. Говорит: – Я скучал по твоим улыбкам, – но тут же моргает. И отворачивается. И неловко что-то бухтит, меняя тему – а Сатору думает о том, что, ну конечно же, этот ребенок без проблем отличает его обычные, фальшиво-яркие улыбки от того редкого, что случилось сейчас. Настоящего и искреннего. Хотя, судя по фотографиям, для Сатору из потерянных шести лет это уже не было такой уж редкостью. И совершенно очевидно, кому нужно спасибо за это сказать. Ощущая, как больно нежностью бьет по ребрам – Сатору позволяет себе эту нежность. И он постепенно привыкает к этой нежности. Постепенно привыкает к щемлению. В какой-то момент осознает, что это щемление, эта нежность, все эти ощущения, возникающие, когда Мегуми рядом, когда он на Мегуми смотрит – они никогда не казались Сатору чужеродными. Просто пугали, потому он к такому не привык – но всегда будто были там, где им и положено быть. Будто в сердце Сатору всегда существовало место, персонально для Мегуми отведенное, только его ждущее – а Мегуми, засранец такой, взял, да и занял все сердце сразу, не разбираясь, где там то место, которое для него лично оставлено. И Сатору оказался перед этим абсолютно бессилен. И однажды, когда они переходят дорогу – Мегуми выходит чуть вперед на переходе, и какой-то еблан едет на красный, и Сатору, ощущающий, как ужас путает внутренности узлами – успевает потянуть Мегуми на себя, едва не попадая под машину сам. Едва не оказываясь на больничной койке снова – при оптимистичном раскладе. Но ему как-то слишком похеру. Ему похеру, потому что сердце обрывается; падает куда-то в пропасть. И потребность защитить, уберечь – она в списке приоритетов куда выше собственной жизни. Она из этого списка все остальное, с этим ребенком не связанное, давно выпихнула, и Сатору цепляется за Мегуми, как за самое ценное. И Сатору понимает – и есть ведь самое ценное. Блядь. Блядь. Весь оставшийся день Сатору так и не может заставить себя отпустить Мегуми, держа его рядом и периодически то взъерошивая волосы, то опуская ладонь на плечо, чтобы убедиться – он здесь. Он в порядке. И Сатору наконец решается открыть папку с фотографиями на ноутбуке. И Сатору жадно глотает одну за одной. И Сатору думает – вдруг это поможет? Вдруг он вспомнит? Вдруг? Это не помогает. Но, в то же время – помогает очень сильно, пусть вместе с тем и рушит. И однажды, когда Сатору в очередной раз листает фотографии, в дверь слышится звук. И Сатору разрешает Мегуми войти. И как только взгляд Мегуми на фотографии падает – он выдыхает шумно, и пальцы его в дверную ручку сильнее вжимаются, и он на секунду застывает, а потом начинает неловко извиняться и пытается уйти... Но Сатору подзывает его к себе. И Мегуми опасливо подходит. А потом они смотрят фотографии вместе, пока в конце концов Мегуми не принимается тихим голосом пересказывать события, во время которых эти фотографии снимались – оказывается, он помнит почти все, а пробелы случаются разве что там, где был еще совсем маленьким. И именно в этот момент, когда Мегуми здесь, рядом – Сатору впервые решается открыть ту папку, где лежат видео. И пока они смотрят – Сатору вдруг осознает, что притянул Мегуми к себе, и что ткнулся ему носом в макушку, как давно хотелось, и что дышит, дышит, дышит полной грудью впервые с тех пор, как в больнице очнулся. И что сам Мегуми, этот вечно настороженный волчонок – в его руках совершенно расслабленный, спокойный, доверяющий. Что-то разбивается. Что-то щемит. Но Сатору оказывается совершенно не против. И он тихо-тихо, полуосознанно шепчет в эту самую макушку: – Мне жаль, что я не помню. А Мегуми молчит. И молчит. И молчит. Пока в конце концов не говорит чуть ломким, простуженным голосом: – Мы могли бы создать новые воспоминания. Сердце рвется – и сердце исцеляется. Руки прижимают к себе Мегуми теснее – и Сатору разрешает им это. Разрешает себе дышать. Разрешает себе быть. Разрешает себе чувствовать это – голове все еще не до конца понятное, но чему-то глубоко внутри совершенно родное, правильное. И Сатору сипит Мегуми в макушку, смаргивая жжение в глазах: – Ага. Мы могли бы.***
Они могли бы.***
Они могут.***
Господи.***
И иногда Сатору задается вопросом – почему не сделал этого раньше? Почему бежал от этого так долго? Почему еще там, в больнице, просто не прижал Мегуми к себе, когда впервые этого захотел? Почему потратил столько гребаного времени впустую? Но это уже неважно сейчас – когда он пытается, когда они оба пытаются и отстраивают что-то новое. Что-то, может быть, не особенно похожее на прошлое – Сатору ведь не помнит, господи, – но Мегуми все менее настороженный, все более расслабленный, уголки его губ все чаще приподнимаются. И Сатору думает – может быть, после всех своих проебов, он наконец что-то делает правильно. Может быть.***
И Сатору все еще не знает, почему тот, другой Сатору, решился усыновить этого ребенка. Но теперь он знает главное. Знает, что в жизни любого Сатору – и его самого, и принадлежащего шести потерянным годам, и какого-либо иного. Это было самым правильным, самым лучшим поступком.***
Тем поступком, к которому он, кажется, всю свою жизнь шел.***
– А если я так никогда и не вспомню? Стоит умиротворенная, уютная тишина, пока они ужинают на кухне. Мегуми чуть заторможенно, сонно моргает – с легкой руки Сатору они немного засиделись за видеоиграми; да, Сатору далеко не родитель года, но это не то чтобы новость. И именно этот момент он выбирает, чтобы задать свой вопрос – совсем тихо, как бы между делом, продолжая при этом с излишней сосредоточенностью отделять рисинки друг от друга и взгляда не поднимая. Часть Сатору почти надеется, что Мегуми его не услышит – слишком страшный вопрос, слишком страшно испортить им что-то хрупкое, только-только начавшее отстраиваться. Но Мегуми слышит. Конечно же, слышит. Краем глаза Сатору следит за тем, как Мегуми приподнимает голову, как моргает раз, второй – сначала вяло, но сонливость быстро уходит и сменяется совсем не детской уверенностью, твердостью по мере того, как он, кажется, осознает, что именно Сатору сказал. В конце концов, Мегуми говорит, будто это что-то очевидное, будто оно само собой разумеется: – Это все еще будешь ты. Сатору резко вскидывает голову, взгляд Мегуми перехватывая. И замирает. Дыхание стопорится, застревает в гортани. Потому что теперь он оказывается прямо под прицелом этих слишком взрослых глаз – и нет в них ни тени колебания, ни отголоска сомнений. И Сатору вдруг понимает. Он понимает. Потому что Мегуми всегда принимал его любым. Принимал его мудаком, проебывающимся и истерящим; принимал его сволочью, которая, в попытке защитить себя – делала больно ему; отказался бросать его, даже когда Сатору практически его выгнал; отказался выбирать простой вариант, снова и снова выбирая Сатору. Давая ему второй шанс, когда Сатору совершенно этого не заслуживал. Понимал его, когда Сатору не понимал сам себя. Потому что Мегуми никогда не нужен был какой-то другой Сатору: идеальный отец, совершенный человек. Ему нужен был этот Сатору – дурак и идиот, совсем разный, со своими загонами. Мегуми знает его, знает его, кажется, лучше, чем теперь Сатору знает себя сам – и всегда видел в нем что-то, за что его выбирать стоило. До этого Сатору никто не выбирал. Даже Сугуру. И, нет, Сатору все еще хочет назад свои шесть лет – свои, а не какого-то там мифического другого Сатору, – потому что они принадлежат ему, потому что никто и ничто не имеет права отнимать у людей их собственную память. Но это вдруг становится неважно. Неважно, вернутся ли воспоминания завтра, вернутся ли воспоминания через десять лет, вернутся ли воспоминания вообще. Потому что они с Мегуми все еще есть. Есть здесь и сейчас. Есть друг у друга. И это – все, что имеет значение. Ощущая, как в горле пересыхает, Сатору не может ни заставить себя нужные слова выдохнуть, ни даже их отыскать – так что выходит у него только немного ломко кивнуть. Но Мегуми, кажется, никаких слов и не ждет. Ровно кивнув в ответ, он спокойно возвращается к еде, будто и не перевернул немножко весь гребаный мир для Сатору.***
Возможно, Сатору придавал слишком много значения своей памяти. Возможно, Сатору был идиотом. Возможно, Сатору слушал совсем не ту часть себя, которую слушать стоило. Возможно. Но сейчас, когда он взъерошивает Мегуми макушку, когда отправляет его спать, когда обещает ему, что обязательно сам помоет посуду… – Нет, я действительно не оставлю ее в раковине до утра. Можно побольше доверия, паршивец. …когда Мегуми зевает самым очаровательным образом, сонный клыкастый волчонок – Сатору ощущает, как в грудной клетке щемит, и от этого щемления больше не бежит. И к этому щемлению прислушивается, позволяя теплу под своей кожей расти. И расти. И расти.***
Сатору не знает, как в его грудной клетке хватает места для всего этого тепла – и такая мысль, она все еще пиздецки страшная. Но Сатору заглядывает своему страху в глаза. И широко ему ухмыляется.***
Они сидят среди кучи одеял в гостиной и смотрят «Звездные войны», когда Сатору слышит, как Мегуми начинает зевать. – Может, отправимся спать? – Нет, – сонно ворчит Мегуми с тем детским упрямством, которое редко себе позволяет – и которому Сатору совершенно не может противостоять. Так что вместо того, чтобы все же отправить Мегуми спать, как положено хорошему родителю – Сатору прижимает его к себе крепче, укутывает в одеяло сильнее, игнорируя ворчание Мегуми о том, что ему жарко, и упирается подбородком в темноволосую макушку. Когда на экране Дарт Вейдер объявляет, что он отец Люка и слышится протяжное «не-е-ет» – Мегуми снисходительно фыркает. – До твоего уровня драмы он все равно не дотягивает. Всего на секунду застыв – он все еще не до конца привык к этому, саркастичному, дерзящему, отпускающему себя Мегуми, – Сатору ощущает, как за ребрами больно расползается нежность. И отпускает ее на волю вместе со вспышкой чистого яркого смеха. – Господи, – сквозь смешки выдавливает Сатору. – Я прекрасно понимаю, почему так сильно люблю тебя, ребенок. И тут же застывает. Смех обрывается. Внутри что-то тоже. Обрывается. Сатору забывает, как нужно дышать. До сих пор он не говорил этого – запрещал себе это даже думать. Но слова очень просто – слишком просто, слишком правильно, – находят себе место в его грудной клетке, и это, на самом деле, совершенно не удивляет. Удивляет то, как просто эти слова находят себе место в голове Сатору. Там все еще что-то сопротивляется. Там что-то все еще в ебаном ужасе. И Сатору думает – там что-то в ужасе будет всегда. Всегда, потому что единственным человеком до Мегуми, которого Сатору в свою пульсирующую, кровь качающую мышцу пускал – это Сугуру. Сугуру, который умирал у Сатору на руках. Сугуру, который оставил после себя дыру в грудной клетке Сатору. И все это – Мегуми, родительство, семья – оно не замена, оно не может быть заменой, потому что оно совершенно другое, но не менее важное. И эта любовь, любовь к Мегуми – она тоже совершенно другая, но не менее сильная. Может быть, даже сильнее. Потому что вот это – потребность защищать и оберегать, оглушительная жажда заботиться, желание нести за своего ребенка ответственность, от которой Сатору всю свою жизнь бежал… Оказывается, во всем этом отчаянно нуждается сам Сатору. И, боже, он любит этого ребенка. Он любит этого ребенка. Он любит. И он впрямь отец, господи, и он в ебаном ужасе – но теперь, когда у него есть эти, новые воспоминания, которые они с Мегуми создали, когда он знает, как Мегуми улыбается, как смеется, как хмурится, как его, Сатору, отчитывает, как раздражается – и как раздражает, как зевает, как морщится, когда у него что-то не выходит, каким саркастичным засранцем бывает… Теперь Сатору знает не только сердцем – теперь Сатору знает головой. Он любит. Не за что-то, а потому что Мегуми – это Мегуми, и больше ничего не нужно. И как же долго до него доходило. Как же, блядь, долго. – Я люблю тебя, – повторяет Сатору несколько ошарашенно, даже пришибленно, и лица Мегуми он все еще не видит, шепча эти слова ему в макушку – но потом он улавливает приглушенный сдавленный шмыг носом. И еще один. И даже не сразу приходит осознание, что этот шмыг слышится со стороны Мегуми – потому что, ну, это же Мегуми; может быть, тот Сатору, который принадлежит шести потерянным годам, его слезы и видел – но нынешний Сатору не видел их никогда. Ни в больнице, ни когда сам вел себя с Мегуми, как мудак, ни той ночью, когда сорвался и закатил истерику персонально для Мегуми. Мегуми никогда не плакал. До этого момента. И у самого Сатору в глазах тоже начинает жечь – приходится моргнуть. И он тычется Мегуми в макушку. И он хрипит снова, и снова, и снова. И слова так легко, так восхитительно легко из горла рвутся – будто Сатору был создан, чтобы однажды их Мегуми сказать. – О боже. Я люблю тебя. Я люблю тебя, ребенок. Я так сильно тебя люблю, что это, блядь, больно. И это действительно больно – но Сатору понимает, что ни на что это не променял бы. Никогда. И Мегуми плачет совсем-совсем тихо, беззвучно, и если бы Сатору не прислушивался и не улавливал, как он шумно дышит, как иногда шмыгает носом – вообще не понял бы; и в конце концов Мегуми шепчет ломким и уязвимым, севшим голосом: – Ты не можешь знать. И Сатору нужно, чтобы его ребенок – его ребенок, господи, его, – понял, чтобы услышал. Поэтому он осторожно обхватывает Мегуми за плечи и разворачивает его. И наконец заглядывает в его глаза – чуть покрасневшие, влажные и отчаянно ранимые. И он видит соленые дорожки, которыми расчерчены детские щеки. И он обхватывает лицо Мегуми ладонями, принимаясь бережно, большими пальцами эти соленые дорожки стирать. И чувство вины, нарастающее, злющее и скребущее, требует попросить прощения. Требует просить прощения снова, и снова, и снова; просить прощения до тех пор, пока словами изнанку глотки не раздерет в кровавое месиво, пока воздух в легких не закончится, пока не закончится воздух во всем мире – хотя и тысячи тысяч раз будет недостаточно. Сатору ведь через ад заставил своего ребенка пройти, господи, и как он мог. Как он, блядь, мог. Но Сатору знает, что неустойчивое, ничем не подтвержденное, ничего не решающее и не исцеляющее «прости» – это не то, что Мегуми нужно. Мегуми нужно не это. Так что Сатору произносит настойчиво и уверенно, взгляд напротив удерживая; пытаясь подарить твердую почву, которой так долго Мегуми лишал: – Но я знаю, – потому что действительно знает; всегда знал, даже если слишком долго от этого знания бежал. – Амнезия могла забрать у меня воспоминания о тебе, Мегуми – но она не смогла заставить меня разлюбить тебя. И вот здесь, – Сатору обхватывает ладонь Мегуми и прижимает ее к своей грудной клетке, – эта любовь всегда жила. И всегда будет жить. «Всегда» – слишком громкое слово, раньше Сатору пытался его избегать. Но сейчас? После всего? После того, как ебаная авария, ебаная вселенная, случай, бог, дьявол, хер знает, кто или что еще, отобрали у него воспоминания о Мегуми – но не смогли отобрать любовь Сатору к своему ребенку? Нахуй. Нахуй все и всех. Сатору думает, что заслужил ебаное право говорить «всегда». Потому что теперь, после всего, он понимает – ничто и никогда не выцарапает Мегуми оттуда, из глубины, где куда важнее, ценнее и сильнее, чем память. Ничто и никогда. Сатору будет любить своего ребенка, даже когда вечность закончится. И это – абсолютное знание. И пазл наконец складывается. И мир начинает бликовать красками. И воздух вдруг льется в легкие так щедро, что Сатору начинает им захлебываться. И он понимает – это ведь совсем не конец, это только начало. Начало очень, очень длинного пути, который они, похоже, однажды уже прошли. Но Мегуми, кажется, совсем не против вместе с Сатору пройти этот путь снова, подстраиваясь под его темп. И один этот факт что-то в нем разбивает – но тут же склеивает обратно. Слизывает остающиеся на стыках шрамы, оставляя после себя такой цельный мягкий свет, какого Сатору никогда не знал. Оставляя Сатору живым настолько, насколько он, кажется, никогда себя живым не чувствовал. И Сатору выдыхает сипло – все еще немного разрушенно, все еще немного сраженно. Но совершенно не удивленно. – Ты не в голове, Мегуми. Ты там, где сердце. Это – самое правильное, самое искреннее и честное, что он когда-либо говорил. Это – истина его мира уже, кажется, не один год, просто Сатору забыл. Сатору, блядь, забыл. Вот только сердце – не забыло. И Мегуми шумно, с силой вдыхает, и по щекам его опять – соленые дорожки, и он бросается к Сатору, крепко прижимаясь к нему, вжимаясь лицом ему в шею, и Сатору подхватывает своего ребенка надежно, безопасно, и ощущает, как футболка в районе плеча становится влажной, как собственные щеки тоже становится влажными, а на губах оседает соль. Пока Мегуми мелко дрожит в его руках, Сатору поглаживает хрупкую детскую спину нежно и бережно. Как невероятную ценность. Как самое свое дорогое сокровище.***
Потому что Мегуми сокровище и есть. В этом голова и сердце Сатору абсолютно едины.